Текст книги "Святые горы"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)
За пятнадцать минут до начала я успел еще многое узнать: например, что кирпич обладает собственной философией и эстетикой, что он служит материалом и для объединения людей, и для разъединения – в разные, конечно, эпохи по-разному. Допустим, Великая китайская стена. Два ряда крепких кирпичей, между ними насыпной грунт. Цель – отмежеваться от соседних народов. Стены часто становятся и жертвами войны. А иногда служат людям верной защитой. Крепостные бастионы или просто дома. В Севастополе, в Сталинграде дом Павлова. Форты Вердена в прошлую войну с немцами. Стены украшают город, превращаются в предмет искусства. Успенский собор во Владимире или Киевская София. Есть знаменитые стены, великие – стена Коммунаров, Кремлевская. Но стену можно превратить в орудие убийства, пытки. Стены тюрьмы, одиночной камеры. И повсюду кирпич, кирпич! Мельчайший строительный элемент, вроде атома.
Поднаторела девушка, подначиталась. Из ее монолога мне не понравилось лишь упоминание о фортах Вердена, о которых я не имел ни малейшего представления, и о стенах тюрьмы, потому что про них я и так размышлял сегодня целый божий день. Однако я попробовал возразить Елене, уж больно она эрудицией подавляла:
– Скоро из стекла начнут строить и железобетона.
– В нашей стране кирпич никогда не потеряет значение, – проницательно улыбнулась Елена – теперь я понимаю, что в ее захолустном техникуме преподавали превосходные педагоги, – пусть железобетон и выйдет на первый план. – В ее тоне возникли обличительные, раздраженные нотки. – Мы – государство древней архитектуры, в частности деревянной, а технику ее позабыли, да что позабыли – уничтожили. Возродить трудно, почти невозможно. Москва до сих пор, в сущности, из дерева. Какая-нибудь Селезневка или улица 1905 года. А разве коммунизм в избах построишь? Нет, для коммунизма надобны новые здания, особенно в селе.
Меня поразило, что Елена говорит будто от имени всего государства. Я тоже хотел так говорить, чтобы меня слышали все, весь народ, мать, Воловенко, Чурилкин, Клыч Самедович, свободная личность Вильям Раскатов и девчонка, которая писала сочинение на свободную тему «Наш паровоз, вперед лети». Она даже в первую очередь.
Я нащупал, однако, в словах Елены противоречие: то ратует за погибшую деревянную архитектуру, то утверждает, что коммунизм в избах не построишь и что Селезневка деревянная. Я приготовился вступить в спор, но протрещал звонок, и мы в разгоряченной танцами, пахнущей потом и дешевыми духами толпе направились в клуб.
О, юношеские споры начала пятидесятых годов, где правда тесно соседствовала с вымыслом, где точные систематические знания невероятным образом переплетались с бог весть где и как приобретенными, где демагогия и крючкотворство ястребом кружили над честным и прямым мнением.
О, юношеские споры начала пятидесятых годов, в которых самым лучшим, самым важным и высоким было неосознанное, пылкое стремление не к истине, нет, а к чему-то прекрасному, расплывчатому и туманному, потому что истина, во-первых, не носила выдуманных и навязанных идеальных черт, а во-вторых – находилась за пределами нашего жалкого жизненного опыта. Нет, мы не жаждали истины. Мы жаждали триумфов и радостных ощущений.
О, юношеские споры начала пятидесятых годов! Жаркие и бестолковые баталии, порой несдержанные, но никогда не имеющие ничего общего с поисками настоящей истины. Как они были упоительны! Какой притягательной силой они обладали! Как они вспыхивали, как разгорались и как гасли на случайных перекрестках судьбы.
Но что такое вообще истина? Где она? В чем?
– Кирпич – вроде музыкального инструмента, – продолжала Елена, усаживаясь и переводя разговор в более спокойную – лирическую – область, тем самым предупреждая мое намерение возразить. – Хорошо обожженный – звенит, как ксилофон. Обычный строительный – теплый, что шуба, пористый. Много воздуху держит. При замесе туда добавляют выгорающие вещества, угольную пыль, допустим, – штыб. А русский – национальный – кирпич все-таки лучший! И по весу, и по форме. Наши мастеровые издревле покрепче иностранных, строительный элемент на одну четверть у нас и поувесистей. В Англии глины совсем плохонькие, там кирпич почти льют. Гвоздимость у наших стен тоже на уровне…
Гвоздимость! Черт побери! Пожалуй, ее не поцелуешь. Гвоздимость! Она просто побеседует со мной на интересующую ее тему, и все: здрасте – до свидания, а с Федькой наверняка целовалась или еще чего почище вытворяла. Ну погодим, посмотрим. Я опустил руку на спинку кресла. Я видел белокурые завитки на ее виске, бледную кожу, развод крутых ресниц. Вот стемнеет в зале, я легонько возьму ее за плечо и привлеку к себе, может, шепну что на ухо… Но что?
Электричество померкло, и на экране среди прыгающих трещин и загогулин крупно и бело появилось – «Большой вальс».
15
Я тут же забыл о своем решении обнять Елену, потому что моментально вспомнил далекий июнь, и отца, и вечер, когда мы украдкой от матери, – как мужчина с мужчиной, – смылись в кино, по дороге купив мороженое. Клубничное. Продавалось такое до войны. Двадцатого, в пятницу. На площади Сталина, у филармонии.
Летний кинотеатр располагался в старинном парке, рядом с ажурным мостом, переброшенным с кручи на кручу. Вытянутое желто-серым параллелепипедом вверх нелепое здание с мозаикой на фасаде. Ни фойе, ни иных удобств. Мы сидели с отцом открыв рты, и неизвестно, кто больше восхищался чудесной сказкой Дювивье – я, девятилетний мальчишка, или он, сорокалетний, прошедший сквозь революцию человек. Фильм до мельчайших подробностей впечатался в мою память, и даже события войны не стерли его. Пленку не засветили ослепительные разрывы бомб в ночи, она не помутнела от пыли обрушивающихся домов, не закоптилась огнем пожаров. Трогательная история мелкого служащего Иоганна Штрауса вновь, как десять лет назад, захватила меня, а знаменитый эпизод рождения вальса в Венском лесу вызвал порыв восторженного вдохновения. Захотелось чуть ли не самому стать композитором. И сочинять, сочинять, сочинять.
Прямо на меня с экрана катило черное ландо с остекленными ящичками фонарей, в котором пела, весело размахивая косынкой, Карла Доннер. Громко щебетали птицы, на всей ее нежной одухотворенной фигуре бликами играло солнце. Тара-тара-тарам-пам-пам, та-ра-там пам-пам… «Слушай, слушай, – подтолкнул меня отец, – а соловьи-то как заливаются». Его профиль, чеканный в отсвете дымного клубящегося луча, обведенный серебристой каймой, был устремлен вперед. Через несколько дней он добровольцем отправится на фронт, и на долгие, мучительно долгие месяцы исчезнет в неразберихе отступления.
А Карла Доннер в невероятно широкополой для нашего провинциального города шляпе плыла и плыла ко мне: то ли с экрана, то ли из черных глубин памяти.
Отец легко притиснул меня массивным плечом. «Нравится?» – спросил он. «Конечно», – ответил я по-взрослому, с достоинством расправляя худые косточки.
– Нравится? – услышал я шепот Елены.
– Конечно.
Я очнулся и, внезапно осмелев, сжал ее горячую влажную ладонь.
– Я смотрел картину с отцом до войны.
– Он погиб? – и в ее голосе я уловил сострадание.
Но руки она не отняла.
Я вобрал в себя воздух. Сквозь жаркие испарения – с вентиляцией в клубе дела обстояли неважно – до меня долетел истонченный временем и расстоянием запах ночной красавицы. Точно так пахла та, предвоенная ночь в парке, когда мы с отцом, покинув после сеанса кинотеатр, огибали клумбу, в середине которой расположилась гипсовая скульптурная группа. Фонарь обливал ее матовым сиянием. Бегучие прозрачно-голубые тени оживляли ее, и, если бы не пьедестал, на котором она возвышалась, фигуры можно было бы в сумраке принять за дружески беседующих людей. Громоздкая скульптура на пересечении желтых под фонарем дорожек, багрово-белая реклама с изображением протягивающей ко всем руки Карлы Доннер, слабый отзвук штраусовского вальса, волнообразный аромат ночной красавицы, мощная фигура отца, врезанная в сапфировое небо над рекой, – все это, но почему-то в сопровождении пронзительной сирены, нарастающего воя фугасов, мятущихся лучей прожекторов, тупых залпов зениток хлынуло на меня кипящим водопадом, сбило с ног и поволокло прочь, за собой, по шершавому асфальту в зияющую остроконечную пустоту пропасти.
В тишине заплескался Дунай, лента щелкнула, оборвалась, и черно-серая звездчатая абстракция на миг залепила экран. Вспыхнуло электричество. Мы молча вышли из клуба. Прохлада, как пес, облизала щеки. Потянуло свежестью и пылью из-под ног идущих впереди. Над головой металлически зашумела листва.
– Очаровательная женщина Карла Доннер, – заметила Елена, вздрагивая и просовывая свою кисть под мой локоть. – Побежали быстрее – иначе замерзнем.
И она осторожно коснулась моего плеча. Черт побери, теперь почему-то неловко воспользоваться долгожданным моментом и поцеловать ее.
Мы свернули в переулок, а оттуда на потемневшее шоссе. Елена молчала, вероятно думая о фильме, после которого ей, безусловно, не до любимых кирпичей. Красивый сон всегда влияет, не может не повлиять. А фантастический, роскошный, голливудский или мосфильмовский вдобавок вызывает обостренное чувство грусти – ведь ты в нем не участвуешь, тебе в нем нет места, ты смотришь со стороны, ты просто просыпаешься – и все. Надо бы ее развлечь, пофилософствовать, что ли, насчет постановки, игры актеров и обязательно назвать киногородок, где происходили съемки, – Голливуд. Голливуд – очень эффектно звучит. Голливуд. Где-то в Америке. Внезапно меня осенило: не рассказать ли ей про Милицу Корьюс, исполнявшую роль Карлы Доннер. Собственно, про нее я толком ничего не знал, но Сеня Ольховский – довольно противный малый, который учился в нашем классе и одновременно в музыкальной десятилетке, – все знал про всех и про нее, про Корьюс, тоже. От Сени и поступили отрывочные сведения об исполнительнице роли Карлы Доннер. Она якобы училась в Киевском университете, вышла замуж за иностранца и стала актрисой. «Не верите?» – спросил Сеня Ольховский. «Не верим!» – хором ответили мы, то есть я и Сашка Сверчков. «Дурачье, дурачье!» – обругал нас Сеня. Но мы твердо стояли на своем: не верим, и все! «Пошлите покажу, – тогда загадочно сказал он. – Сестра ее, родная между прочим, в оркестре филармонии за пятым пультом в ряду первых скрипок сидит!»
«Наврешь – умоем!» – пригрозил мрачно Сашка Сверчков.
Дело было летом, и мы поплелись за ним к раковине в парк, где давались бесплатные симфонические концерты. Он издали ткнул пальцем в даму средних лет, одетую в черный строгий – английский – костюм, с белым платком у подбородка. Была ли то действительно сестра Милицы Корьюс? Мы поверили Сене, потому что хотели поверить в необыкновенное и потому что невольным его свидетелем и союзником было мелодичное «Итальянское каприччио» Чайковского.
Когда железный мост остался позади, а история с Милицей Корьюс, и без того неимоверно растянутая за счет побочных эпизодов – вроде затасканного анекдота о Киевском университете, в стенах которого Николай I ляпнул такую глупость, что они покраснели со стыда, – наконец, к моему ужасу, иссякла, дремучий кустарник ломко раздвинулся, и на мерцающую лунным светом тропу вступила коренастая фигура в насунутой на нос кепке.
– Чего тебе? – спросила Елена довольно равнодушно.
– Ты отойди.
Но Елена – о, блаженство! – прильнула ко мне тесней.
– Брось бабу, – сказал коренастый. – Что юбку ухватил?
Я не шелохнулся. Если зацепит, – решил я героически, – под ноги и через себя.
– Ты откуда пришлепал? – угрюмо поинтересовался коренастый.
Черная уродливо укороченная – будто отлитая из чугуна – тень разделяла нас. Кусты дышали земляной грозной сыростью. Как свежая могила.
– В трубочку они наблюдают, – лакейски подкинули из кустов и грязно выругались.
– Андрей, я тебя узнала. Ты Андрей Ребро, слесарь при банях. А прячется Савка Копыця. Анька, твоя старшая сестра, телеграфисткой у нас работает. Я ей сообщу, чем ты промышляешь.
– Тебя-то мы не тронем, – успокоили из кустов, – не дрейфь. А ему феню похудаем обовязково.
– Беги! – шепнула Елена и выдвинулась вперед, чтобы прикрыть меня своим телом.
Я напрягся. Нет, я не побегу, я не заяц.
Савка Копыця увалисто вылез на тропу, но я чувствовал, что в дремучести скрывается еще кто-то.
А все было так изумительно, так прекрасно. Сельский клуб, объединяющий людей. Дивный вальс Штрауса. Лакированное ландо на аллее Венского леса. Серебристый профиль отца. Аромат ночной красавицы. Милая девушка рядом. Тропа, мерцающая лунным – зеленовато-куинджевским – светом. Даже пронзительный вой сирены и тупые залпы зениток не испортили настроение, а, наоборот, лишь оттенили его.
Нет, я не испугаюсь. Отец не был трусом, и я не дрогну. Пусть я совершу глупость. Все равно они мне феню похудают. Я выдернул кулак из кармана и с маху – не думая о последствиях, метнул его в мокрые, расползшиеся губы. Ударил в общем не серьезно, скорее для престижа. Ну что они, в самом деле, – я им глину приехал добывать, а они отметелить меня собрались. За что, спрашивается?
Сдачи получил молниеносно. И как получил! Точно под дых и синхронно – в ухо. Хрустнуло и потекло. Но что и где хрустнуло, что и где потекло, не сообразить. Они не шутили. Елена рванулась вбок. Треснули ветки. А я кинулся вперед, и вначале мне повезло. Я ударил Копыцю в грудь, а потом взял его «на одессу», снизу вверх – в подбородок теменем. Но это был мой единственный успех. Коренастый, с мокрыми губами, хлобыстнул в ответ – нет, не меня, а скорее, по мне, зло выхыкивая из легких воздух, вложив в движение, ей-богу, не меньше полцентнера – с оттяжкой. Кто-то третий – с тыла – подбил мои ноги, и я, не удержавшись, рухнул навзничь, успев отметить, что кравцовская земля весьма твердая. Сейчас они покажут, где раки зимуют. Варначье проклятое, ненавижу, ненавижу их!.. И они показывали мне не меньше минуты. Но надо признать – по-джентльменски, молотили исключительно кулаками. Я не сопротивлялся. Лицо прикрывал и живот.
Очнулся от яркого электрического фонарика. Поднялся.
– Ой, вам нужна первая помощь? – спросила нараспев толстушка в белом шуршащем платье, ощупывая мой лоб. – Чую, Ленка кричит: помогите… А я вас еще в кино увидела. Ну, Шурик с Антоневичем и помчались. Сейчас Антоневич подойдет. Вот мерзавцы! Дорогой Шурик, – воскликнула иронически толстушка, – куда смотрит твой хваленый Макогон?
Шурик – мужчина довольно солидный, в пиджаке и галстуке – мрачно молчал.
Елена и толстушка подперли меня, как телеграфный столб, – с обеих сторон.
– Крови вроде нет. Только рубашку порвали.
– Ну да – нет, – сказала Елена, – у меня вся ладонь липкая.
– Чья ж кровь? – удивилась толстушка.
– Это Копыци. Я Копыцю взял «на одессу», – с глуповатой гордостью объяснил я.
– Мы вас проводим, – предложила толстушка.
– Их лучше Антоневич проводит. Ему завтра к Кролевцу в «Зори социализма», – возразил Шурик.
– А ты, Шурик, не распоряжайся. На твоем месте полезно сейчас не высовываться.
Солидный Шурик внял ее совету и закрылся минут на пять.
– Спасибо, не надо провожать, – отказался я. – Они больше не полезут.
– Вы их еще не знаете, – всплеснула руками толстушка, – это хулиганье. А вот и Антоневич…
– Спасибо вам, Антоневич, – поблагодарил я сгустившуюся тьму, которая вытолкнула высокого, чубатого парня в офицерском кителе. – Мы пойдем потихоньку.
Я совсем оправился.
– Антоневич, проводи, – скомандовала толстушка. – Дорогой Шурик, куда все же Макогон смотрит? Кравцово крупный культурный центр, а по улице пройти немыслимо.
– В график падения преступности, – нехотя промямлил Шурик. – Макогон любит его анализировать. Ты запиши номер телефона, звякни ему и обрати внимание на недоработки.
Его попытка сохранить свое достоинство выглядела жалко.
– И звякну! И грюкну! А если из терпения выведет – и шмякну. И вообще, если ты желаешь, чтобы я продолжала лечить, доставайте мне рентген.
У них были более серьезные счеты, чем у кравцовских ребят со мной.
– Ох-хо-хо! – засмеялся Шурик. – Ты по распределению, ты никуда не денешься.
– Я замуж выйду, за летчика из Бердянска.
Ее удар, не то что мой, – свалил Шурика сразу. В названии города звучала какая-то правда… Бердянск рядом. Шпицберген или Чита Шурика не взволновали бы.
В начале проселка наши пути с толстушкой разошлись. Антоневичу выпал жестокий жребий конвоировать меня и Елену дальше – до Степановки.
– Наплюйте. Это мелюзга, – сказал он, прерывая затянувшуюся паузу. – Их школой бить, вечерней.
Состояние моего организма заставило меня несколько усомниться в действенности предложенного Антоневичем пути. Вряд ли меня отдубасили неграмотные. Семилетка-то у них у всех. Не меньше.
– С сентября возьмемся, – пообещал Антоневич.
В луче луны он почистил испачканную полу офицерского кителя.
– Я вас раньше что-то не встречала. Кто вы, Антоневич? – спросила Елена.
– Преподаватель истории, из Кравцова.
– Не Антоневич ли Надежды сын?
– Антоневич, Антоневич.
На околице он остановился. Мягко потряс мою руку:
– Гостите спокойно. Розумиете, культура штукенция дуже сложная. А кругом – поле без конца и без краю. – Он улыбнулся, свесив чуб. – Вас тоже, дивчина, я не встречал раньше.
– Технолог я, с кирпичного. Краснокутская Елена.
– Дуже приемно. До побачення, ребята. Кулаком их не расколешь – выключно школой, – пробормотал он себе под нос и зашагал в туманный, перламутровый от луны сумрак.
Я точно знал, что там, куда он пошел, ничего нет. Ни проселка, ни тропы. Там была лишь степь, которая простиралась на многие километры – до вспыхивающего зарницами горизонта. Там была лишь степь, пустое пространство, гуляй-поле, где ты можешь столкнуться с кем угодно, где все зависит только от тебя, где никто тебя не услышит, никто тебе не поможет. Звезды, причудливо рассыпанные по небу, будут сонно и безмятежно наблюдать за тобой, ветер ни на секунду не утихнет, – и что бы с тобой ни произошло, степь будет молчать, равнодушная к добру и злу, но сильная и прекрасная своей огромностью, глубоко хранящая тайну своего собственного предназначения.
Ты только шагни туда, в степь, только пройди по ней, только почувствуй, как она медленно и бескрайне распахивается и открывается перед тобой, и ты пропал навеки, ты погиб безвозвратно, ты перестанешь отныне ее бояться и будешь бродить по ней вдоль и поперек всю свою остальную жизнь, – как только представится случай, – днем и ночью, в жару и в холод, вслушиваясь и всматриваясь в нее, в ее пустое пространство, которое теперь наполнится для тебя, – когда исчезнет страх, – и чарующими звуками, и сказочными предметами, и фантастическими миражами. Ты заболеешь степью, как заболел и я, она не отпустит тебя, как не отпустила и меня, и, наверно, так будет до конца и моего и твоего срока.
Я хотел было поцеловать Елену, но что-то удержало меня, и вместо того я спросил:
– Кто это Антоневич Надежда?
– Известная на целую область учительница. В революцию по степи ходила босая, с котомкой. Сирот собирала, беженцев, словом, всю беспризорную шоблу. Однажды Махно ее заарканил. Лично спытал: ты кто, девка? Кого созываешь? Она ему ответила: я – учительница, Антоневич из наробраза, а ты разбойник и бандюган. Махно на дыбы. Он ведь сам был учителем и в ту пору свою сущность проявил мало. Ну, ее за косу – и в холодный погреб. Забыли там, когда ускакали. Чуть с голоду не померла. После народ ее и прозвал: Антоневич из наробраза.
– Чего ж он-то хвастается?
– Он не хвастается. В селе принято по родителям узнавать. Симпатичный парень.
Я убыстрил шаг и крепко сжал ладонь Елены, чтобы вытеснить образ симпатичного Антоневича.
У дома Самураев она остановилась:
– Ты не провожай меня. Перед соседями неловко. Тут свои нравы, свои порядки. Да еще рубаха на тебе порвана.
Мне отчаянно не хотелось разлучаться с Еленой, отпускать ее руку.
Время подбиралось к часу. Все темы для беседы были исчерпаны до дна. По неписаному уставу полагалось или привлечь ее и поцеловать, или попрощаться. Однако я не отважился на первое. Пытаясь удлинить свидание, в поисках хоть какого-нибудь продолжения, я случайно наткнулся в памяти на фамилию Дежурина и спросил Елену, кто он, собственно, такой, что за человек?
– Ничего в нем нет ни особенного, ни плохого, – скучно ответила Елена. – Он просто в плен попал к немцам, в концлагере сидел и потому немножко чокнутый. Но работает честно. Он и печь у меня загружал, и нормировщиком был. Иногда, правда, запивает. Ладно, до завтра. Я приду к вам на карьер.
И она – почудилось – как невеста Иоганна Штрауса поплыла вдаль, растаяв в синем прозрачном полумраке ночной улицы.
В тот момент я не придал значения ее словам. Они ничего не объяснили мне. Я открыл калитку, снял остаток рубахи и на цыпочках – к колодцу.
Наше окно светилось желтым электричеством. Воловенко, склонив набок голову, чтоб дым от папиросы не ел глаза, крутил рычаг арифмометра. Покрутит – запишет и опять покрутит. Вот это – я понимаю – социалистическое отношение к труду. У меня заговорила совесть, и только ледяная вода, прошедшая через мезозойские фильтры, постепенно утишила ее голос, а вместе с ним и боль от полученных в драке ударов.