Текст книги "Святые горы"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 42 страниц)
Сгинь, сгинь, призрак! Жуковский и крепость были противуположностями петербургской жизни.
Василий Андреевич Жуковский писал: нельзя «разрушать существующее, жертвуя справедливостью, жертвуя настоящим для возможного будущего блага… Время возьмет свое, и новая жизнь начнется на развалинах, но это дело его, а не наше; мы только произвели гибель, а произведенное временем из созданных нами развалин ни мало не соответствует тому, что мы хотим в начале… Что вредно в настоящем, то есть истинное зло, хотя бы и было благодетельно в своих последствиях; никто не имеет права жертвовать будущему настоящим и нарушать верную справедливость для неверного возможного блага. Человек во всякую настоящую минуту может быть справедливым; в этом его человеческая свобода».
Взгляд, в общем, не пушкинский, не декабристский. Но какой парадокс! В приведенных соображениях легко рассмотреть и острое недовольство действительностью, и признание необходимости перемен, и мечту о будущем, и вместе с тем нежелание быть хотя бы свидетелем человеческих страданий.
Подобные мысли – чуть прикрытая крамола в устах царского слуги в эпоху, когда, по совершенному мнению специалистов из конторы Бенкендорфа, все благоденствуют и именно от того благоденствия помалкивают. На первый, невнимательный взгляд, протест Жуковского – или, скажем мягче, его недовольство – робок, но, как мы увидим дальше, это не совсем так и, пожалуй, совсем не так.
«Сгинь, сгинь», – шептал, бывало, Жуковский, исподтишка осматриваясь, не подслушивает ли некто его затаенные суждения, не наблюдает ли за ним, что он продолжительно без очевидной надобности, облокотись на парапет, впился взором вдаль, где угрожающе расползлась по берегу крепость. Иногда ему мерещилось, что противуположный берег кренится и проваливается куда-то в тартарары, в бездну, тонет подо льдом, под водой, как град Китеж, и что заиндевелый шпиль, неприятный ему тем, что напоминал формой оружие – испанский стилет, более не вынырнет пронзительно из мятущейся мглы.
Сгинь, сгинь, призрак!
На следующий день, однако, выкатывалось яростно раскаленное до белизны светило, и крепость вновь возникала перед ним в прозрачной атмосфере, скульптурно окаменев своей фортификационной красой, будто на старинном, петровском плане. Гармоничная соразмерность не русских или немецких, а скорее французских, ларошелевских линий поражала его. Призрак прояснялся темным кристаллом, оживал, напитавшись райскими утренними лучами, и поэтому контуры его свободно очерчивались единым полетом карандаша по бумаге, а потом стоило бы едва коснуться вверху – там, где небо, – желтой и голубой акварелью, как ландшафт с крепостью был бы готов. Но руку с кисточкой всегда сковывало. Сердце его рвалось в такие минуты на части. Душа билась, как птица в силках. Он прекрасно представлял себе, сколько несчастных безумцев бродило в вонючих казематах наискосок от Зимнего, блистающего бальными огнями во мраке, и его единственное оправдание перед историей, по собственному мнению, заключалось в том, что он искренне и принципиально не соглашался с обездоленными… Душевно сочувствуя, однако, их истерзанной и истязуемой плоти.
Он не соглашался с ними. Искренне не соглашался, «по глубокому убеждению, а не по страху полиции». Он выражал свои чувства «не лакейским официальным слогом, а словом сердца и ума, покоренного высшей правде». И вот чего он дождался, например, от Леонтия Васильевича Дубельта, который взял на себя добровольно обязанности цензора: «Хотя с одной стороны, уже одно имя автора ручается за благонамеренность его сочинения, с другой результат всех его суждений в рукописи (за исключением только некоторых отдельных мыслей и выражений) стремится к тому, чтобы обличить с верою в бога удалившегося человека от религии и представить превратность существующего ныне образа дел и понятий на западе, тем не менее вопросы его сочинения духовные слишком жизненны и глубоки, политические слишком развернуты, свежи, нам одновременны, чтобы можно было без опасения и вреда представить их чтению юной публики. Частое повторение слов: свобода, равенство, реформа, частое возвращение к понятиям: движение века вперед, вечные начала, единство народа, собственность есть кража и тому подобным, останавливают на них внимание читателя и возбуждают деятельность рассудка. Размышления вызывают размышления; звуки – отголоски, иногда неверные. Благоразумнее не касаться той струны, которой сотрясение произвело столько разрушительных переворотов в западном мире и которой вибрация еще колеблет воздух. Самое верное средство предостеречь от зла– удалять самое понятие о нем».
Вот так резолюция! Не очень грамотная, но вполне выразительная! Вот так отзыв о творчестве Жуковского, которого мы, его потомки, чего греха таить, частенько упрекаем за редактуру пушкинских стихов и письмо к Сергею Львовичу Пушкину. В обращении к Сергею Львовичу Жуковский пытался смягчить «либеральные» настроения погибшего поэта. Генерал Л. В. Дубельт, как мы видим, придерживался совершенно иного мнения, что убедительно продемонстрировал во время разбора бумаг Пушкина после несчастной дуэли. Но это все пустяки по сравнению с тем, что Василий Андреевич писал в одном полузабытом, к сожалению, документе, адресованном Бенкендорфу.
Царь же, к досаде многих реформистов, вовсе не нуждался в сердечном слоге Жуковского. Для внутреннего употребления он использовал именно лакейский – официальный, бескровный, булгаринский – слог, который, впрочем, и выражал с предельной ясностью то, чего он добивался. Сам Николай I русских изданий не читал, мнением писателей и журналистов не интересовался, настольной газетой его была парижская «Журналь де Деба», о чем с гордостью и не раз сообщал окружающим.
Кучи багрового – мясного на белом снегу – кирпича, беспорядочно наваленные между сугробов, не подтаявших здесь, во дворе крепости, где оказалось много ветренее и холоднее, чем в городе, отбросили Жуковского к прежним думам о Пушкине. Что ждет отечественную литературу? Жизнь частного лица по фамилии Александр Сергеевич Пушкин есть проблема общегосударственная. Раньше Жуковский не постигал этой мысли, а теперь, постигнув, удивился, испугался и… обрадовался.
Сани, сердито огрызнув полозьями обнаженный булыжник, замерли у подъезда комендантского дома. Внутри встретил Жуковского караульный офицер. Серый, как мышь, безбровый тихоня. Жуковский, страшась обычной волокиты или внезапных неприятностей, потому тоном не терпящего возражений вельможи произнес как можно грубее и отрывистей:
– По приказу его сиятельства графа Александра Ивановича Чернышева извольте меня, ваше благородие, незамедлительно препроводить к господину коменданту Петропавловской фортеции.
Фраза была не бог весть какая убедительная и грозная, но зато крепко сбитая, гладко обкатанная и доступная пониманию. Жуковский привык в просительных своих делах загодя готовить первую фразу, от которой частенько зависел успех. Царь-то жалует, а псарь – еще бабка надвое сказала. Еще покрутиться перед ним надо, поставить себя, чтоб отказу не получить, не уронить себя да чтоб не поворотили вспять, как давеча во дворце. В общем, получилось складненько, с достаточной внушительностью, особливо когда цилиндр, небрежным жестом опущенный на подоконник, упал, как нарочно, и покатился по неровному полу, а офицер погнался за ним, поднял и, сдув пылинки, вернул на место.
Жуковский похвалил себя – Каратыгин!
Офицер принял с поклоном записку Чернышева, которую Жуковский, чтоб не перепутать с подобными, переложил в карман жилета, и произнес:
– Пожалуйте, ваше превосходительство, к господину коменданту.
Они гуськом отправились куда-то вниз, а потом вверх, куда-то сначала вправо, а потом влево. Жуковский чувствовал себя в лабиринте коридоров беспомощным и жалким, а более иного ему захотелось тотчас выбраться наружу, на солнце, на свет божий, но он подавил, совестясь, это тайное и покуда не до конца понятое им самим устремление.
Генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости, принял его сидя, но с распростертыми объятиями. Следы смертельной болезни уже тронули его изможденное, землистого цвета лицо. Жуковский сразу пошел на приступ:
– Генерал, я рад вас видеть и рад беседовать с вами. Помните, генерал, как вы показывали мне крепостные планы? Но сего дня я, к сожалению, к вам лишь на одну минуту. Не могу ли я повидать арестованного? Надеюсь, повеление графа не вызвало у вас возражений?
И здесь он выдал себя с головой, выдал свое беспокойство, свой страх, свою неуверенность. Как повеление военного министра может у подчиненного вызвать возражение?
Генерал Сукин был стреляный воробей. Он отлично понимал, кто перед ним. Ходатаев на своем веку он перевидел десятки, если не сотни. Правда, оный из ряда вон выходящий проситель. Поэт, наставник цесаревича, придворный, важная птица. Пустить его, конечно, в каземат нельзя, да и зачем ему арестованный?
Жуковский улыбнулся, прочитав тайные мысли тюремщика.
– Я хотел бы облегчить участь юноши, и мне думается, что он бы прислушался к словам старшего. Жаль его, он мальчик способный.
– Разделяю ваше мнение, Василий Андреевич, сам убедился в том, дав мальчишке перо и бумагу, но свидание разрешить не могу. Однако остальное сделаю охотно…
Жуковский отступил – вечная история. Никто впрямую не вытолкнет из кабинета. На что уж Чернышев злобен, однако в глаза избегает бросить – нет! Окольным же путем выморочит. Нечего делать, поеду обратно. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Чаю, сахару да баранок пусть не жалеют и в сухое помещение переведут, чтоб чахотки не схватил, а там посмотрим, повоюем еще. Ничего с налету не получается.
– Ну что ж, генерал, не стану настаивать. Облегчите юноше пребывание под вашим кровом. Благое содеете! Повторяю: он способен, а сие есть редкость, и радетели отечества, к коим вы относитесь, просто обязаны помнить о том.
Он был уверен, что мысль сия в тюремщике прорастет, и слава богу.
Скрывая свое поражение, Жуковский поднялся и начал прощаться.
– Так я надеюсь на вас, генерал, – сказал он, опять выдав себя с головой.
Надежды Василия Андреевича редко сбывались, хотя боролся он за каждую судьбу упорно. Некогда он безуспешно ходатайствовал за фон дер Бриггена. Просил он и за осужденного на смерть декабриста Николая Ивановича Тургенева, с братом которого дружил долгие годы. Он нарвался на жесткий ответ самодержца: «Ты при моем сыне. Как тебе слыть сообщником людей беспорядочных или осужденных за преступление?»
Не постеснялся наставника собственного сына причислить к сообщникам государственных преступников.
И что же? Охладило это пыл Жуковского?
Но далее, далее…
Несмотря на то что он совершил невозможное – ведь художник должен выручить художника – и чай да сахар, да сухое помещение в крепости вовсе не малость, Жуковский с невероятной дотоле остротой ощутил бесполезность своих усилий. Уф! Теперь путь лежал к Бенкендорфу – на Малую Морскую, но не лучше ли вначале позавтракать. Хлопоты! Хлопоты! Чужие, в сущности, хлопоты! Коли б речь не о Пушкине, он бы и мизинцем не пошевельнул. Чернышев – ужасный человек, что бесспорно, но не сравнить с Бенкендорфом. К Александру Христофоровичу обращаться – целая история, утомительных нравоучений наслушаешься на год, занудит обстоятельностью и выяснением подробностей, а в результате шиш с маслом, сошлется на государя. Но что предпринять, коли государь увиливает?! Ах, как он утомился! Ах, как он утомился! И все дела, дела! То тургеневские, то воейковские, то пушкинские, то абсолютно незнакомых людей! Ах, как он утомился! Пожалуй, надоел он порядком начальству. Assez, достаточно, хватит с него.
Сани мчались по снежному покрову, ломая хрустящую ледяную пленку. Солнце ровным начищенным пятаком прожигало туман, сквозь изрядный морозец город выглядел матовым, перламутровое небо напоминало гигантскую морскую раковину, фигурки людей чернели и виделись незначительными. Пепел от ночных сторожевых костров усеивал мостовую. Ветер гнал сорванную с какого-то офицера треугольную шляпу. Фырканье встречных лошадей то пугающе нарастало, то исчезало позади. Ни столбы, ни сани, ни дома не отбрасывали тени. Сверкали и переливались стекла, синела уличная даль, и памятник Петру плыл в пространство, простирая могучую бронзовую длань. Памятник плыл, если смотреть на него издали и сбоку, вблизи он скакал или даже преодолевал препятствие. Жуковский дивился изваянию Фальконета, не испытывая, впрочем, страха перед его, Петра, безумным взором.
Ах, как я утомился, еще раз вздохнул Жуковский. Домой бы, за письменный стол или, чего лучше, к гравировальной доске. Ему смертельно надоела роль посредника и заступника. Сейчас он мечтает только о безмятежном покое, он хочет только слагать гимны и царапать медную доску иглами, которые подарил ему недавно Уткин. Целый набор, немецкий, из Ляйпцига. Он готов пренебречь сладким бременем общения с императорской фамилией. Как Гете, который в середине жизни отказался от всякого рода общественной деятельности, от близости к герцогскому двору и превратился в частное лицо. Он мечтает отъехать на берега Рейна, нежно травянистые, мягкие, звучащие изысканной мелодией флейты, пахнущие свежим парным молоком и щедро политыми грядками укропа, а по дороге в Дерпте, орошая атласный галстук слезами, поклониться дорогой могиле. Нынче ему невыносимо трудно, он уже не в состоянии, как показал печальный опыт, никого защитить.
Между тем Пушкин… Да, Пушкин, Пушкин, Пушкин! Он давеча грозил желтоглазому – не по возрасту – сорванцу, несмотря на нервические его выходки, что выймет булавочку свою из игры, но вот не вынул и, конечно, уже сейчас не выймет. Не оттого ли, что потомство ему не простит эгоистического равнодушия? Нет, вовсе не оттого. Суд потомков его не пугал. К тому же они превосходно разберутся и в прискорбном инциденте, и в характере Пушкина особо, и кому надо вынесут суровый приговор. Быть может, и он оставит запись.
Потомство оценит и личные качества его, Жуковского. Ах, Маша, Маша! Единственная, незабвенная Маша! Если бы она знала там, на небесах, в раю, как ему неуютно и одиноко здесь, на грешной земле. Сама доброта, сама любовь, Маша, защитница сирых и угнетенных, Маша – источник всего самого возвышенного, что было, есть или еще произойдет в его катящейся к закату судьбе. Маша была известная благотворительница, и ему она завещала свое бескорыстное чувство к обиженным и оскорбленным. Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей! Ах, Маша, Маша!
– Погоди! – крикнул Жуковский кучеру, очнувшись и заметив, что Иван проскочил поворот на Малую Морскую. – Разве я не сказывал, что еду к его сиятельству? Разворачивай назад! И побыстрей!
Кучер притерпелся к тому, что Жуковский за глаза называл так единственно Бенкендорфа и что следует гнать немедля, куда приказано. Он и погнал назад, зная по опыту, что связанное с его сиятельством не терпит ни минуты отлагательства и что где-то кого-то за жабры взяли, а Василий Андреевич спешит на выручку. Иван даже привстал от напряжения.
– Эх, Василий Андреевич, – сказал он, оборачиваясь, – и зачем тако себя изстязаете. От одной крепости да в другую…
Жуковский грустно улыбнулся.
– Ничего, Ваня, потом к друзьям поедем.
С кучерами хозяева любили поддержать беседу, потому что, в общем, отдавали себе отчет в силе и значении мнения народного. К тому же ходить недалеко было. Вот, например, П. А. Вяземский: «Однажды, еду-и в санях, я спросил своего кучера: «Жаль ли тебе Пушкина?» – «Как же не жаль? Все жалеют, он был умная голова…»
После того как Жуковский решил отправиться на Малую Морскую, он почувствовал внутреннее освобождение, некую легкость, и вместе с тем из недр организма опять поднялась сжимающая желудок тошнота. Беседа с Бенкендорфом ничего доброго не предвещала. Он пожалел себя и горестно подумал о своей стареющей не по годам физиологии, о разбитом своем житейском счастье, о завалах в печени, которую Зейдлиц настаивает лечить бог весть какими водами, о стреляющей боли под лопаткой справа и слева и еще о том, что вредно ему часами носиться туда-сюда по сырому морозу в открытых санях. Когда он издали – снегопад меж зданиями разряжался – углядел аккуратно очищенную от недельных сугробов полосу под двойным фонарем у особняка и напрягшимися – выпуклыми, мужицкими – икрами предвосчувствовал, что через минуту ему надобно будет коснуться подошвой плит, уже несколько припорошенных белым, а затем оттянуть – швейцара здесь считали излишним – тугую дверь дубового дерева, без чугунных завитушек на решетке стекла и бронзовых украшений, он внезапно и будто независимо от себя изменил принятый первоначально образ действий и громко, страшась упустить момент, скомандовал Ивану с несвойственной ему твердостью и нехарактерным для него надтреснутым голосом:
– Не задерживайся, голубчик! Живее дальше!
Он совершил ужасный поступок, но встретиться сейчас с Бенкендорфом свыше его сил. Из одной крепости да в другую…
В праздничные дни жандармов возле подъезда дежурить не выставляли, а значит, его вроде бы никто не мог заметить. Кучер, накренясь, с усилием вильнул санями вбок, но не подал, молодец, виду, что собирался ссадить лошадь. Если кому и довелось наблюдать из узких и глубоких окон за улицей, то ни в коем случае тот бы наблюдатель не предположил, что наставник цесаревича имел желание посетить шефа корпуса жандармов и начальника III отделения его императорского величества канцелярии. Мимо ехал – что истина, то истина, – да лошадь закосила. Но никто из окон, слава те господи, не поинтересовался. Окна были черны и пусты.
Набрав постепенно скорость, сани, царапая край тротуара, проскользнули мимо и по дуге ушли от дома за угол, на площадь, исчезнув там в снежной ветровой мешанине, которая, бесовски завиваясь, не сразу спадала вниз, на сугробы, подпрыгивая прежде и перескакивая клубочками с места на место. Жуковский отер пуховой перчаткой взмокший лоб. Зачем, собственно, он рванулся к Бенкендорфу, получив этакий абшид от царя?! Со стороны он не однажды видел себя униженным, растоптанным, поруганным: и в истории с Киреевским, и с декабристами – Тургеневым и фон дер Бриг-геном, а с Пушкиным бессчетно.
Бессчетно!
Впрочем, борьба за журнал «Европеец» обернулась неожиданной победой, царь отступил, принес извинения, но чего это стоило?! И какова цена победы?! Воистину Пиррова победа! И каждый раз сковывала неловкость перед сильными, которым должность позволяла взирать на него с упреком: мол, как же вы, Василий Андреевич?! За кого ходатайствуете?! Вас ведь, как дитя, обманывают, втягивают в бог весть что. Вы ведь не ведаете ни о чем, вы ведь в политике ребенок, а ваш подопечный вона што замышлял, вона под што пятачком подкапывался! Погодя, в одиночестве, он всегда испытывал жгучий стыд за личность свою, за них, неуступчивых, за то, что не имел мужества ударить по столу кулаком, закричать, да пусть заплакать, а лишь удалялся со смущенной, виноватой миной, сглатывая вязкую горечь. Нервов тратилось – бездна! Сердце заходилось, руки дрожали, ноги подкашивались. Часами в себя прийти не мог. А когда – неслыханное счастье! – пробивалась степа злобы, радовался, забыв про вое на свете, скакал ночью с благой вестью и казался себе могущественнейшим человеком в империи.
После неудачных визитов остро не хотелось жить. Но я все-таки буду продолжать жить, упрямо подумал Жуковский, обкусывая кожу со спекшихся, обветренных губ. Не стану покорять себя ни журнальному отребью, ни глупой цензуре, ни даже Бенкендорфу. У меня есть иной вожатый – моя совесть, преданность государю и России. Я вижу дальше и лучше разбираюсь в людях. Однако надо вести себя осторожнее, вступаясь за тех, кто в ссоре с правительством, ибо там, где нельзя ничего сдвинуть, а можно только погубить репутацию, благоразумие велит не забывать о своих собственных интересах. Это вовсе не будет эгоизм. Ехать к Бенкендорфу с пушкинскими делами – безумие. Будто бы он не знает, что вокруг творится. Отдам себя на волю провидения, которое или спасает добрых, или губит их для их же добра. В этой одной мысли спасение. Да, в этой одной мысли спасение!
В смутные, тяжелые минуты переоценки ценностей он тысячу раз твердил то, что выталкивало на поверхность сознание, и даже, чтобы прочнее усвоить, черкал слова на клочке пергамента, но сейчас, всплыв в голове, они не оказывали привычного действия. Успокоение охватило бы, если бы речь не о Пушкине.
Пушкин, Пушкин! Ему бы остепениться, взять себя в руки! Глядишь, и обошлось бы!
Задыхаясь сырой ватой воздуха, он быстро и упруго взбежал на крыльцо. Немедля разослал слуг к Вяземским и Тургеневу. Лег на диван в нервном ожидании, с теплым компрессом на животе, как велел Зейдлиц, прислушиваясь к дверному колокольчику. Спустя несколько минут задремал после мороза, по-детски обиженно выпятив губы.
Друзья Пушкина! Друзья Пушкина! Неужели никто из вас не посмел предостерегающе крикнуть или обратиться к властям с просьбой предотвратить надвигающуюся трагедию?
П. А. Вяземский не имел доступа ни к царю, ни к Бенкендорфу. «Разве генерал Бенкендорф удостоил меня, – писал он великому князю Михаилу Павловичу в Рим после дуэли, – хотя бы в продолжении четверти часа, разговора, чтобы самому лично узнать меня?» Пушкин же был постоянно приглашаем к шефу жандармов.
Вообще позиция князя в дуэльной истории не может не вызвать удивления. Мы не отыскиваем серьезных следов его положительного вмешательства в жизнь Пушкина на исходе проклятого 1836 года. А между тем он слыл человеком проницательным и опытным, о чем убедительно свидетельствует разобранный на цитаты и почти не изученный ни в историческом, ни в философском плане Остафьевский архив. Если даже допустить, что в какие-то моменты поведение Пушкина ему не нравилось, то все равно трудно подыскать оправдание абсолютной неподвижности князя. Зато задним числом он довольно энергично искал виновных.
Иное дело – Жуковский. Он заблуждался, о чем ниже, но он пробовал действовать, ибо он понимал.
А. И. Тургенев находился в еще менее выгодной позиции, чем П. А. Вяземский. Александр Иванович был принужден обстоятельствами заигрывать с Николаем 1 в попытке облегчить и собственную участь, и участь брата. В дневнике Александра Ивановича под 19 декабря читаем: «О Пушкине; все нападают на него за жену, я заступался». Под 21 января: «Он (д’Аршиак. – Ю. Щ.) прочел мне письмо А. Пушкина о дуэли от 17 ноября 836».
И что же? Ответа нет. Парадоксален тот факт, что Александр Иванович Тургенев, близкий Пушкину на протяжении всей жизни, начиная с самого детства, когда он содействовал поступлению будущего поэта в лицей, «арзамасец», «Эолова арфа», родной брат декабриста, приговоренного по первому разряду, то есть к смерти, родовитый аристократ и человек не робкого десятка, открыто порвавший с теми, кто принимал участие в суде над декабристами, к примеру, с Д. И. Блудовым, сотрудник «Современника», сосед Пушкина – гостиница Демута на Мойке, свидетель – в будущем – его предсмертных мук, сопровождавший затем тело поэта в Святогорский монастырь, – словом, Тургенев, Тургенев, Тургенев! – не был осведомлено готовящейся дуэли. Дальновидный чуткий Тургенев! Он носил ту же фамилию и, конечно, тайно исповедовал – пусть как слабое эхо – те же принципы, что и: «Одну Россию в мире видя, преследуя свой идеал, хромой Тургенев им внимал и, плети рабства ненавидя, предвидел в сей толпе дворян освободителей крестьян».
А. И. Тургенев не вторгался в интимную жизнь Пушкина – хорошо, пусть! – не высказывался при нем по поводу тяжелых семейных обстоятельств и, по всему видно, вслед Жуковскому относился к событиям как к частному происшествию великосветской жизни. Поражающая близорукость, которая простительна кому угодно, даже Вяземскому, но не простительна Александру Ивановичу, который только что явился свидетелем гнусной полицейской расправы с Чаадаевым и знал о том, что против Пушкина кто-то – но уж отнюдь не шутник! – провел бессовестную, подлую и достаточно объемную акцию: написал и разослал экземпляры анонимного пасквиля. Если бы не злополучный диплом, то можно было бы предполагать, что кое-кто переводит историю дуэли на рельсы быта. Диплом не позволяет сделать это, он поднимает событие с уровня истории на исторический уровень.
Сталкиваясь с приемами тайной полиции в деле своего брата, сам подвергавшийся гонениям и в какой-то мере остракизму, хорошо зная течение процесса над декабристами, будучи одиноким и внимательным наблюдателем драматических событий, которые происходили за рубежом, на Западе, А. И. Тургенев обязан был, просто обязан был предположить, что с Пушкиным не все ладно. Конечно, жизнь каждого человека развивается по собственным законам, конечно, А. И. Тургенев был обременен обязательствами по отношению к своему брату, конечно, не всякий близкий к гению человек в состоянии осмыслить создавшуюся ситуацию и сделать выводы, но, имея перед собой пример – пример поразительный – моментального и не просто поэтического, а исторического осмысления расстановки сил в стихотворении «Смерть поэта», которое принадлежит перу двадцатидвухлетнего офицера М. Ю. Лермонтова, нельзя не удивиться поведению многих близко стоящих к Пушкину людей, и в особенности П. А. Вяземского и А. И. Тургенева.
Иное дело – Жуковский. В одной из совершенно забытых статей с горечью читаем: «28 января, благодетельно-неугомонный Тургенев встретился с голландским посланником, который расспрашивал об умирающем с сильным участием и рассказал содержание и выражение письма Пушкина: «Невыносимо, но что было делать!»
Нет, Жуковский и мыслил, и действовал отлично от П. А. Вяземского и А. И. Тургенева.
П. В. Нащокин и С. А. Соболевский отсутствовали в Петербурге.
Наконец, Карамзины, а более других жена писателя Екатерина Андреевна, единокровная сестра П. А. Вяземского. Ее салон – один из культурных центров Петербурга – мог и должен был противостоять салону М. Д. Нессельроде, семейству Г. А. Строганова, кавалер-бабским сплетникам с палашами на боку и прочим участникам травли, но и здесь не существовало осознанного желания поддержать Пушкина. Карамзины не выработали единого мнения по поводу происходящего, а Андрей Николаевич, встретясь с Дантесом в Баден-Бадене через несколько месяцев после дуэли, возобновил с ним светско-дружеские отношения.
«Все мы, – сокрушался post factum П. А. Плетнев, – узнали об общем нашем несчастий только тогда, когда уже удар совершился».
Слова П. А. Плетнева относятся ко многим близким к Пушкину людям, кроме В. А. Жуковского. Однако Василий Андреевич виновен куда меньше остальных, если здесь речь может идти о вине.
Слуги вернулись несолоно хлебавши. Тургенев умчался спозаранку по книжным лавкам, Вяземскому нездоровилось. Княгиня Вера Федоровна сама распечатала записку Жуковского и велела на словах передать ответ. Да и немудрено застудиться! Погода!
Жуковский вздохнул, отогнал дрему, превозмогая тошноту, напился чаю и кликнул сани. Булавочке суждено остаться в игре. Он поедет к Пушкину и в последний раз постарается переубедить его. Пусть сохранит тайну, тогда можно будет погасить скандал, позорный для семьи поэта. Ведь он отец, отец, отец! Что будут думать дети о матери, когда подрастут?! Господи, дай мне силы уберечь его! Дай, господи, мне силы! Булавочке суждено остаться в игре. Суждено. Она останется в игре по иной причине. Суть не только в детях или, пожалуй, не столько в детях. И лишь вознамерился он отдать отчет, в чем же действительно состоит эта причина, и даже определить ее каким-нибудь, первым попавшимся словом – истинная, что ли, любовь к национальному гению, – как мысль вдруг ловко выскользнула из головы, и вернуть ее не удалось, как он ни старался.
Он вышел к саням. Три часа с четвертью пополудни, а смеркалось. Серый снег валил из огромной неподвижной тучи сплошной стеной. Дышать было трудно, и, казалось, сам воздух был фиолетовым, вязким. Лошадь двигалась медленно, наклонив голову, еле преодолевая снег и ветер. Состояние его души отвечало погоде, и он со страхом подумал о предстоящем свидании с Пушкиным. Иван чуть не пропустил хорошо знакомый подъезд. Жуковский не сразу вылез из саней. Здесь, возле пушкинского дома, почему-то не дуло, и он пригрелся, ему на миг стало хорошо, не хотелось шевелиться. Так бы и сидел вечно. Минутами ему тяжело было видеть людей, он начал уставать от них. Пахло талой водой, сыростью, мокрой кожей и еще чем-то, чему он названия не умел подыскать. Неприятностями пахло, что ли, неудачей, провалом.
Крупные мохнатые хлопья снега были словно живыми. Они слетали вниз и садились на земле друг на друга, как какие-то зверята. Бесенята, что ли? Фиолетовый воздух темнел, чернел, напитывался холодом, а Жуковский все еще не вылезал из саней. Наконец стряхнул с себя оцепенение.
Все, кто встретил его в сенях, улыбались ему, но он никого не замечал и только расслышал: «Слава богу, Василий Андреевич приехал. Барин дома, барин дома!»
Пушкин живо, стремительно, с надеждой обернулся к нему, к Жуковскому. Он скучал у залепленного серостью окна, и внезапно – будто холст вдавили в багет – на пороге Василий Андреевич, держа теплый картуз под локтем и отирая бусинки влаги с залысин. Вот удача-то! Жуковский! Небесная душа! Милый Жуковский! Любезный друг! Ах, Жуковский, Жуковский! Как тебя иногда недостает! Как хотелось быть тобой в юности! Как хотелось быть твоим эхом! Как хотелось быть твоим соперником! Как хочется иногда прижаться к твоему плечу! Ах, душа моя, Жуковский! Жуко! Небесная душа! Все эти мысли и чувства пронеслись мгновенно в мозгу Пушкина, когда он медленно летел навстречу другу.
Легендарная формула о победителе ученике и побежденном учителе принадлежит, как известно, самому Жуковскому. Она, скорее, отражает настроение Василия Андреевича, чем истинное соотношение величин и понимание природы поэзии. Пушкин же нигде подобных категорий – учитель, ученик – не употребляет, хотя он и писал Бестужеву о Жуковском «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей?..», признавая его «решительное влияние на дух нашей словесности».
Пушкин подражал отчасти Жуковскому своими элегиями шестнадцатого года, но тогда он мечтал быть его соперником, его эхом, отзвуком. Таким, как он. Вполне естественное желание для юного поэта. Но ученичество – о нет! – этот термин из других и, очевидно, непоэтических областей.
А Жуковский – он ведь тоже был поэтом, и крупным, могучим поэтом – испытывал счастье оттого, что пророчил Пушкину: «Ты создан попасть в боги – вперед! Крылья у души есть, вышины она не побоится. Там настоящий ея элемент. Дай свободу этим крыльям – и небо твое; вот моя вера… Быть сверчку орлом и долететь ему до солнца…» Он испытывал подлинное счастье, делая легендарную надпись. Н. И. Гне-дичу Жуковский поручал: «…скажи ему (Пушкину) от меня, чтобы бросил дрянь и был просто великим поэтом, славою и благодеянием для России – это ему возможно». Он пытался советовать и руководить, обуреваемый добрыми чувствами, но не всегда удачно. Если бы Пушкин строго следовал его указаниям, он, быть может, остался бы жив, но мы бы лишились безвозвратно своего Пушкина. Впрочем, подобное предположение невероятно, ибо характер литературного дарования, исторические и политические воззрения не позволили бы Пушкину замкнуться в скорлупе или превратиться в небожителя, что, кажется, одно и то же.