Текст книги "Святые горы"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)
33
Утром мы с Воловенко отправились на почту. Дней десять назад мы точно так же шли посередине улицы, но в сторону карьера. Из окошек глазели женщины, расчесываясь. Впереди вышагивал начальник, я – вразвалочку – за ним. В руке футляр с нивелиром, под мышкой коричневая клеенчатая тетрадь, зеленые полевые журналы теодолитно-тахеометрической съемки, в кармане аккуратно отточенные карандаши. Я вполне
ощущал себя рабочим парнем, и не только согласно штатному расписанию. Сейчас возьмусь за дело, и дело у меня будет спориться. Но сегодня все иначе. У ворот, у окошек – ни души. Настроение в селе неважное.
Почта – комнатка со ступенчатым крыльцом в том же доме, что и правление колхоза. За загородкой, обшитой коричневым линолеумом, стол, стулья, несгораемый шкаф. Линолеум и стрельчатые листья раскидистой пальмы недавно протерты влажной тряпкой – до блеска. Анька-почтмейстерша при нашем появлении небрежно перекинула на грудь соломенную косу. Платье на ней шик-модерн, в синие, красные и желтые треугольники, с воланами и перламутровыми пуговицами. Глаза у Аньки модные – ясно-голубые, подтянуты черным гримом к вискам, брови выщипаны и наново подрисованы черным же. Губы пухлые, сердечком, жирно накрашены вишневой помадой. На малом Бродвее, что считается от угла улицы Ленина до бульвара Шевченко в нашем городе, где ребята с техасскими коками с девяти до одиннадцати вечера «стукалами» на гофрированном каучуке давят стиль, подобные губы называли «подари поцелуй, Марика». Подвернись Анька кому-нибудь там, обязательно накололи бы ее и пригласили на танцверанду в Святошино или в летний ресторан «Кукушка» пройтись «широким гамбургским» в фокстроте или вальсе-бостоне. До ресторана «Динамо» и «Интурист» с румбой, линдой и еще какой-то дерготней Аньке пока далеко, но задатки у нее, безусловно, столичной штучки.
Принимая телефонный заказ, она старалась не смотреть на меня и Воловенко. Мы-то в курсе, под кого Карнаух, грубо говоря, подбивал клинья. Драка с Савкой, вероятно, ей тоже известна. Аньке не по себе, и она дважды повторила:
– Скоро соединят. Знакомые девчата на линии.
Положенный срок давно миновал, но нас не соединяли. Настроение хуже некуда. Воловенко сердился, косил глазом на часы. Наш поезд – вечером, но мы еще зависим от брички, которую Цюрюпкин обещал прислать к двум.
– Нужно успеть к Муранову, – сказал я, нарушая томительную тишину.
– Когда похороны? – спросил Воловенко у Аньки.
Воловенко – личность романтическая, с загогулиной, может и задержаться. Я чувствую неодолимую потребность еще хоть день провести в Степановке. Встретиться бы с Еленой. Впрочем, лучше написать ей, меньше шансов поссориться.
– Завтра схоронят, – ответила Анька, не подымая ресниц.
Воловенко вздохнул.
– Я думал – сегодня. Жара-то несусветная.
– Турки они, что ли? – с безмятежностью – как голос по радио – возразила Анька. – У нас всегда хоронят на третий день.
Своим галантерейно-парфюмерным обликом она вызывала у меня почти ненависть.
– Почему вы живете здесь, а ваш брат в Кравцо-во? – задал я ни с того ни с сего довольно глупый вопрос.
– Он в приймах, – объяснила Анька, розовея. – Разбаловался в приймах.
Я вышел на крыльцо покурить, а когда возвратился, Воловенко уже вовсю кричал в телефонную трубку Чурилкину:
– Мишка, разреши мне выезд домой на неделю – толком три месяца не ночевал.
Внезапно наступила долгая пауза. Чурилкин, очевидно, возражает.
– Но сдать-то нам отчет и полевые материалы полагается? Он должен камералить…
Я догадался, что «он» – это я. Как же я буду камералить, когда я в накладке ни бэ, ни мэ, рисую кроки хуже Верки, считаю медленно, с ошибками.
– Он со мной работал, он и будет. В район Никополя-Марганца хотите перебазировать? Не близко!
На Марганец они сейчас все силы направили, и Кар-науха туда запихивают. Я бы не прочь без заезда, но вещи надо взять теплые и по матери соскучился, тоскую по ночам, особенно прошлой, после ужасного происшествия на шоссе.
– А как малый один доберется? С пересадками ведь. Инструмент еще растеряет. Ну, ладно. Нет, он терпим, аккуратный. Передай просьбу Клычу. Провентилируй вопрос. Обоснуй, продвинь…
Столы Чурилкина и Клыча Самедовича рядом, кабинет у них общий, и всегда возникает ощущение, что говорят они и даже думают вместе, хором.
– Одна площадка там готова? Ладно, хорошо. Вторую добьет Карнаух? Но он раньше чем через две недели не освободится, – продолжал убеждать начальника Воловенко.
Знали бы они о карнауховских штуках, обрадовались бы неимоверно.
– Даю железное слово: план к седьмому ноября выполню. Я тебя когда обманывал? Я, значит, в премии квартальной не нуждаюсь? Стариковский? Стариковский – глупый человек и злой. Ты на него не обращай внимания.
Разговор их о Стариковском потерял для меня интерес. Ясно одно – меня не возвращают. Марганец – это что-то медицинское? Я еду туда с инструментом и буду торчать в гостинице до приезда Воловенко. В первое мгновение, оглушенный нерадостной и тревожащей вестью, я совсем забыл, что там опять придется столкнуться с Карнаухом. К действительности меня вернуло только имя и отчество директора треста.
– Клыч Самедыч, – тон Воловенко на порядок сбавил. – У нас все в ажуре. Акт подписан, наряды заверены. Цюрюпкин просил передать Абраму Исааковичу, что сумму полностью перечислит в банк не позже третьей декады. Мнение о ходе работ? Площадка рядовая. Помощником доволен. Курит, курит, но в рот не берет.
Клыч Самедович был убежден, что подобные воспитательные беседы по телефону дисциплинируют сотрудников и укрепляют их связь с трестом.
– Да-да. Инструмент с абсолютно легким сердцем доверяю.
Еще минуту назад боялся, что не довезу до Марганца, домой рвется, как зверь.
– Спасибо, Клыч Самедыч! Жарковато здесь. С урожаем прилично. В море, к сожалению, не купался. Не пляжная командировка. В следующую, в следующую. Эх, Клыч Самедович, вы все шутите… Три дня и то хлеб. Спасибо, Мишенька|!
Ага, на проводе снова Чурилкин. Воловенко сунул мне мокрую трубку. Я услышал отдаленный, показавшийся родным голос:
– Здорово, корень! Ну как? Хлебнул, почем фунт изюму? Хлебнул, хлебнул, не скрывай. Полагали тебя вызвать, но пока не получается. Зарплату матери отдали без всякой доверенности. Нет, нет, не волнуйся. Знает, что ты в надежных руках коллектива нашего треста, которым руководит Клыч Самедович Ахназаров. То-то! Все пбнял? Премия, корень, тресту горит. Произведи пока сам рекогносцировку, найми рабочих. Деньги и паспорт в заднем кармане не таскай – вырежут. Общий привет. Передаю трубку руководству…
– Спасибо, дядя Миша! До свидания, – и я теснее прижал к голове пылающий наушник.
Теперь на втором конце сам Клыч.
– Здравствуй, дорогой! Я хочу тебя обрадовать: товарищ Воловенко тобой доволен. Крупная тебе поддержка. А то мы, по правде, сомневались: справишься ли с таким ответственным заданием? Не забывай, где трудишься. В тресте Клыча Самедовича, а это очень высокая марка, очень высокая. Тут, кстати, из министерства сослуживец твоего отца звонил – Герой Социалистического Труда товарищ Штанько…
Внезапно наступила пауза, будто где-то что-то отключили. Шорох, стук. Нет, не отключили. На проводе опять Клыч.
– Здесь товарищ Чурилкиц внес уточнение – не сослуживец, а даже начальник твоего отца. Интересовался, как ты там, как справляешься, как настроение, как успехи. Я дал самую лестную характеристику. Так что не подведи меня. Даю тебе лично первое самостоятельное поручение. Благополучие коллектива и государственный план в твоих руках… Михаил, – я слышу, как он обращается к Чурилкину, – что там за ископаемый стройматериал? Глина, – это уже для меня. – Глина необходима нашему сельскому хозяйству, как швейной фабрике материя. Так что смотри в оба: насчет инструмента и девушек. Как, кстати, там с урожаем у вас? Учти, зерновая проблема рядом с нашей, глиняной. До скорой встречи! Здесь еще…
– До свидания, Клыч Самедович! – в каком-то странном возбуждении выкрикнул я, стараясь перекрыть треск электрических разрядов. – С зерном дела обстоят нормально. Сейчас обрабатывают семенной фонд, засыпают его в хранилища. Площадка наша образцовая. Все замечания учту… Заверяю и обещаю… До свидания, Клыч Самедыч!
Фразы выскакивали из меня автоматически. Я вовсе не желал выговаривать эту жалкую рениксу, но почему-то выговаривал.
– Алло, корень, я не Клыч Самедович, – пресек мои скачущие мысли веселый и какой-то рабфаковский голос Чурилкина. – Помни, что ты геодезист, а не агроном. К областному управлению сельского хозяйства ты не имеешь ни малейшего отношения, а финансовый отчет тебе придется сдавать Абраму Исааковичу. Инструмент на твоем балансе. Он не одну тысячу потянет. Квитанции кругом-бегом бери и билеты не потеряй – не то проторгуешься. Не суетись, спокойней. Давай действуй. Общий привет.
В трубке крякнуло. Я был настолько опустошен телефонным общением с начальством, что долго не замечал ничего вокруг. Я чувствовал себя как в колбе, из которой до звона высосали воздух.
У крыльца правления нас ждала бричка. Председатель не обманул. На мешке с сеном монументально высился кучер. Теперь все покатит колесом, замелькает, как погоня в чаплинских фильмах. В дверях мы встретили Цюрюпкина.
– Гнат доставит к станции, – ткнул он в окно на бричку. – Сразу, однако, адресуйте назад. Магарыча не требуется.
Мы медленно спустились со ступенек.
– Вот, Гнат, твои пассажиры – геологи, – представил нас Цюрюпкин. – Саврас Саврасыч везти согласный?
– Отчего ж, – и Гнат сошел на землю, потупив, как девушка, глаза, – согласный. Саврас Саврасыч завсегда согласный.
– Гнат передовой конюх. Мой личный шофер. Правление колхоза его уважает, – сказал Цюрюпкин.
Гнат солидно, с достоинством оглаживал морду Саврас Саврасыча, приземистого степняка, гривастого, с мощными бабками, густо поросшими мохнатой шерстью. Саврас Саврасыч мелко моргал и оттого казался плаксивым.
– Будьте здоровы, ребята! – Цюрюпкин с необъяснимой торопливостью потряс нам руки. – Честно: не обидел?
– Нет, что ты! Прощай, Матвей Григорьевич, загости в трест, – сказал Воловенко.
Когда бричка сворачивала в переулок, я обернулся и крикнул:
– Прощай, председатель!
И сердце у меня сжалось от невыразимой тоски, хоть дружбы у нас с ним не получилось.
Село по-прежнему пустынно. Ребят на улицах нет. Ворота у Мурановых распахнуты настежь. В углу двора, на козлах, Дежурин тесал доску, поминутно выдувая из рубанка заливистые масляного цвета кольца. Мы попрощались с Мурановым. Всловенко обхватил его за плечи, а я пожал сухую шершавую ладонь. Обмениваться словами нам тяжело и вроде бы ни к чему, но от какой-то внутренней неловкости, от какого-то несовершенства и несправедливости происходящего я все-таки выдавил из себя:
– Мы обязательно увидимся, Муранов. Загости к нам в трест, если случится.
Воловенко взглянул на меня, подтверждая кивком приглашение. Муранов в ответ усмехнулся одними синими покусанными губами. Там, на шоссе, у меня возникла уверенность, что нелепая смерть Петьки-Боцмана взорвет привычное течение жизни, изменит ход событий, что уж после его-то смерти все пойдет по-иному; но как по-иному, я себе представить не мог. Я тогда не понимал, что подобное испытываешь вообще при смерти любого человека при любых обстоятельствах. Смерть мгновенна, жизнь вечна. Но смерть не продолжение жизни, – и никогда ни один человек с душой не согласится ее рассматривать как часть бытия.
Саврас Саврасыч быстро домчал бричку до калитки Самураев. Я поспешил в сени, вытащил по очереди рейки, штативы, футляры, мешок с лентой и шпильками, тщательно разместил все на соломе в ногах, укрыл плащом, сверху дерюгой и вернулся на крыльцо.
– Эх, Тоня, Тоня, – услышал я голос Воловенко. – Патефон-то вы купите, но зачем вам вдвоем страдать?
Господи, я и запамятовал, что настоящее имя Самураихи – Тоня. Ее лицо в прохладной глубине горницы увиделось мне необыкновенно красивым. И имя у нее нежное, уютное, домашнее – Тоня. С взволнованным почему-то сердцем я протянул ей руку. Она ответила на пожатие скупо, почти по-мужски. Я побежал к бричке, Цусимка, пригнув морду и растопырив лапы, доброжелательно завиляла хвостом.
– Трогай, Гнат, – попросил я. – Обождем начальника на околице под дуплистым деревом, по дороге к кургану.
Не хотелось мешать Воловенко. Пусть спокойно попрощается.
Ну вот и знакомый проселок. Ухабистый, пыльный. Саврас Саврасыч остановился у дерева и степенно обмахнул свой круп хвостом.
Солнце маялось в вышине. Жгло, плавило, раскаляло степь. Но это все внешне, если судить по краскам. Как на картине. Силы в нем той, августовской, уже не чувствовалось. И степь другая, не в разгаре. И цвета в ней побольше, и дышится повольготнее, и шуму в ней меньше, и чудится, что сейчас ее окутает предосеннее, преддождевое спокойствие, не бабье – ласковое – лето, а упругая, немного жестковатая тишина, свойственная первым сентябрьским дням. Издали я увидел Дежурина, который приближался к бричке широким, армейским шагом. Я несказанно обрадовался: может, Воловенко решил сегодня не уезжать? Если да – то побегу к Елене, если да – то побегу к Елене, клянусь! Но выпало – нет.
– Я тебя хотел попросить, – сказал Дежурин, и по лицу его пробежало облако, – отдай ты мою тетрадь в Академию наук УССР и отпиши, что, мол, отдал такому-то. Я одну посылал – ни привета ни ответа. Из рук в руки вернее.
– Хорошо, Петрович, – пообещал я. – Ей-богу, отдам из рук в руки и отпишу. Не дрейфь, не потеряю.
Он больше ни о чем не попросил, а повернулся на каблуках и таким же широким армейским шагом двинулся обратно.
Я перелистал тетрадь. Почерк убористый, довоенный, когда самописки его еще не портили, городской, округло вытянутый, с правильным наклоном. На первой странице тщательно – «А. П. Дежурин. Ботаника и животный мир окрестностей села Степановки». И ниже – «Степановка наша расположена…»
Но ты, читатель, уже знаешь, где и как она расположена, кто в ней живет и каков пейзаж ее окрестностей. Правда, про растительный и животный мир я мало что сказал – ну да это, может, тебе и не особенно важно.
Впрочем, и сейчас не поздно попробовать.
Я посмотрел на дорогу – она была пуста. Тогда я посмотрел в степь и тут же уловил неясный звук: шурух-шорох! Шурух-шорох! Суслик! Коричневый, юркий. Головой поводит. Дрожит. От норы – никуда. Опасности – никакой, а дрожит. Вроде кроликов у Коста-киса. Глаза блестящие, влажные. Плачет он, что ли, от одиночества? Или это сусличиха, жена суслика? Покинутая.
Шурух-шорох! И нет его.
– Вон суслик, Гнат, – кивнул я. – Зерно грызет, землю роет, портит.
– Так ведь и мы ее роем, портим. И мы грызем. Не больно он вреден, а может, чем тайным и пользителен. Иначе зачем господом сотворен? – веско произнес Гнат.
Я не нашел, что ему возразить. Действительно, зачем они сотворены природой? В чем смысл их жизни?
Я жалею сусликов. Не люблю, когда мальчишки норы водой заливают, а потом ловят рубашками их обезумевших обитателей. Не верю, чтоб такая симпатяга сильно вредила. Я обернулся назад: не идет ли Воловенко? А у подножья кургана уже возник второй суслик. И тоже головкой суетится. Носиком подергивает. Крупный. На шкурку годен. Но и он от норы – ни-ни-ни.
Что ж, подумалось мне, суслики, черти вы этакие, не объединяетесь вместе да по степи не гуляете, а каждый у своей хаты? Посмотрите, какое, суслики, раздолье. И никто вас здесь пальцем не тронет. И никому вы не застите солнца. Гуляйте, суслики, черти вы этакие, спокойно. На свободе, на воле.
Я посмотрел в небо. Там, в белесой прозрачности, грозно кружил ястреб. Забрался не очень высоко. Эх, жаль, ружья нет. Ястреб словно застыл в небе, распластав крылья, окидывая степь хозяйским оком. Помедлив, он лег на крыло, сделал один вираж и переместился – по витку – вверх, потом снова вираж и по витку – вверх. Там, в безветрии, он и остановился на крыльях, выслеживая добычу. Нет, суслики меня не послушают. Жизнь им дороже свободы.
– Гони, ямщик, что есть мочи! – пошутил Воловенко с Гнатом, прыгая на подножку брички. – Гони, Гнат, родимый…
– Хорошо, – рассудительно ответил Гнат и погнал.
– Вас-то спросить разрешается, Александр Константинович?
– Насчет чего?
– Насчет Тони?
– Ну, спрашивай.
– Мне показалось, что она влюбилась в вас.
– Нет, не думаю.
– Они с мужем поссорились?
– Упаси боже. Дети у них чего-то не родятся.
– Ну и что?
– Как что? Ты-то чего кумекаешь в етом вопросе? Пока ничего. И никто, брат, души людской не поймет до донышка. Потому – одно слово: душа! Гони, ямщик! Гони, Гнат, родимый…
Гнат приподнялся с козел и – Саврасу Саврасычу немного досталось. Степь крутанулась перед глазами – почти белая от солнца, – будто моторист по старинке ремнем запустил колесо двигателя на баркасе, и почти белое солнце на почти белом небе завертелось волчком.
Мимо, к морю, неслись машины, груженные досками. Опережали. Сверкнет шофер белками из-под козырька фуражки – и нет его. Только – вжик! вжик! вжик! И вихрь пыльных струй. Ветер бунтует летнюю порошу, коварную, бархатную на ощупь. В короткие промежутки тишины скрипа колес нашей брички не услышишь. Обочина мягкая, как перина. Рванет ветер, горячим языком лизнет и – исчезнет. И опять тишина. А степь все кружится и кружится. И конца-краю ей не видать.
Гони, ямщик! Гони, Гнат, родимый! Вон, вдалеке, тупой желтый клин. Там хлеб сжали – стерня. А вон, вдалеке, перекати-поле балуются. Большой ком заигрывает с малым, цепляет его, и, обнявшись, они спешат в сиреневую млеющую глубину. Не страшно перекати-полю. Оно до своего до чего-то доберется, докатится.
Опять мимо машины, но уже от моря, с ящиками. Вжик! вжик! Сидишь, накрыв голову платком, не шевелишься, но все равно пот заливает. Сурово в степи. Нельзя себе представить, что где-то зеленеют травы, поблескивает водная гладь. Нет, нет! Так степь повсюду и тянется. Строгая, приумолкшая под казнящим ее солнцем. Зато в сумерках зашумит она, зазвенит и начнет петь на разные голоса – до самого рассвета. А ударит настоящая осень – и красками запылает.
Что-то для меня тревожащее есть в этой степи. Какая-то сумасшедшая свобода, и какое-то сумасшедшее раздолье, и какая-то сумасшедшая тоска. Вроде бы имею я точную цель – еду на станцию, а оттуда в район Никополя-Марганца, а влечет меня в глубь, в пустое пространство, где никого и ничего нет, – в степь. Никуда не денешься – влечет. Бросил бы все и пошел бы – вон туда, к бурому колкому подножью кургана, и лег бы ничком там, в тени, и валялся бы долго, а потом бы встал и побрел бы в вечернее прохладное марево, туда, откуда и дороги-то назад нет.
Я пристально вглядывался в чуть синеющий край белого неба, и померещилось мне, что там, у горизонта, выросло здание из красного кирпича, с башней, и рядом еще одно, и тоже из красного кирпича. Я зажмурился – разве в степи бывают миражи? Здания, однако, обступали меня. Плоские, цилиндрические, круглые, квадратные. Скоро всю степь покрыли элеваторы, зернохранилища, фермы, птицефабрики, и она превратилась в гигантский агротехнический комплекс, о котором мечтал мой начальник.
Мираж? Степной мираж.
Я повернулся к Воловенко и увидел рядом, совсем близко, его загорелую натруженную руку.
– Премиальные наборы «Кармен» мы так и не купили женщинам, – вспомнил он.
– Давайте на станции поищем. Там есть киоск ТЭЖЭ, и с Гнатом отправим в Степановку.
Я почувствовал себя счастливым от того, что меня осенила эта простая до гениальности мысль.
Степь прислушивалась к нам, осторожно следила за нами, втягивала нас в себя, прижимая раскаленным воздухом к своей груди.
Степь, степь! Чем ты все-таки пленила меня? Своими красками, своей силой? Безбрежным простором? Чем?
Я не мог найти ответа. Но я понял, что не будет мне отныне покоя, навечно я сохраню в сердце и твою небесную ширь, и запах твоих трав, и твои песни, и лик твой в суровых морщинах, и твои одинокие, хранящие тайну курганы, и твою беспредельную глубину, и твое сиреневое марево, и твой приглушенный цвет, и твой полдневный жар.
Я не прощаюсь с тобой, степь.
Москва. 1974 г.
НЕБЕСНАЯ ДУША
Историческое повествование
Убит. Убит. Подумать! Пушкин… Не может быть! Все может быть… «Ах, Яковлев, – писал Матюшкин. – Как мог ты это допустить! Ах, Яковлев, как ты позволил, куда глядел ты! Видит бог, как мир наш тесный обездолел. Ах, Яковлев…» А что он мог? Что мог балтийский ветер ярый, о юности поющий снег? Что мог его учитель старый, прекраснодушный человек?
Владимир Соколов, которому и посвящается эта вещь.
Пролог
Какое неизъяснимое наслаждение читать, а главное, перечитывать в зрелом возрасте Василия Андреевича Жуковского. Какой звучный ровный стих, какие изысканные поэтические фигуры, сколько благородства и изящества в выражении мысли и чувства, какая тщательность в отделке, наконец, сколько драматизма и подлинного страдания.
Своей звуковой мощью, своим эмоциональным совершенством, своим сложным полифоническим письмом многие строфы и в особенности стихи, посвященные Маше Протасовой, относятся к самым высоким образцам русской любовной лирики. Вот как один из современников описывает М. А. Протасову-Мойер – несбывшуюся любовь Жуковского: «Она была вовсе не красавица; разбирая черты ея, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ея, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ея улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ея имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно». Ее муж профессор медицины Дерптского университета умер через тридцать пять лет после жены, протянув вперед руки и воскликнув: «Маша!»
Жуковский писал: «Счастливец! ею ты любим, но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою? Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы твоей прекрасной! Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей!».
Сколько достоинства, какой жест великодушия, какое отсутствие мелочной злобы, какая любовь, какая забота о женщине, и как это все великолепно сработано, какой прочный и драгоценный поэтический сплав. Поистине эти строки могли принадлежать еще только Пушкину или Баратынскому. Но в самом ли деле они могли принадлежать кому-нибудь, кроме Жуковского? Нет, никогда! В них и в нем, Жуковском, есть что-то такое, чего не было ни у Пушкина, ни у Батюшкова, ни у Баратынского, ни у Вяземского с его очаровательной «Простоволосой головкой»: «Все в ней так молодо, так живо, так не похоже на других, так поэтически игриво, как Пушкина веселый стих», ни у Языкова с его проникнутыми подлинной грустью воспоминаниями об А. А. Воейковой, сестре М. А. Протасовой-Мойер: «Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, что юношу стремила самовластно на видный путь и чистые дела…»
Жуковский удивляет при внимательном чтении, заставляет по-иному взглянуть на литературу допушкинской поры. Скажите, кто это? «Ты зрел, как Терек в быстром беге, меж виноградников шумел, где часто, притаясь на бреге, чеченец иль черкес сидел под буркой, с гибельным арканом; и вдалеке перед тобой, одеты голубым туманом гора вздымалась над горой, и в сонме их гигант седой, как туча, Эльборус двуглавый, ужасною и величавой там все блистает красотой…» Жуковский. 1814 год!
Да это Пушкин, Пушкин – через шесть лет! «И в их кругу колосс двуглавый… Эльбрус огромный, величавый…».
Повторим и еще раз вслушаемся в полнокровные, бурлящие страстью и мужеством слова: «Счастливец! ею ты любим, но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою? Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы твоей прекрасной! Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей!».
* * *
С прыгающим сердцем он замер подле двери, перед которой всегда останавливался, чтобы поправить галстук, а затем одернуть жилет на животе, и приготовился шепнуть на ухо дежурному флигель-адъютанту полковнику Константину Андреевичу Шлиппенбаху фразу, затверженную по дороге в Зимний:
«Голубчик, барон, я понимаю, что не вовремя, не зван, не нужен, однако будь добр, сообщи Малышеву, что Жуковский по чрезвычайной надобности приехал. Он догадается, как поступить».
В адъютантской было пустынно и свежо. Камер-фурьерский журнал лежал закрытым. Тонко очиненные перья – Жуковский позавидовал – не испачканы чернилами, аккуратно зажаты держаком. Серебряная песочница на львиных лапах завинчена.
Колеблющийся свет от канделябра отбрасывал на стену непомерно похудевшую тень. Жуковский шагнул к стулу, и тень медленно взобралась на потолок, странным движением нагнула голову, внимательно посмотрев оттуда вниз. Жуковский особенно любил вечернее освещение, любил переносить итальянским карандашом его устойчивые эффекты на шероховатую бумагу, а затем подправлять припухшей подушечкой среднего пальца, растушевывая и почти физически ощущая границу между темными и светлыми местами. На исходе петербургского дня он отдавался этой своей неприличной и странной для окружающих страсти, отставляя в сторону все прочие занятия. Он никогда не стеснялся звания рисовальщика.
Жуковский сел в кресло и, опустив тугой цилиндр под ноги, подумал, что в строгом перенесении формы предмета на белый квадрат бумаги есть что-то сродни писанию стиха или, скорее, переводам с иноземных языков. Чужое, природное, божеское оборачивается в тишине своим, родным, преображенным. Без этих удивительно сказочных состояний он не мог провести и вечера. У самого Гете вызвал восторг путевым альбомом акварелей. О чем и вспомнил сию минуту в голой и гулкой с виду адъютантской, страдая от почему-то сладостного сердечного волнения. Так всегда в полумраке.
Свет и тень, тень и свет. Черное и белое. Белое и черное. Мишенское, Муратово, Рим, Швейцария, Щвеция, Дерпт, Подмосковье, Павловск, виды кладбища Stock Poges под Виндзором, копии с весьма редких в России Гольбейнов и Дюреров. Он сидел на неудобном обшарпанном кресле, оплыв всем своим еще прочным телом, погрузившись в навеянные сумраком думы, машинально вычерчивая ногтем мизинца на твердой обложке камер-фурьерского журнала приплюснутый и островатый пушкинский профиль.
А Костя Шлиппенбах все не появлялся. Жуковский встал и взглянул в черный стеклянный проем. Из щелей – по-кинжальному пронзительно – несло. Отрезок набережной перед Зимним освещался бездарно. Фитиль задыхался и гас. Ветер разбойничьим махом качал четырехгранный фонарь. Сиротливое дерево трагически ломало руки на краю тротуара. Внезапно он услыхал хруст веток, и капли росы смочили его щеки. Ноздри защекотал запах хрустально прозрачной до дна Шпрее. Меж пальцами зашуршали подсохшие – липовые – листочки из роскошного сада Гете: «Glücklich allein ist die Seele, die liebt».
Счастлив лишь тот, кем владеет любовь!
Ах, Гете, Гете!.. Теперь, ближе к старости, он постоянно вспоминал о великом германце, и чаще всего, когда утром ступал по мраморным, плавно втекающим наверх лестницам Зимнего. Но воображение почему-то вызывало не его живой облик, а восхищающий своей красотой и даже великолепием бюст, которым любовался часами у Гуфеланда в Берлине. Вот подлинное достоинство! Умел разговаривать с монархами. Умел поднять поэзию до высоты земной власти. И без подличанья, без коварства.
Да, Гете! Германский гений! Воплощение германского духа. Мог бы он очутиться в таком положении, как я? Скакать сломя голову без приглашения к своему монарху, чтобы умолять о другом поэте, пусть гении? Нелепость, нелепость! О, святая Русь! Нет, ему не под силу представить себе Гете во дворце, при погашенных огнях, поздним вечером, когда гнилой ветер доносит с Невы осипшие голоса караула: «Слушай! Слушай!» Откуда-то сочилась нежная печальная мелодия, и Жуковский подумал, что Гете находился бы сейчас там, где музыка, и, сцепив свои красивые удлиненные и невероятно молодые пальцы, слушал бы, величественно наклонив голову, как гобой выводит партию в волшебном концерте Сальери. Жуковский не понимал: то ли слышит он сам глубокий темно-синий звук гобоя, то ли чудится ему?
Счастлив лишь тот, кем владеет любовь! Glücklich allein ist die Seele, die liebt.
Александр Иванович Кошелев в 1831 году посетил Гете, который с любовью отозвался о Жуковском. Между тем П. И. Бартенев со слов, очевидно, самого Кошелева рассказывает, что, когда тот явился к немецкому поэту, его приняли с чиновничьей важностью и что Гете говорил только о русском дворе. Кошелев сказал, что привез ему поклон от Жуковского: «А Жуковский! Он далеко пойдет! Он, кажется, уже действительный статский советник?» Сам Александр Иванович этот эпизод передает по-иному, но почти с тем же смыслом. О личности Жуковского, кстати, А. И. Кошелев отзывался в превосходной степени: «…Жуковский, хотя жил в Петербурге и к тому же при дворе, поражал чистотою своей души».
Рассказ А. И. Кошелева о взаимоотношениях Жуковского и Гете, несмотря на его краткость, имеет огромное, трудно переоценимое значение, как свидетельство непосредственного участника события.
Дверь растворилась половинками, и в адъютантскую бесшумно влетел Шлиппенбах. Жуковский поворотился к нему, радуясь, что его одиночество наконец кто-то нарушил.
– Голубчик, барон, я знаю, что не вовремя, не зван, не нужен, однако будь добр, шепни Малышеву, что Жуковский по чрезвычайной надобности приехал…
В своем нервическом порыве и в страхе перед какими-либо препонами, которые имели привычку выныривать ниоткуда, он даже заменил грубоватое «сообщи» интимным «шепни», к чему, в общем, не прибегал и в подобных экстраординарных случаях, чтобы не ронять себя ниже низкого при стражниках.
Глаза его, по-восточному черные, с огненными мазками в зрачках, сверкнули и погасли в волнисто-желтом полумраке комнаты.
Шлиппенбах почтительно звякнул шпорой.
– Не замедлю, Василий Андреевич, не замедлю шепнуть.
И скрылся, продев плечи в темный, глухой проем.
Жуковский напряжением воли подобрал под фраком еще не рыхлое, крепко сбитое тело, потер озябший лысеющий лоб и вернулся к столу. На ум пришла строчка: «Всегда от зла другое зло исходит: вот почему так гибельно оно». Das eben ist der Fluch der bösen Tat; das sie fortzeugend, immer Böses muß gebären. Schiller! Wallenstein! Сосредоточился. Раньше всего буду просить суда праведного, высылки повесы и свободы действий для поэта. Свободы, одной лишь свободы в защите чести своей жены. Пусть посадят под домашний арест, но позволят высказаться. Ненависть к Геккернам может погубить его. Что он себе забрал в голову? Так ли его оскорбили Геккерны? Господи, дай уберечь мне его от смертоубийства, а жену от немыслимого позора. Подробнее остановиться на любви Пушкина к самодержцу и его точке зрения насчет вредности либерализма в книгопечатании, то бишь о цензуре, потом об июльской монархии, о симпатии к карлистам, потом о польских поджигателях и революционерах, а прежде об оскорблении русского национального поэта иноземцем. Нет, пожалуй, об иноземце погожу. Жуковский запнулся, и его методичные, учитывающие психологию царя рассуждения оборвались. Государь обязан явить свою мудрость и милосердие, показав тем самым зрелую мощь и спокойствие власти, расплывчато подумал Жуковский. Свободы, государь, свободы действия для поэта и никакого прощения Дантесу! Подорожную в зубы – и на Кавказ или в сибирские баталионы. Подумаешь – сын посла! Эка в России невидаль! Петр бы одним движением бровей смирил. Петр! Есть ли частная жизнь у верноподданных? В чем же заключена благость самодержавия, коли оно опеку над семьей не осуществляет в полную меру?! Где церковь? Где закон?!