355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Святые горы » Текст книги (страница 8)
Святые горы
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 18:30

Текст книги "Святые горы"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 42 страниц)

6

Когда в сумерках я очнулся, по комнате важно расхаживал взад-вперед Михаил Эпилфодорович Чурилкин, мужчина немалого роста и благородной наружности.

Чурилкин в нашей семье занимал особое в некотором роде положение. Ровесник отца, он считался чуть ли не его крестником – будто бы ему отец жизнь на фронте спас.

Обряд крещения между тем произошел при следующих драматических обстоятельствах. Лежали они, отец и Чурилкин, в траншеях на берегу, кажется, Северского Донца, целый день напролет под пикирующими бомбардировщиками, прикрывая хлипкую переправу. Отец командовал ротой, заместив какого-то убитого капитана, а Чурилкина он выбрал себе в заместители. Как-никак приятель. Они вместе обучались еще в команде одногодичников – не то в тридцатом, не то в тридцать втором, не то в тридцать четвертом. Точно не вспомнить.

Вечером Чурилкин приполз на правый фланг и говорит отцу тихо:

– Слушай, Маркуша, я больше не в силах, у меня жена, дети – давай приказ отступать. Там за леском танки сосредоточиваются. На рассвете они непременно нас разутюжат. А на переправе слыхал что творится? Коменданта застрелили. Зенитчики замки вынимают. Пора, Маркуша, ей-богу, пора.

Отец выслушал его, подумал и ответил еще тише:

– Я хочу на те танки сам посмотреть.

Поползли. Добрались до глубокой ямы от бомбы.

Скатились в нее передохнуть. Отец вынул кисет, протянул Чурилкину и попросил:

– Ну-ка, сверни.

Чурилкин принялся сворачивать, а отец тем временем пистолет из кобуры достал и говорит:

– Слушай меня, Миша, внимательно. Я в тебя сейчас стрелять не собираюсь. Пистолет вынул, чтоб ты глупость не вознамерился совершить. Ну-ка, сними ремень. Тебя Коржиков (кажется, Коржиков) лучше меня расстреляет – с одного патрона. Восемнадцать грамм на таких, как ты, жалко тратить, и здесь Коржиков прав, как никогда.

Чурилкин отложил кисет, снял ремень и обреченно присел на корточки. Сидит, плачет, не оправдывается, что, мол, ничего особенного не предложил, что отец его неправильно понял.

– Это хорошо, что ты плачешь, не оправдываешься, – сказал тогда отец. – Очень хорошо. Это вселяет в меня надежду. Значит, так: во-первых, Коржиков тебя расстреляет, потому что я тебя отдам под трибунал сразу, как только мы выберемся из этой проклятой мясорубки, во-вторых, детям твоим дорога будет перекрыта до конца их существования – уж я постараюсь, а в третьих, у жены аттестат отнимут, как пить дать, и если арыки ей позволят чистить – на том свете счастливым себя считай. Где она там у тебя – в Джамбуле? А теперь, Миша, я тебя, дурака, изметелю, правда, не до смерти, не бойся, но до крови, – просто чтоб память о нашей дружбе не выветрилась из башки. Согласен? Не забыл, как мы от хулиганов в Анапе после кино отбивались?

Фотография, изображавшая отца и Чурилкина в белых парусиновых брюках и теннисках на фоне гипсовой купальщицы, находится у нас в семейном альбоме и сейчас под надписью «Маркуша в 1935 году».

Отец поднял Чурилкина за воротник гимнастерки и ударил его по физиономии очень аккуратно, то есть сохранив все зубы, что, в общем, далось не легко. Силой он обладал недюжинной. Пленным немцам, которых допрашивал – отец прекрасно владел иностранными языками, – с одного маху вышибал клыки, если они, немцы, мялись и отвечали не так быстро, как он требовал. Лейтенантские кубари весной сорок второго заработал тем, что саперного офицера килограмм в семьдесят весом тащил на себе – боюсь соврать сколько километров.

Пока Чурилкин в луже юшку смывал, отец ему спокойно досказывал, вытряхивая одновременно из пистолета обойму:

– Я, Миша, уверен, что ты в меня не пальнешь, но на всякий случай, чтоб и соблазну не возникло. Ты, Миша, соблазнам подвержен. Я уйду из траншей последним, а ты предпоследним. Иди к себе и имей в виду.

Чурилкин молча кивнул. Ушел он из траншей действительно предпоследним.

Конечно, эту печальную историю я услышал много позже, от матери, в день ее шестидесятилетия, когда мы перелистывали семейный альбом, вглядываясь в лица давно умерших близких людей.

Когда я теперь анализирую поведение своего отца в ситуации с дядей Мишей, я ему, то есть отцу, почти все прощаю – и безобразные, гадкие угрозы, и избиение товарища, безжалостное и превышающее его командирскую власть, и неумение или нежелание найти иной путь к сердцу испуганного человека, и собственный почти панический страх перед неведомым Коржиковым, невыявленный, вернее, недопроявленный страх.

Я отцу только не в состоянии простить то, что он вышибал из немцев показания – при необходимости, разумеется, – кулаками, хотя и они – немцы – его не миловали, в окружении, например, когда наши войска отступали из Киевского укрепрайона, в амбаре чуть дымом не удушили, в рукопашной ножом грудь и спину зверски исполосовали – еле вырвался. Захватили бы в плен – печки не миновать, хорошо еще, если б дотянул до концлагеря – все ж месяц-другой подышал бы на белом свете, пусть и в муках смертных.

Но все-таки что-то меня коробит, все-таки что-то меня терзает, когда я устремляюсь мыслью назад, в те прокуренные блиндажи, в те гнилые перелески, когда, возвращаясь из поиска, разгоряченный кровавой стычкой, сам дрожа от нетерпения и понукаемый бесчисленными телефонными звонками, отец снимал первый допрос, – время, что ли, сгладило ненависть, или во мне произошли изменения? Впрочем, не судья я ему, не судья.

Итак, Михаил Эпилфодорович Чурилкин после смерти отца считал своим первейшим долгом давать регулярно советы матери и отчасти воспитывать меня. Как раз сегодня представился удобный случай.

Вернувшись домой подшофе, я признался в позорном провале, в беспардонной лжи, в посещении концерта Вертинского, в хождении с Вильямом Раскатовым по малому кругу кровообращения, в желании уехать или устроиться на работу, и лишь историю с морковкой я утаил.

После долгих маминых слез, упреков и моих клятв я был уложен в кровать и уснул, облегченный и очищенный прощением, со светлой точкой надежды в усталой и измученной душе.

– Хватит хвосты волам крутить, – воскликнул Чурилкин, заметив, что я открыл глаза, – хватит шляться. Оформлю к себе в трест. Будешь получать больше, чем ученик токаря. А намаешься не меньше, не волнуйся. Ящики с керном да штанги тебе плечи пооборвут, как в экспедицию выкатишься. И Вертинский у тебя из башки вылетит как миленький. Наблюдаю за вами, – продолжал, по-лисьи принюхиваясь ко мне, Чурилкин, – скованное вы какое-то поколение! Не потерянное, а скованное. – В начале пятидесятых годов очень модны были разговоры о потерянном поколении, с ссылками, главным образом, на Хемингуэя, и до Чурилкина они докатились. – Даже не умеете пить водки, – продолжал он. – Двадцать пять лет назад, в молодости, мы на рабфак с алым флагом топали, под барабанный бой. В общежитии утром вскочил, рукомойник во дворе, а на дворе градусов пять мороза, зарядочка, перекусим что, если есть, – и учиться. Построимся парами на тротуаре, песню, горн и… айда! Во эпоха! Аж слезы навертываются. А нынче вы тюфяки не тюфяки – неясного происхождения и все спрашиваете да клянчите.

Слава богу, что он не принялся заунывно рассказывать, как к матерчатым тапочкам подошвы цыганской иглой пришивал.

– Вы хотите, чтоб я по проспекту с красным флагом в университет топал? – спросил я, раздражаясь. – В будние дни?

Насчет университета я загнул, университет мне, как известно, не грозил.

– А почему бы и нет? – ответил он и усмехнулся. – Нет, не того я желаю. Я хочу, чтоб энергия из тебя била ключом и чтоб ты не вилял, говорил, что думаешь, а думал честно! По-комсомольски. Не врал бы на каждом шагу. Давай ко мне в трест завтра к восьми.

Назавтра в пять минут девятого я находился в коридоре треста – все равно невозможно было высидеть дома и отвечать на удивленные вопросы сестренки.

Дальше действие разворачивалось в убыстренном темпе, как в чаплинском фильме – из двери в дверь, из двери в дверь. И к десяти меня уже зачислили в геодезический отдел. А в двенадцать я познакомился с инженером Воловенко, который моментально принялся уговаривать прямо на лестничной площадке, рассеивая ладонью клубы табачного дыма:

– Не расстраивайся – плюнь, ерунда, иди лучше ко мне. Лида, «журналистка» моя, как выяснилось – на пятом. Перебрасывают ее до декрета на камералку. Ефрейтор пехотный с хорошей для родителя фамилией Молодцов заделал ей дитя. Жаловаться собирается командованию. Я – не рекомендую. С такой фамилией надо лаской брать, покорностью. Цельную жизнь в политотдел не побегаешь. Впрочем, потолкуем о сути.

И он в двух словах изложил мне важную народнохозяйственную задачу, к решению которой я теперь привлечен. Задача оказалась действительно и по моему разумению важной. Через пару лет, после смерти Сталина, центральные газеты ее прокатают по своим страницам вдоль и поперек.

– Раньше кирпич в села тарабанили из ближайших и неближайших городов да крупных райцентров, – сообщил мне Воловенко порядок поступления этого строительного материала колхозникам. – Разгрузили – сплошной бой, да и то: не догляди – половинки разворуют. Теперь очень правильное направление взято – на местные ресурсы. Ты сейчас мужика чуточку поддержи– мужик тебя в зерне утопит. Мужик – существо памятливое. Надо прямо заявить. Он шесть лет тому назад Европу посетил, а Европа сплошь кирпичная. Он все памятует. Некоторые и до Парижу добрались. Ну шут с ним, с мужиком. Поедем в сентябре на досъемку – не обижу. С директором сам полажу. Без Чурилкина Мишки. Ты любишь книги и я. Побеседуем.

Еще один покровитель. Я ему понравился. Я смотрел из окна на разноцветную, но как бы подернутую золотой полдневной дымкой улицу, где по тротуарам разгуливали беззаботные – летние – люди, и внезапно с болезненной остротой ощутил свою отъединенность от них и свое одиночество. Сколько еще предстоит помотаться по белу свету, пока я выберусь на собственную дорогу? Джазовая мелодия автомобильных клаксонов и скрежетание трамвайных колес на повороте, мужской голос по репродуктору и пронзительные крики детей из сквера напротив, даже серьезные физиономии сотрудников, поднимающихся вверх или спускающихся вниз по протабаченной лестнице, – все это вместе взятое и многое иное, весь этот пощелкивающий и принимающий разнообразные формы калейдоскоп свидетельствовал о многогранности, протяженности и безостановочности событий, в которых мне пока до обидного не отыскивалось места.

По пути в трест в газете на стенде я увидел снимок из Кореи. Корейская война очень меня интересовала. В упор скорбными глазами на меня смотрели изможденная мать и мальчик. В газете рядом изображалась на фото разбитая военная техника. Мысли о далекой Корее стряхнули оковы оцепенения.

– Штука состоит в том, чтобы кирпичные заводы по республике приблизить к потребителю, то есть к демобилизованному мужику. Сколько проблем махом сковырнем! Во-первых, хранение зерна, – голос Воловенко постепенно включил меня в действительность, – отсюда решаем проблему транспорта…

Я сразу не сообразил, как у него увязывается кирпич с транспортом, но чтобы не оскорбить – понимающе кивнул. Он, видимо, человек увлеченный. Черт с ним, какая разница? Поеду, куда зовет.

– Согласен? Ну и прекрасно. Я давно непьющего парня шукаю. Идем к Ахназарову. У меня с ним личные отношения. Я тебе оклад в два счета выбью.

Директор геологического треста Клыч Самедович Ахназаров – суетлив, лыс, уклончив – глаза не встретишь, вертляв, хитрит в мелочах, телефонную трубку не подымает, а нервно схватывает. По облику незлой и скор в решениях. Более я ничего не вынес из знакомства. Да, обожает распространяться и предупреждать о грядущих неприятностях. Запугать попытался в первые же минуты. Ты, мол, смотри, не то да не это, а если и то, и это, то тебе грозит и это, и то, и еще вон то. Чтоб без обмана и без прокурора. Мы – ответственная организация, весьма ответственная организация. Глину разведываем для кирпича, целые заводы «садим» и привязываем.

Что он мне мозги пудрит? Должность моя, между прочим, пустяковая – рабочий. Оклад, правда, положил не шестьсот, как по штатному расписанию, а семьсот пятьдесят и сорок процентов полевых. В общем, головокружительный успех. Больше тысячи в месяц на круг в командировке.

– Я с твоим отцом был приятель, – сказал на прощание Клыч Самедович, – жалко его, потеря для нашей промышленности. Ну, иди…

И я пошел. Две недели пронеслись как во сне. Каждый день Воловенко вдалбливал в меня азы геодезической съемки.

– С кронами будет в порядке. Ты лучше Лиды рисуешь. Считай углы внимательней. Когда горизонтали тянешь, на карандаш не жми. Легче, легче! – ободрял Воловенко.

Окончательно я очнулся только в самолете. Назначение пассажирского рейса – город Запорожье. На душе тревожно. В разводе ребер ухает и холодеет. Однако чем я хуже Вильяма Раскатова, который рассыпчато гаснущим метеором прошил мою судьбу и исчез в неразберихе туманных галактик? Я тоже вполне свободная личность. Лечу куда желаю. Правда, приазовская Степановка не Дальстрой, не Уссури, не Магадан, но ничего – для начала сойдет. И там жизнь бурлит, и там есть на что посмотреть, чему поучиться.

В конце концов, правильно Клыч Самедович заметил, подписывая командировку:

– Считай, что ты поступил на первый курс университета. Как Горький. Жаль, что с опозданием. Проваришься в рабочем котле – наверстаешь. Главное в нашей жизни теперь – трудовые мозоли, сориентируешься – выплывешь, нет – пиши пропало.

Вот так – сказал, будто отрезал, и всю философию наступающего, но еще скрытого за перевалом времени и всю сумятицу, в которую с размаху и нежданно-негаданно бултыхнулись такие зеленые реэвакуированные интеллигентики, как я, вместил он в единую фразу, и фраза та обладала и первым, и вторым, и третьим смыслом и содержала вместе с тем в себе четкий ответ на многие вопросы.

Старый «Дуглас», совершая вираж, лег на крыло, и в иллюминаторе вздыбился наискосок потрясший меня мгновенно индустриальный пейзаж. Концы пепельных неподвижно застывших дымов расплющило нависшее над городом зеленое с красной точкой небо. Сверху, от мощных труб, почти из выпукло клокочущей с жемчужным оттенком массы, выхлестывала вниз широким конусом вечерняя заря, набрякшая у горизонта черно-багровым цветом. А там, на земле, громоздились зеркально вспыхивающие стеклянными пролетами заводские корпуса, лепились друг к другу синие квадраты теней в белых звездчатых отверстиях от электрических ламп и по-черепашьи расползались в разные стороны нерасторжимо спаренные желтоватые фары. Пейзаж был тих и мертв. Потом он беззвучно дрогнул, качнулся и, на секунду выровнявшись, опрокинулся назад, за спину, мелькнув передо мной дотоле невиданной фантасмагорией будущего, – когда «Дуглас», готовясь зайти на посадку, в последний раз набирал высоту.

7

Следующим утром в камере хранения на железнодорожной станции пьяный мордатый кладовщик сперва не желал принимать у нас инструмент – ценность большая. А тащиться с ним в район сразу – не с руки. Машину надо левую нанимать, деньги платить, и, выходит, из собственного кармана. Предварительную рекогносцировку и оформление хозрасчетного договора с колхозом Воловенко обычно производил налегке. Мало ли что за месяц измениться может, вдруг председатель передумал строить или кредиты профукал на другие цели. Десятка, однако, птичкой перепорхнула в лапу кладовщику из бумажника Воловенко, и он записал в специальной графе блокнота – 10 руб.

– Нам эти накладные расходы куда-нибудь присобачить придется – или категорию трудности завысить, или липовый наряд сварганить. Иначе в трубу вылетим. Теперь смотри в оба, не зевай, крутись, вертись, выкручивайся…

И Воловенко принялся объяснять мне положение командированных буднично, даже с некоторой скукой, но подробно, ничего не упуская, не приукрашивая, не утаивая и называя вещи своими именами – взятка, калым, блат, на лапу, – и я понял с ужасом, что нам действительно придется крутиться, вертеться и выкручиваться, а главное – обманывать бухгалтерию треста, правда, в ограниченных масштабах, то есть по-честному, не зарываясь; в противном случае от моей тысячи через две недели останутся рожки да ножки, а ведь я рассчитывал тратить половину – пятьсот, другую – высылать матери.

– Почему так все нелепо сделано? – спросил я Воловенко, который продолжал казаться человеком порядочным, несмотря на свои дикие и неожиданные рассуждения.

Мы стояли в длинной очереди к автобусу под сжигающим солнцем, уже не городским, а степным, каким-то безжалостно обнаженным и горьким. Мы были единственными мужчинами в толпе – вокруг все молчаливые и утомленные бабы, которые, вероятно, возвращались с воскресного привоза домой после почти бессонной ночи.

Рядом, в плетеной корзине, топорщился непроданный серый гусь. Время от времени он глупо вытягивал любопытную шею, вяло хлопал крыльями, теряя пух, жирновато переваливался с боку на бок, – в общем, нервировал меня. Если бы я мог предугадать неделю назад, что мне Воловенко предложит в конце концов участвовать в гнусных комбинациях, то я вряд ли бы пренебрег должностью ученика самого последнего токаря в самой паршивенькой мастерской. Ладно, пока потерпим, присмотримся к обстановке попристальней. Гусь неприятно ворочался, часто, по-моему, опорожняя желудок, автобус долго не появлялся, бабы уныло щелкали семечками, а душа моя глубже и глубже погружалась в пучину безнадежной сковывающей челюсти тоски. От раздражения я решил морально доконать Воловенко и опять поинтересовался:

– Почему в вашем тресте все так нелепо устроено? А если узнает прокурор? – И я вспомнил грозное напутствие Ахназарова.

Воловенко улыбнулся:

– Это второй вопрос. До прокурора пока далеко. Дело в том, что наши финансовые сметы предназначены для более совершенных человеческих взаимоотношений.

– То есть? – я не сразу проник в его достаточно– если быть справедливым – отшлифованную мысль и потребовал уточнений.

– Ну, возьмем заурядный случай – наш. Мелочишку какую-нибудь. Финансовая смета психологически учитывает то, что я дам телеграмму председателю колхоза с просьбой выслать машину на вокзал. Квитанцию у меня примут под отчет. А какую я ему дам телеграмму в момент уборочной? Что я – начальник или уполномоченный? И где он найдет сейчас машину? Он изумится – что там в городе, с ума люди спятили? Я, конечно, попытаюсь выпросить, но ты посмотришь, что из того получится.

К очереди подкатила разбитая на ухабах колымага с меловой надписью на синем боку – «Степановка». Бабы пожалели нас, под смех пропустили вперед, зато внутри затолкали в самый угол, забаррикадировав корзинами. Перегруженная раскаленная коробка, бултыхаясь, покачиваясь и виляя в разные стороны, с неимоверным усилием и фырчанием выползла на горбатый булыжник окраинной улицы. Серый глупый гусь и здесь меня не покинул и даже приблизился – вместе со своей хозяйкой, нестарой женщиной, с некоторой долей мягкой южной симпатии, разлитой в глазах и по подбородку с ямочкой. Пестрый праздничный сарафан плотно – как мокрый – обтекал ее фигуру, выпукло рисуя расставленную грудь и изгиб притиснутого к поручню бедра. Смуглая кожа на крепком с расползшейся оспиной плече была прохладной, и это обстоятельство в особенности отвлекало меня от бензинной и потной духоты, принося необъяснимое освежающее облегчение.

В окне автобуса я ничего не видел, кроме высушенной бурой почвы, покрытой поникшими травами. Она толчком протекала назад, и только внезапно просочившийся в щели между телами ветер подсказал, что шофер выкарабкался, слава богу, на открытое шоссе и сейчас набирает скорость. Так, молча изнывая и изредка – тактично – поглядывая на незнакомку, мы и добрались до въезда в село, увенчанного деревянной аркой, через два часа двадцать пять минут. Полумертвый от жары гусь во время путешествия вел себя отменно, не смущая меня более своими привычками.

Степановку я оценить пока не в состоянии. Бросились в глаза только пепелища, которые чередовались с аккуратно выбеленными известкой хатами. Шатаясь от тошноты, на негнущихся ногах, я поплелся за Воловенко в центр села, где, естественно, располагалось правление колхоза.

Улицы наполняла почему-то плохо оседающая серебристая едкая пыль от недавно прошедшего стада. Из степи долетал явственный запах гари, но не костровой, дровяной, а полынной, горьковатой, пронзительной.

– Трава вроде тлеет, солнце подпалило, но дождь скоро погасит, – заметил Воловенко.

– Откуда вы знаете? Жаре краю нет.

– Геодезист – что бюро погоды, – загадочно бросил он, принюхиваясь. – Неужели где-нибудь поблизости занялось?

Лет десять назад по пути в эвакуацию я видел степной пожар.

Сперва эшелон долго катился по грязной с одной стороны полотна земле, будто ее посыпали мелкой угольной крошкой, – такая поверхность встречается на товарных станциях, в окрестностях складов, откуда вывозят топливо. Потом в светлых сумерках мы настигли огненную изгибающуюся полосу, охватывающую степь полукругом – до самого горизонта. Издали полоса перемещалась вперед небольшими, но грозными вспышками, неумолимо съедая серую измученную многодневным зноем траву и оставляя после себя дымящееся синим мертвое беззвучное пространство. Ползла она еле-еле, и мы обогнали ее за несколько минут.

Я еще долго смотрел, свесившись с подножки вагона, на красную трескучую змею, которая боком, лениво и сыто, перекатывалась вдогонку. Самое страшное было в неумолимости, в неудержимости движения огня и в гибельном – разбойном – запахе пожарища.

Прямо на ступеньках правления мы познакомились с председателем колхоза Цюрюпкиным, возвратившимся с поля, и сразу отправились в контору оформлять документы. Председатель по первому впечатлению прижимистый, несловоохотливый хозяйчик, с мелкими незначительными чертами лица, продубленного солнцем и ненастьем. Он был крив на один глаз, который взирал без выражения, но пристально.

В конце беседы Цюрюпкин отрубил бескомпромиссно:

– Грузовика для инструмента я тебе не дам. Имей в виду, и все! И был бы – не дал. Дожди на носу. Хлебушко вожу пополам с водой и мусором. Чего там тебе тяжело? Оба ящика да тренога? Бувай здоров, Воловенко. Однако чекаю на тэбэ!

– Да у меня с собой два комплекта нивелиров и теодолитов. Сюда еще партия летит.

– Куда сюда? – хитро спросил Цюрюпкин. – Куда сюда? То не сюда летит, а туда, к соседям, в Крав-цово, а за них я не ответчик. Ты что, инженер, сдурел? Милиция вон по всем проселкам машины заворачивает на тока. Ты что – хочешь сорвать сроки поставок, замедлить мобилизационную готовность хлеба? Этого мы тебе не позволим. – И Цюрюпкин добродушно расхохотался. – Давай выкручивайся сам – на станции попроще отыскать транспорт. – И он проводил нас до дверей комнатенки, деловито распрощавшись.

– Что я тебе ворожил? Ах, жох мужик! – сокрушенно вздохнул Воловенко, спускаясь с крыльца. – Я, между прочим, крепко надеялся на машину. Вечером достать будет трудно. Но зерно – дело государственное. В тресте председатель мне привиделся мужиком добрым. Ну, потопали на площадку. – И мы двинулись по асфальтовому серпантину, который плавно обрисовывал подножие пологого кургана, а потом напрямик, степью, к заброшенному глиняному карьеру и сушилам, белеющим вдали шиферными крышами.

– От Русь-матушка – ничего зараз не сляпаешь, – укоризненно воскликнул Воловенко.

Вскоре мы догнали стадо коров. У пастуха свисал с плеч длинный тонкий бич. Его хвостом, сплетенным косичкой, играла молодая овчарка. У другой, старой, очевидно, матери, слюна тянулась из пасти болтающимися сосульками. Все окружающее сейчас почему-то приобрело для меня особое, непреходящее значение: и традиционно обряженный, ничем не примечательный пастух с продавленной макушкой соломенного бриля, и его истрепанный бич, и низкопородные – обшарпанные – овчарки. И, наконец, сама степь, непривычная городскому глазу.

Чтобы в ней, в полдневной степи, что-либо разглядеть и понять, понять, что она не скудна, что она наполнена до краев кипучей даже под убийственным солнцем жизнью, что она плодородна, привольна и щедра, несмотря на свою пустынность и изнуряющую жару, – недостаточно быть внимательным прохожим – надо срастись с ней сердцем, – пусть на короткое время, – отдать ей кусок своей души, надо в ее мельчайшей крупице видеть не пыль, не грязь, а часть мироздания, и немалую часть, надо по-новому пройти или проехать по ней, а потом, через десятки лет, обернуться назад и опять неторопливой мыслью пересечь ее вдоль и поперек, склоняясь над каждой травинкой, кустиком, цветком, попытаться проникнуть сквозь загадочный дымчатый покров вдали, скрывающий от любопытных суровую тайну, тайну, которая вечно манит нас за горизонт.

Но обо всем этом я подумал, конечно, много позже, когда, собираясь с силами, чтобы написать повесть, перечитывал Чехова, изумляясь и радуясь его искусству пейзажа, его неповторимому умению соединять слова и в классически простых формах раскрывать самую глубинную сущность нашего человеческого бытия.

А пока я смотрел с откровенным страхом на распростертую под моими ногами потрескавшуюся землю, на огромное золотое солнце, приклеенное к свинцовой небесной фольге – как на древнерусских церковных изображениях, – и удивлялся собственной решимости, неужели я выдержу здесь от зари до зари, как Воловенко и другие сотрудники геодезических отрядов?

Я поднял горячую голову. Высоко, в дрожащем прозрачном мареве, вблизи солнца, безостановочно парил коршун; потом он застыл на мгновение в воздухе, хищно и нагло, как «мессершмитт» в начале войны, спикировал вниз, бесследно исчезнув за коричневым бугристым отвалом карьера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю