355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Щеглов » Святые горы » Текст книги (страница 7)
Святые горы
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 18:30

Текст книги "Святые горы"


Автор книги: Юрий Щеглов


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц)

4

Ночью на Товарной светло и людно, туда-сюда снуют грузчики, но где их нанимают, никто не в курсе: то в третьем пакгаузе – говорят, а там замок амбарный, то во времянке у овощного пандуса, а там путевые обходчики ужинают. В конце концов отыскал – избушка на курьих ножках, из досок сколочена. Вывеска нелепая: склад, мелкая стеклотара. Сидит хмырь – иначе не назовешь – в кожанке, пиво из горлышка потягивает. Я эти термины – блатные да полублатные – не люблю, но кто же он, если у него лицо красное, как кусок мяса, челка бандитская, флажком, папироса в углу рта – пьет не вынимая, да вдобавок на запястье орел голову Медузы Горгоны тащит. Ну кто он такой есть? Как его назвать?

– Кепку сыми, сырник!

Кепку я снял, правильно замечено. Возможно, он не хмырь, а вполне приличный начальник. Но почему я-то – сырник? Не дожидаясь вопроса, ответил:

– Сырой ты. Нажми – сыворотка брызнет. Крови в тебе маловато. У нас из инфизкульта три-четыре дня в декаду – и копец! Иди на морковку, там бабья лафа. Шестой пандус, тупик, к Ивану Филипповичу.

Разговорчивый, оказывается, кожан, либеральный и догадливый. Внешность обманчива – вроде он демобилизованный морской пехотинец, а на поверку – брат милосердия, как Уолт Уитмен. Отыскал тупик, шестой пандус. Возле женщины суетятся, подсчитал: двадцать. В ближнюю дверь морковку вносят, в дальнюю – картошку. Напротив пакгауза два фонаря мигают, да на стрелке стеариновая свеча оплывает. Спасибо, ночь светлая. В общем, чеховская обстановочка на станции. Ничего от современности – ни кранов, ни подъемников. Верейки таскают по двое – к грузовым машинам.

– Где Иван Филиппович? – спросил, расхрабрился.

– Он в кабине, – ответила женщина, не разглядел какая.

Я удивился, распахнул дверцу, смотрю – парень газету читает. Аккумулятора ему не жаль. Симпатичный, кудрявый, при галстуке и в соломенной шляпе. По виду года на два старше.

– Ванюша, – говорю, – на морковку меня прислали.

Он от печатного текста оторвался и непечатным текстом по мне ахнул:

– Ты как, трах-тарарах, гусь лапчатый, меня окликнул?

– Ванюшей, – ответил я, пораженный вначале его интонацией.

– Я тебе покажу Ванюшу! Иди, трах-тарарах, на картошку, в крайний.

Ну, я не стерпел, тоже покрыл его и отправился на морковку, как кожан распорядился. По-моему, не произвело впечатления. Я обернулся по дороге и пригрозил: в комсомольскую организацию пожалуюсь. Есть же на Товарной комсомольцы!

– Плевал я на твою организацию. Ты живым выберись отсюда! – крикнул он вдогонку, яростно хлопнув дверцей.

Эге, подумал я, здесь что-то горьковское начинается. Откуда столько злобы?

Нет, никогда я не испытывал больше подобного трудового подъема, как в эту бесприютную августовскую ночь. Хотелось работать, работать и работать. Ладони и ступни горели, казалось, они вздулись от напряжения. Пахло шлаком, землей, спертым влажным ароматом теплицы. Небо незаметно посерело, луна истончилась, звезды утонули, воздух заголубел. Остро подул рассветный ветер, охлаждая потное лицо.

Я все время смотрел вниз то на мостки, то на шпалы, то на верейки. Мне было хорошо, и я дышал свободно.

К утру выгрузили. Метлой я подчистил последнюю теплушку и спрыгнул вниз. Побрел назад по шпалам, с непривычки пошатываясь.

– Эй, гусь лапчатый, – крикнул Иван Филиппович, – за расчетом через ночь. Да слышишь ты, сырник?

Про деньги забыл напрочь. Но я не обернулся. Иду гордо, руки в карманах, мне все нипочем, я – рабочий класс. Догоняет меня женщина – полная, в платке и нестарая, скорее, молодая. Нос, правда, длинноват, торчит, и рыжая прядь вьется, похожая на медную – спутанную – проволоку. Грудь ходуном ходит под кофточкой. Запыхалась. Не красавица, конечно, не брюлловская у нее головка, которая принадлежит нашему музею и очень мне нравится, – часами могу стоять возле, но ничего, не дурнушка: хуже ее сплошь и рядом.

– Пойдем, мальчик, чаем побалую. У меня четвертинка, селедка есть. Помидоры.

Нет, здесь что-то горьковское судьба определенно затевает.

– Какие помидоры? – пробормотал я, чтоб не обидеть. – Мне заниматься надо, готовиться к экзаменам, – соврал по привычке.

– Вот и займемся. Красненькую оттягали и займемся, – она рассмеялась и обхватила меня дружески – ей-богу, дружески – за плечи.

Видела бы сейчас меня мама. Впрочем, может, и ничего, обошлось бы, все лучше, чем ложь.

Внезапно меня шатнуло – на шпалу ботинком не попаду, между – боюсь ногу подвернуть.

Так и выбрались на площадь, поддерживая сами себя. Времени – шесть утра. Трамваи, как собачьи чучела, стоят, не шелохнутся. На тротуаре женщина потопала туфлями, отряхивая пыль, подхватила меня под локоть и повела на Демиевку – через сквозные дворы, далеко за паровозное кладбище. Я шел спотыкаясь, мимо сонных палисадников, по пустынным белым переулкам, голова болталась, как маятник, а главное – пустая она. О женщинах я представление имею, целовался, конечно, но таких бойких, пожалуй, не встречал.

Завернули в калитку, потом в домик, потом в горницу, потом я сел на диван, потом очнулся – солнце в окно ярилось. Часы на руке не тикали, забыл вчера завести, но по всему – полдень. Лежу на брезентовой раскладушке трофейной прямо в брюках и куртке, даже в обуви.

За окном индустриальный пейзаж – электромачты с провисшими проводами, кирпичная труба, длинное здание цеха с встроенным в стену мощным вентилятором и зигзаг железной лестницы, ведущей в неизвестность.

Из-за деревянного забора курился пар, что-то там скрипело, бухало и скрежетало. А в горнице царили идеальный покой и чистота, ни соринки, – как у какой-нибудь докторши в провинциальном городке. Белые кружевные салфеточки аккуратно разложены по мебели. Буфет блестит, будто подсолнечным маслом натерт, а в нем гвардия рюмок из дешевого богемского хрусталя. На комоде в синей вазе – крашеный ковыль. Пепельница и копилка хитроумно выточены из снарядных гильз. Ширма китайская – павлины и папоротники. На стене ковер– олени на водопое. Рядом литография в бронзовой раме – Орфей в аду; Эвридика босая, похожа на Брунгильду. Происхождение картины явно немецкое. Выменяла, конечно, у приехавших из Германии. Скатерть плюшевая с золотыми кистями. За столом девочка что-то пишет, высунув кончик языка. Померещилось – сестренка, с косами, два красных банта. Обращается вежливо и без неприятного любопытства:

– Завтрак вам на веранде: тушеная морковка, сладкая, четвертинка и селедка на полке. Мама на толкучку подалась в Святошино, с теткой. Вечером приглашает, сказала. Она сегодня свободна, а завтра в ночную грузит.

Ах, жизнь – какой-то сон! Не разберу, дурной ли, добрый ли? Что-то горьковское из обстоятельств исчезло, и появилось иное ощущение. Покопался в памяти, но сравнение не отыскалось. Теперь – возвращаясь в прошлое – догадываюсь, что появилось собственное современное – пятидесятых годов.

– Ты что пишешь? – спросил я девочку от неловкости тихо, не вставая с койки.

– Сочинение на свободную тему «Наш паровоз, вперед лети».

– Хочешь, помогу?

– Нет, спасибо. Мне паровозы, правда, не нравятся.

Девочка моложе меня года на три, симпатичная. Понимает все, еще и пытается пошутить:

– Вы, видно, первый раз на товарной. Ничего, привыкните. Это как первый бал у Наташи Ростовой.

Представляете, текст выдает? Стыдно стало, умираю от стыда. Ситуация кошмарная, позорная. Поглядел со стороны – содрогнулся: лежу помятый и грязный, как алкоголик. В прошлом году отца в Госплан вызывали, в Москву. Он меня с собой взял, и я смотрел во МХАТе «На дне» – там Сатин точно в такой позе на нарах валялся и философствовал. Ужас! В ее глазах: кто я? И вообще любопытно – кто я? Самому любопытно. Но с этим положением надо кончать. Резко, немедленно.

– Поблагодари маму за ночлег, – пролепетал жалко. – Я ключ от квартиры где-то посеял, – вру, вру, когда заврусь? – Не забудь, слышишь, не забудь!

Подхватился и дернул из горницы. А на веранде авоська с морковкой на гвозде висела. С той поры – вот уж более двадцати лет – меня от морковки мутит.

До Керосинной бежал, как заяц – вприпрыжку. Помыкался по Сашкиной комнате – и в кино. Три сеанса просидел. Изучил «Подвиг разведчика» досконально. Забыться бы, заснуть летаргическим сном и очнуться бы в семидесятом году профессором и при коммунизме.

5

На следующий день с головой, набрякшей мрачными мыслями, я направился в центр, поближе к дому. Возвращаться страшно, но, вероятно, от признания не увильнуть. Что делать, куда идти? Легко сказать – на завод. А паспорт? Столько лет учиться, и на тебе – на завод. В отделе кадров обязательно потребуют паспорт, а он у матери. Все кричат кругом – учиться, учиться, учиться. Как безумные. Зачем тогда устраивают приемные экзамены, зачем отсеивают? Нет, тут что-то не так. Если бы выудить паспорт без лишней нервотрепки – полегчало бы.

Я сел на скамейку напротив квадратной клумбы. Красные каллы дьявольскими языками пламени вырывались из темно-зеленой тропической гущи. Огромная синяя туча наползла на солнце, и воздух приобрел бледно-сиреневый оттенок. Ветер улегся, все вокруг замерло, и только люди марионетками задвигались быстрее, как в чаплинских лентах.

Голод крепко терзал мою подложечку. Живот немного болел, тошнило. Выручить бы паспорт. Красные каллы стали багровыми, зловещими. Смотреть на них теперь неприятно. Сиреневый оттенок воздуха сгустился.

После войны демобилизованные привозили из Германии оригинальные – чисто бюргерские – сувениры: стеклянные запаянные колбы причудливой формы, наполненные подкрашенной жидкостью, в которой плавали диковинные растения и рыбы из пластмассы. Жидкость была обычно сиреневой. Сейчас они почему-то пришли на ум. Сбывали их на Бессарабке дешево – по пять, десять, пятнадцать рублей. Потом они исчезли, так в году сорок седьмом.

Я пошарил по карманам и обнаружил, что от двух десяток осталось три рубля. Я поднялся со скамейки, пересек площадь Калинина с фонтаном и свернул в вареничную, убогую комнату с прилавком и высокими столиками. Кто-то расплескал по полу кружку пива. Скользко, под ногами хлюпает. Грязь неимоверная, толчея. Меню в раздевалке. Раздевалка в конце, рядом с кухней. Ну и удобства. Пергидролевая кассирша в теле, килограмм на сто. Нелегко ей на табурете. Но терпит, улыбается, подсчитывает и обсчитывает. Меня вот на десять копеек. Порция с творогом – два семьдесят, с мясом– три двадцать. Взял за два семьдесят, полил уксусом, мазнул горчицей. Встал у окна боком, ем, наслаждаюсь. Напротив парень, как говорится, «метр с кепкой». Кепка, кстати, модная, клетчатая – шесть листков, одна заклепка, козырек – аэродром. На плечи накинута шерстяная спортивная куртка. Вокруг шеи вдобавок накручен шарф – полоса, отрезанная от шотландского пледа. Жарко ведь! Что он, на Северный полюс собрался? Сапог кирзовый плотно поставлен на чемоданчик. Привычный, видно, к вокзалам. Года на три меня старше. Очки роговые – «консервами». Взгляд усмешливый, исподлобья. Подбородок в белокуром пуху.

– Тугрики провинтил, студент?

Не люблю я этого пижонского язычка мальчиков из Липок и с улицы Карла Либкнехта, но сам прибегаю к нему, чтоб не особенно отличаться. Самолюбие не позволяет. Приятно бывает почувствовать себя своим среди своих.

– Ничего не попишешь, – ответил я охотно, – винтанул чуток.

И я, мол, не лыком шит, орешек каленый и тертый. Пыжусь, пыжусь, а за спиной одна морковка.

– Возьми трояк? Выбей с требушиной. Душа ведь мясного просит?

Нет, он не из Липок и не с улицы Карла Либкнехта. Те за трояк удавятся. Впрочем, что это я? Я сам с Карла Либкнехта. Не удержался, однако, взял ассигнацию, выбил с мясом. Кассирша опять обсчитала на десять копеек. Регулярно дело у нее налажено. Встал рядом, ем молча.

– Чем торгуешь, геноссе? – поинтересовался он.

– Да я не продавец.

– Не в том смысле, геноссе. Каждый чем-нибудь торгует. Кто овощами, кто знаниями, кто политикой.

Ах, вот оно что! Ну теперь яснее ясного. Он – черт и будет меня соблазнять, как Ивана Карамазова у Достоевского. Я весь пронизан литературой, везде ищу сходные ситуации, хоть и срезался на Короленко. В прошлом году Тэд Шапиро, золотой медалист и лауреат академической олимпиады по физике, схлопотал в Политехническом на «атомном» тройку и вынужден был отчалить в силикатный. Экзамен – лотерея. Нет, нет, он черт, черт. Вот увидите, примется соблазнять.

– Спрос – предложение, товар – деньги, – продолжал метр с кепкой, или мой черт. – Разделение труда. Марксизм! Вон фрей школьников калечит. Портфель его выдает, двойками истерзал, наверно. Я, к примеру, свою рабсилу пытаюсь сбывать. Сию минуту определяю курс – куда: Совгавань, Уссури, Дальстрой или осточертевший и превосходно известный Магадан-бей. Завод «Рено» в Париже и алмазные копи в районе Иоганнесбурга, к сожалению, исключены. Эх, холмы да ямы, да речка Кама, да городок Воркута… Могу на полуостров Шмидта дернуть. Раньше сопровождающим гонял на самолетах. Яшшики, накладные, – он произнес почему-то вместо обыкновенного «щ» двойное «ш». Нет, он определенно черт, черт! – Приземляешься на посадочной площадке, документы оформил – пожалуйста, грузись. Забил колонну, аптеку, допустим, или сухофрукты. Следи, чтоб шоферюги на повороте яшшики не скинули, – опять двойное «ш». К чему бы это? – Иначе начальство полярное шкуру наждаком спустит. И розовый ты – вроде мать едва родила. Однако кулаками надо обладать ядреными.

Слушаю, мотаю на ус: может, действительно в сопровождающие влезть? Морковку и завод побоку. Ветер странствий – в лицо. Зацепиться бы за этого парня. С ним не пропадешь. Ростом мал, в кирзе своей тонет, но стоит на земле, как дубок, плотно, цепко.

Лет через десять такие же ребята, сменив сапоги на кеды и закинув за спину зачехленные в брезент гитары, рванут в Сибирь и на Дальний Восток, создав свою особую культуру, своих бардов, своих знаменитостей и своих изгоев. Хороши ли они будут? Дурны ли? История вынесет им беспристрастный приговор. Но они будут, они появятся, и мой черт, кажется, из их отчаянной породы. Он, правда, пока не имел ни гитары, ни кедов – промышленность наша не выпускала, и в руке он держал трофейный облезлый фибровый чемоданчик, а не кожаную сумку или рюкзак, но он был вроде застрельщика – ей-богу, вроде предтечи.

Вышли вместе. Я и не обратил внимания, как отхлестал дождь, смыв сиреневый – душный – оттенок. Каллы на клумбе утратили свой зловещий багровый цвет. Пахло свежей зеленью, как на огороде. Воробьи пили воду из лужи, в которой отражались наши сокращенные фигуры. Мой черт протер запотевшие очки-«консервы» и спросил:

– По большому звезданем или по малому?

Я заколебался, не зная, что он предлагает и что мне ответить. На всякий случай согласился звездануть по малому.

– Ладно, по малому так по малому. Да ты не смущайся. Я срок не отбывал, не скомпрометирую. К трем в оргнабор, к геноссе Кухарчуку. Значит, слушай сюда: на Николаевской, теперешней Карла Маркса, в придворной бадыге по сто пятьдесят «Одессы», пятнадцатилетней выдержки. И по «мишке на лесоповале». Напротив крытого передохнем по стаканчику «Перлина степу», две медали, там виночерпалочка – блондиночка, ах – бюст фужеристый! На Красноармейской три семерки хлобысть и пару пирожков. С визигой обожаю…

Кто он, этот черт, сладкоголосый соблазнитель? Из какой семьи? Где его родители? Откуда у него хрустящие ассигнации? Почему он так щедр? Ведь сейчас, в пятьдесят первом, у людей совсем немного денег. Кто же он? Вор? Бандит? Взломщик несгораемых касс?

– Нет, я не вор, – ответил мой черт, догадливо прищурившись, – не беспокойся. Я в Кировской области работал на лесопилке, вольнонаемным. Вот пощупай, – и он протянул ладонь, покрытую желтыми буграми мозолей. – Словом, через садик к «академбочке» выберемся, к альпенштоку прикипим, среди интеллигенции потолкаемся. «Академбочка» знаешь где? На улице Володи Короленко. Воистину святой человек был, царствие ему небесное. Там лоск наведем купажами, не путай с купатами в подвале «Абхазии». Три звездочки по сто в одном стакане с полусухой шипучкой, четыре медали. Арэстократично, но пэчень подрывает отменно. На Прорезной, ныне Свердлова, красным побалуемся, «цимлянским». Вот тебе и малый круг кровообращения. Выдержишь?

– Нет, – признался я, – не выдержу, да и грошей нет.

– Дензнаки – бумага не лучшего качества. Прошу прощения, геноссе.

Звезданули по малому. Я все-таки через бадыгу. Ну и словечко! Бадыга, бадыга. Слышала бы мама. У Бессарабского рынка опрокинули стакан, в «академбочке», усилием воли подавляя бунт пищевода и желудка, – купаж. Среди интеллигенции толкаться нет мочи – чуть жив. Сели в сквере у Золотых ворот, закурили из непочатой пачки «Казбека».

– Слушай, – обратился я к моему черту с почтительной просьбой, – назови, пожалуйста, свое имя? Коман э вотр ном?

В школе меня безуспешно учили французскому.

– Май нэйм энд фэмэли из Вильям Раскатов, – ответил он на чистейшем, насколько я сумел оценить, английском, – вполне свободная личность.

Охватила зависть. Имя необычайное, фамилия звучная, подходящая будущей знаменитости. Ах, Раскатов? Знаем, знаем. Ну, это известный писатель, актер или ученый. А я со своей фамилией что смогу совершить – корявой, прыгающей и шипящей? Кроме того, свободен ли я? Я слышал, что свобода есть осознанная необходимость. Но можно ли сию формулу соотнести с самим Вильямом Раскатовым?

Я сидел на скамейке прямо, как проглотил аршин. Со стороны мы выглядели очень прилично – дружески беседующие и даже философствующие абстрактно молодые люди, а между тем в те короткие мгновения весьма конкретно решалась моя судьба. Я едва не зацепился за Вильяма Раскатова, едва не напялил дырявый хитон одного из апостолов предтечи. Любопытно, встречались ли у предтеч апостолы? Как там в Библии? Если бы я за него зацепился, и затем через года два-три купил себе кеды и гитару, и, десятилетие пробренчав у костра да на нижней полке плацкартного, так ничего существенного не вырастил и не построил, – я навеки бы загубил свою молодую жизнь. По-настоящему возводил и осваивал другой народ, другие ребята. А он определенно являлся предтечей «нового» незнакомого – гитарного – племени. Вильям Предтеча. Недурно?

Впрочем, отчего я так несправедлив к нему? В нем ведь содержалась и масса прекрасных качеств. Ну, например, щедрость, приветливость, интерес к людям, к окружающему миру и вдобавок какая-то душевная теплота. Еще когда мы покидали «академбочку», я попросил моего черта, не успевшего пока превратиться в литератора Вильяма Раскатова:

– Слушай, устрой меня сопровождающим на полуостров Шмидта.

Он взглянул на меня с сомнением и жалостью;

– А ты выдержишь?

– Я здоровый, морозов не боюсь, никогда не болею, боксом занимался, – как можно спокойнее и увесистей перечислил я собственные достоинства.

– Не в боксе фокус, геноссе, или, вернее, не только в боксе. Здесь, – и мой черт ткнул в свое сердце, – надо иметь обломок железа.

– У меня с сердцем порядок, – поспешил заверить я.

Он опять взглянул с сомнением и жалостью:

– Когда я первый раз приземлился на один из северных аэродромов, то пошел от скуки на кладбище в поселок. Куда бы я ни приезжал потом – везде посещаю кладбища. Вот такая во мне укоренилась привычка. Смотрю – несколько могил, и каждая кроватными спинками огорожена. У летчиков старые пропеллеры торчат и кроватные спинки в снегу вокруг. Душу зрелище это перевернуло, и принялся я с той поры размышлять о происхождении солнечной системы, о гипотезах Джемса Джойса и Отто Юльевича Шмидта и вообще – зачем родился? Тем не менее поборол себя, а вполне мог и запить. Поэзией спасся. Купил толстую тетрадь, начал строгать стихи и вообще рассказы. Сейчас жду ответа из одной московской редакции.

Нечто подобное я и предполагал. Какая наглость?! Он осмеливается браться за перо – после Пушкина и Гоголя, после Толстого и Чехова, после Горького и Фадеева? Каков?! Мне, однако, захотелось сделать ему хороший подарок.

– Мсье, же вё ву фэр эн кадо, – щегольнул я своим невероятным французским.

Тут он скис и перескочил внезапно на хох-дойч.

– Нихт ферштее.

– Же компран, же компран. У меня есть самописка, трофейная. Строчит – трэ бьен. Ля плюм дор. С золотым то есть пером, фирмы «Пеликан».

– Ол райт! – он опять подключил инглиш, не сдаваясь и демонстрируя свои обширные возможности, – Давай, от стала не откажусь. Как-никак – проф-оружие.

Он поднялся и пожал мою руку:

– Фэнк ю вери мач.

Напротив стрелка часов над коктейль-холлом подтягивалась к трем. Мне до боли не хотелось расставаться с ним.

– Когда мы встретимся снова, Вильям Раскатов? – спросил я. – И где?

– На страницах периодической и непериодической печати, геноссе. Не унывай. Все образуется. Пикапе! – Он спешил в оргнабор к другому геноссе – Кухарчуку.

Что, собственно, образуется? Он ведь толком не поинтересовался моей биографией. Я был для него частью его бесконечной жизни, частью его приключений, предметом великодушного порыва.

– Вильям, Вильям! – вскричал я слабеющим голосом. – Не бросай меня, Вильям!

Но мой черт уже не слушал – он покидал сквер, надменно помахивая чемоданчиком с видом человека, обладающего великой тайной. Вот каким образом следует уходить от людей – не оборачиваясь, и тогда они, люди, запомнят тебя и поверят в твое высшее предназначение, в то, что впереди тебя ждут успех и слава. И они побегут за тобой, и ты будешь нужен им.

Теперь – после сорока – я все чаще возвращаюсь к этому мимолетному эпизоду своей юности и думаю, почему Вильям Раскатов произвел на меня тогда двойственное впечатление.

Он набивал себе мозоли ради славы, он с пеленок выработал себе программу, а опыт ему был необходим всего лишь как материал. Он не жил – он двигался к цели, и я подкоркой засек его бумажность, картонность.

Впоследствии мой шеф Александр Константинович Воловенко, человек замечательный, с которым мы вскоре – через несколько страниц – встретимся, и встретимся надолго, до конца книги, – подобных мальчиков очень точно определял: «Хитрец через мозоль».

Вильям Раскатов смешался с пестрой толпой, наводнявшей улицу Короленко. После августовского дождя цвета одежды сияли на солнце ярче, а отлакированная мостовая вспыхивала – факелами – их отраженным блеском, и все это вместе взятое, вся эта торжествующая сумятица сине-розово-желтых красок напоминала мне картину Юрия Пименова «Москва весенняя. 1937» и одновременно парижский пейзаж Писсаро, которые я видел в прошлом году вместе с отцом в Москве, в Третьяковке и музее имени Пушкина.

– Посмотри внимательно да запомни, – приказал отец. – Картина принадлежит кисти великого худож-ника-импрессиониста Писсаро. – И он объяснил подробно, откуда произошел термин «импрессионизм».

Я легко понял, хотя с французским в школе дела обстояли не ахти.

Я посидел еще у Золотых ворот, докурил «Казбек» и направился, стараясь не шататься, к дому, с трудом удерживая повинную голову на плечах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю