Текст книги "Святые горы"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц)
– Потом – кто кирпичное производство на кооперативной основе наладил? Я. Мне сколько разов в милиции сулили: смотри, кооперативщик, Сибирь по тебе скучает. На больницу кирпич вне очереди давал, и на клуб, и на детсад, и на заборы, и на фермы. Уточняю – в район, не куда-нибудь. Чужим отрывал от сердца. Тогда Цюрюпкин был хорош. Взяток не брал никаких, даже запчастями. И не менял его ни на что. По звонку секретаря– пожалуйста. Сколько я по кирпичной линии неприятностей мал! А по черепичной? Сам с берданкой в засаде, как тать, ночевничал. И обломком мне голову просадили. Экскаватора добился. Господи Иисусе! Да ведь после войны печь своими руками загружал. А я без одной гляделки. Не-е-ет, освобождайте, освобождайте! Я, между прочим, от пенсии по инвалидности отказался. Апостол – не председатель. Я бумажные кораблики лучше детям складывать учну. Они хором хоть: спасибо, дядько Цюрюпкин! – скажут. А руководство – оно рази скажет по-людски спасибо?
– Нет, ни в жисть, – хохотнул Воловенко. – Благодарность еще выправит в приказе или премию кинет, а спасибо не скажет. Если он тебе сегодня – спасибо, то как же завтра матом? А матом тебя крыть – обязательно. Без мата ты обленишься.
Проницательный человек Воловенко, разбирает нюансы начальнических душ.
– И за что треплют нерв? – грохнул кулаком Цюрюпкин. – У меня «массовка» на высоком уровне. Возьмем, к примеру, газеты. Тридцать дворов законно выписывают, двадцать идут на стенд. Там я организовываю культпросвета Мохначева, чтоб вслух читал им. Я и на районку, между прочим, кирпич жертвовал. В редакционном коридоре куры одуванчик клевали – забор возвел почище кремлевской стены. Сам секретарь наш Журавлев распорядился: заборы из кирпича и досок под страхом уголовного наказания – не делать! Из-за этих заборов проклятых половину лесных угодий в России спортили. Я журавлевский приказ нарушил. – И Цюрюпкин понизил голос до шепота. – Жил, однако, человечишко на Вкраине мылий, который борьбу с заборами поднял. На три пэ его величали. Павел Петрович Постышев. Был да сплыл. Только насчет того: ша! Я по дружбе и выпивши сболтнул.
Цюрюпкин вскочил и нервно зашагал по кабинету, еще шире распространяя кругами тошнотворный аромат водочного перегара. Он объяснялся мутно, сбивчиво, и мне трудно было докопаться до сути – к чему он клонит.
– Намекливая ты личность, Цюрюпкин, – пробормотал Воловенко, взглядывая на меня с неким неясным страхом.
Он боялся, что фамилия Постышева вызовет у меня отрицательную реакцию, но я в первый класс поступил в сороковом, и три пэ для моего набора абсолютно пустой звук. Старшую сестру успели обучить в пионерском отряде на вопрос: как ты учишься? – бодро отвечать: ударно, на три пэ – Павел Петрович Постышев.
– Я Австрию воевал и Германию – там заборов нигде нету. Выключно палисадники, – не покинул все-таки своей темы Цюрюпкин.
– А в концентрационных лагерях? – иронически вклинил я вопрос, как мне думалось, удачно.
– Что лагеря? – И Цюрюпкин пренебрежительно уставился бельмом в мой гладкий неморщинистый лоб. – При чем тут концлагеря? Я про народ рассуждаю. Да-а… Так редактор газеты в благодарность отмочил на бюро: «Правильно тебя сымают, самодур ты!» Я из-за его кирпичей неприятности имел от самого уважаемого Журавлева. Во болван! Убеждаю подписчиков-грамотеев ласково: получил централку, сучий потрох, прочел ее, обмацал, передай сусиду. Не передают, канальи. А заместо того анонимку шлют, что принуждаю и силком забираю у их газеты. Я, наоборот, газету распространяю; просто кораблики ихним прынцам запретил из нее складывать. Какой же я самодур? Газета нам дадена для пропаганды, а не для игрушки. Пригласил сей секунд Муранова, особо упрямец, да жаль, партийный…
До чего мне отвратительны болтовня и всякие разговоры. Нам рабочих нанимать пора, а не про газеты рассусоливать. Однако Воловенко спокоен, не суетится и слушает разглагольствования Цюрюпкина с неослабевающим любопытством, будто ввинчивается в него. Меня подобные длиннющие монологи обычно утомляют, и я тянусь к природе: на уроках через окно в небо смотрел, во время маминых нотаций – в наш зеленый двор, и пейзаж потихоньку в уме срисовываю. Вот и сейчас – в небе над площадью появилось желтоватое пятно. Это шальной луч солнца…
12
Однако меня отвлекли от пейзажа. Дверь распахнулась, и в кабинет Цюрюпкина втиснулся плечистый человек в промокшем бушлате, с рукавом, засунутым в карман. От него хлынула острая смесь запаха псины – от бушлата, наверно, – с крепким дегтярно-махорочным духом.
– Бардзо сеет? – спросил Воловенко.
– Да разве ж то сеет, помилуй бог? То баба Параска ведро опрокинула, – ответил с готовностью однорукий.
Он имел незаметное, как бы стертое от употребления, – будто профиль на монете, – лицо, но живые лукавые глаза, беспокойно ощупывающие любой встречный предмет. Выискивающие имел он глаза, цепкие.
Цюрюпкин сразу накинулся на однорукого. И между ними моментально вспыхнула перебранка.
– Ты партийный?
– А ты родом не отсюда? Партийный и трижды paнетый.
– Слыхал мой приказ?
– Слыхал.
– Почему сусиду не передаешь?
– Самому нужна.
– Если ты ее для других целей пользуешь, раскассирую без суда и следствия. Имей в виду, и все!
– Иди проверь. Чтоб для большой нужды пользовал – ни в коем разе.
– Пошли проверим? – ярясь, скомандовал Цюрюпкин. – Пошли, Воловенко, – ты свидетель.
– Да неловко, – поежился Воловенко. – Какой я свидетель, хоть и партийный? Мне двух рабочих рекомендуй.
– Какие там рабочие, когда Параска – чуешь? – ведро опрокинула… Степной ливень твою треногу поломает. Гриппу схватишь да помрешь. И экскурсант твой помрет.
– Ах ты горе горькое! – морщась, воскликнул Воловенко. – Ну ладно. Веди, Сусанин.
Удивительное летнее спокойствие опускается над селом, когда небуйный слабый дождь идет долго. Все уже нашли себе место, все где-то под прикрытием вершат свои нехитрые дела, все уже отчаялись, что ясная погода скоро вернется, – и на улицах ни души; ни старых, ни молодых, ни детей. Кажется, что ненастье воцарилось навечно. Только дробь падающей влаги да пульсирующий стрекот тракторного мотора за околицей напоминают, что жизнь вокруг не полностью угасла, что она продолжается, и хотя то шорох, то скрип, то хлопанье тревожат тишину, впечатление от ее торжества и победительной убаюкивающей власти не исчезает. Тишина, покой, запах мокрой травы, серые акварельные облака луж – на коричневой ухабистой дороге; будто солнца и не существовало, будто всегда так и было и всегда так – отныне – будет. Когда день-другой погосподствует ненастье, трудно себе представить, что где-то рядом кипит, зловеще булькая, желтая и соленая жара, иссушая без малейшей жалости громадные степные просторы. Кап, кап, хлюп, хлюп, щелк, щелк. И опять мертвая унылая тишина – даже собаки в дождь не подают голоса.
Мы ходко добрались до хаты Муранова. У калитки он преградил путь Цюрюпкину:
– Матвей Григорьевич, признаюсь тебе – я тоже из них кораблики клепаю. Не удержался, чтоб мне провалиться. У Петьки флот – двести сорок, одних линкоров тридцать. У Вовки восемьдесят и семь линкоров. У Сереги двадцать. Извини, Матвей Григорьевич.
– Что ж ты, Иуда-обманщик, – взревел Цюрюпкин, – туда тебя и сюда, так тебя и перетак – приказа моего не сполняешь? На бюро меня в уборочную мытарят. Перед приезжими позоришь. Сукин ты кот! Я тебя завсегда в витрину выставляю. Кто дисциплинированней всех? Муранов. А это от тебя корабельная зараза по селу поползла. Одних линкоров тридцать семь? Эх, Муранов, Муранов!
Успел подбить бабки. Что значит хозяин!
– Гришка и Сашка Меткины к полтыщи подтягивают, – сообщил с обидой Муранов. – Вчера у моих гостили – хвастались. Что, я один? А Глазычевы, Поназ-дыревы, Эрлихи, Гнатюки, Горбатюки, Гнатенки, Горбенки…
– Побойся бога, Муранов. Глазычевы рази в линкоры играют? Они с прошлой осени девок щупают, – укоризненно покачал головой Цюрюпкин.
Мы вошли в хату. Впервые я увидел, как существует на свете крестьянин, обыкновенный рядовой хлебороб. Дом плотника Самурая пригородной постройки в несколько солнечных горниц по сравнению с мурановским выглядел помещичьим палаццо. Да и наши послевоенные коммуналки были более человеческим жилищем.
У Муранова, правда, тоже чисто, но очень непривычно. Низкий, темный – нависающий – потолок, окна, похожие на клеточки в тетради по арифметике. Часть горницы отсечена цветастой занавеской. В углу закопченное нелепое сооружение – печь, в противоположном – стол, по трем стенам высокие лавки, над ними канцелярскими кнопками приколоты плакаты военных лет и фотографии. Сам Муранов в бескозырке и матросской форме, с орденами и гирляндой медалей.
«А где кровати?» – мелькнуло у меня. Спали, вероятно, на печи. Самый главный предмет в меблировке – тщательно отполированный комод, накрытый домотканым полотенцем с красными и синими – кубистическими – петухами по обоим концам. Над вазой с крашенным в зеленый цвет ковылем висело погрудное изображение Сталина, высеченное из розового туфа. Резкий крутой профиль выделялся на фоне, который сейчас матово поблескивал выложенными зеркальными осколками, а в ясную солнечную погоду, безусловно, сиял черточками лучей. Сверх того в горнице я ничего не обнаружил– весь быт, все хозяйство, все плошки да ложки, все нутро небогатой мурановской жизни скрывалось за расписанной занавеской. И это мне понравилось скромностью и нежеланием зависеть от чужого мнения.
Половицы желто-серые, скобленые, в перекрестье веревочных – узких – матов. Что-то неуловимо морское проскальзывало в укладе мурановской хаты, морское и честное, порядочное. В подобной атмосфере не способен находиться ни вор, ни лентяй, ни спекулянт.
– Здравствуйте, – поклонилась нам немолодая женщина, чуть ли не в пояс, пряча в тени платка выражение глаз.
Муранов пошептался с Петькой-Боцманом, и тот охотно рванулся прочь, но Воловенко, сообразив куда, удержал его за рубаху:
– Стоп, мил человек, не надо. Какие мы гости? Оформляйся к нам реечником – тогда и обмоем знакомство.
– Что с ними, с переселенцами, поделаешь? – вздохнул Цюрюпкин, стирая со лба бусины влаги. – Глухие вовсе, тамбовские да псковские. Я этим Меткиным да Горбенкам недоимками рожу поискривлю. Пользуются трудностями текущего момента. В сельпо сплошь матрешки.
– А что пацану матрешка?! – вскинулся Муранов, обрадовавшись. – Да еще из лоскутьев. Нам линкор «Марат» изволь и пушку. Эрлих в московском магазине истребитель купил. Вон в Кравцове, так там свистулю да замки варганят, за что им из центра ассигнация течет. Наличная хрустящая ассигнация и промтовар. Нам, коренным, – шиш!
– Кравцово – ерунда, – прервал его Цюрюпкин, – Кравцово безыдейно коптит небо. Ладно, Муранов, знаю: не ты, морская душа, анонимщик, не ты нажаловался в райком. Эх, народ! К нему с добром, а он с дубьем. Записывайся в партию к геодезистам – озолотишься.
– Спасибо, Матвей, – поблагодарил его Мураноз, успокоенный.
– Спасибо вам, Матвей Григорьевич, – эхом отозвалась хозяйка, – от всего нашего сердца.
Так мы наняли еще рабочего. Теперь у нас пара: красавица и однорукий. Сорок восемь часов командировочные едим, а палец о палец пока не ударили. Я слышал явственный щелк костяшек на бухгалтерских счетах Абрама-железного. Дебет, кредит, сальдо, щелк, щелк. Итого – перерасход.
Муранов все-таки усадил нас за стол пить чай. Заваривала его хозяйка поразительно. Чаины ссыпала в марлевый мешочек, а затем опустила на шпагате поочередно в стаканы с кипятком. Щепотку истратила. На сколько ей пачки хватает?
Беседа наша началась солидно, мирно, без вспышек и столкновений, но протекала она беспорядочно, то влево поворачивая, то вправо, то возвращаясь назад, совершив замысловатую петлю.
– Случается подобное глупое совпадение обстоятельств, – сочувственно сказал Воловенко, – однако я уверен; погрозят и не снимут. Анонимку и начальники не больно уважают.
Цюрюпкин послюнил «козью ножку», медленно – как курица – смигнул незрячим, мутным глазом:
– На нервной почве могут. Минометы по своим бьют особо метко. Я еще в войну обратил внимание. Как по своим, так в девятку. И тут не в растеряйстве закавыка. А принцип какой-то есть. Закон, что ли, мировой, вроде теории относительности. Американские «летающие крепости» немцев со своими часто путали. Как шарахнут– бомб много – позиция в лахманы. Немцы – те, правда, не путали, те – как дадут – мать честная! Воинственная немцы нация, аккуратная.
– Мы за тебя, Матвей, горой, – ласково пообещал Муранов. – Раз такая каша заварилась, я газету обязуюсь Вере-эллинке собственноручно относить.
– У Веры, – внезапно вмешался Петька-Боцман, – каждую весну подол полный – после разделки рыбы. Ей не до газет.
– Молчи, сатаненок, что травишь? – укорил сына Муранов. – Вера хорошая. Детей у нее семь штук, но ведь нашенские. Ни одного фрица, слава богу. Раскосый – вроде ходи – есть. Это когда она на кумыс подалась– в Ногайск. А у Гнатенок? Двое девок и, пожалуйста, два фрица. Оба в школе обучаются.
Жена Муранова, которая до сих пор молчала и вряд ли бы приняла участие в беседе, если бы речь по необъяснимой прихоти судьбы не перескочила на Гнатенок, довольно твердо для своей покорной манеры держаться сказала:
– Девки шибко красивые. Что ж, им вешаться или утопиться прикажешь? Вы чего ж с Гнатенком их не защитили, а драпанули до Сталинграда? Вот немцы ваших красавиц и пояли. Им, значит, вешаться, а ты, значит, в благородстве будешь пресыщаться?
Ух, бедовый у нее язычок оказался, да и тема острая. Чуть коснешься – кровь брызжет. Ну у Муранова хозяйка – глаза прятала, прятала, а как за живое задели– наотмашь. У нас в городе иначе, у нас о юных фрицах что-то ни слуху ни духу. Скрывают потомство, стыдятся. А насчет Сталинграда она правильно мужу врезала.
– И впрямь, колхоз у меня сложный по нацсоставу и по производству, – тактично увел беседу в сторону Цюрюпкин, сёрбая из блюдца кипяток. – У Кролевца рядам – гони пшеницу да приобретай яйца у соседей на сдачу. А у нас? У нас – хлеб, стройматериалы, два шоссе вьются, биостанция, питомник. От чего зависит? От нации. Кто чем заниматься привык. Переселенцы – и швецы, и жнецы, и в дуду игрецы. Везде лозунги у нас приколочены – езжайте, переезжайте, переселяйтесь. Леса нет, а обстроиться им требуется. Давай, естественно, кирпич. На, бери, не жалко. Коренной же смотри да терпи, но не завидуй. Вечером у клуба коренные переселенцев ножами маленько и попыряли. Макогон дело мял, крутил, вертел, чтоб рознь не сеять, да и законопатил двух. Вот тебе – подружились. Проблема-с!
– Не жалуйся, Матвей Григорьевич, – возразил Воловенко, – председатель ты богатый, хороший, парень ты добрый. Проблемы у тебя обыкновенные, человеческие.
– Откуда взял, что я богатый? – настороженно поинтересовался Цюрюпкин.
– Коровьих лепешек на проселке много.
– И люди у меня зажиточные?..
Мурановы притихли в предвкушении ответа Воловенко. Они сразу сообразили, куда сейчас повернет беседа. Даже Петька-Боцман прекратил жевать пряник. Вокруг стола образовалась зона молчания. Воловенко, однако, не торопился.
– Расплачиваться как собираешься? – продолжал напирать Цюрюпкин. – Наличными или по нарядам?
Разговор пошел на откровенность.
– Согласно закону. Набежит им и за категорию, – вздохнул Воловенко, – третью пропишем.
И я внезапно понял по едва уловимым оттенкам, что все время – с самого нашего появления в кабинете – Цюрюпкин, а потом и Муранов, и гостеприимная хозяйка, и Петька-Боцман не выпускали из виду одного – сколько на нас, приезжих, удастся заработать? Ну – мужицкая натура, прижимистая!
Впрочем, на каком, собственно, основании я их упрекаю? Я, что ли, лучше? Я сам над копейкой с утра до вечера трясусь – до смерти обрадовался, когда, завтракая у Цюрюпкина, сэкономил пять рублей. Просто бедность одолела и меня, и их. Обыкновенная бедность, хоть к бедным мы себя не относили и возмутились бы, если б кто-нибудь намекнул нам на истинное положение вещей. Мы не сознавали того, что сознавал, например, Макар Девушкин из романа Достоевского. Макар Девушкин и Федя Гуслин.
В моем классе учился хороший мальчик – некто Федя Гуслин. Его мать работала уборщицей в суде. Весной сорок девятого мы писали годовое сочинение на свободную тему «Мой любимый герой», и Федя в первом абзаце своего опуса влепил фразу, потрясшую нашу школу до основания: «Мой любимый герой – Макар Девушкин. Он бедный, но честный и благородный человек». На следующий день завпедша и директор пытались добиться от Феди, чтобы он переиначил сочинение, взял бы себе другого любимого героя, как все нормальные ребята, ну в крайнем-раскрайнем случае Андрея Болконского или Витязя в тигровой шкуре. Федя наотрез отказался и получил жирную пару за содержание. «Вы объявляли свободную тему?» – переспросил он у нашей Зинаиды Ивановны в кабинете директора. «Свободную», – ответила та. «Вот я и выбрал, кого люблю». От Зинаиды Ивановны целую неделю пахло валерьянкой. Годовые сочинения ведь отправляли в районо. Класс сгоряча заклеймил Федю, и в лагере его активных клеймильщиков свирепствовал, к сожалению, и я.
Итак, наступил самый неприятный момент при найме. Воловенко меня предупреждал. Каждый, конечно, стремится получить наличными, никому не нравится ждать перевода несколько месяцев. По правилам наряды везут в трест и оформляют их через банк. Абрам-железный к каждой мелочи придирался. Особенно к категориям трудности. При мне он поймал в коридоре какого-то задрипанного начальника партии и заорал на него во все горло: «У тебя что ни трудность, то третья! А у меня баланс, перерасход. Я кровавыми слезами плачу! Плачу и плачу. Не может того произойти, чтобы по всей республике все ваши съемки имели третью категорию. Жулики! Я тут кровью с вами исхаркался, а персоналку получаю – тыщу двести!» При чем в данной ситуации его «персоналка», оставалось неясным.
И резал, и костерил Абрам-железный направо и налево, и стон протяжный раздавался среди изыскателей, и наряды веером вылетали из окошечка кассы. А рабочие, между прочим, волновались: из районов слали жалобы. Однако Абрам-железный гордился неумолимостью: «Сами виноваты в задержке. Не обмишуливайте Клыча Самедовича и государство. Хулиганье!»
Куда удобнее живой монетой расплачиваться. Меньше хлопот. Но живой монетой, объявил Воловенко, запрещено. Нет ее у нас на руках. Лишь избранные – травленые, опытные зубры, со связями на месте, незаменимые и влиятельные, производящие одновременно несколько видов работ и выполняющие план на двести процентов, – ухитрялись. И те, кто умел комбинировать, смошенничать, – ухитрялись. Остальные на прямо поставленные вопросы отвечали невразумительно, вроде моего начальника.
– Для разведки стройматериалов масса средств отпущено, – попытался увильнуть Воловенко.
– Что ты мне вкручиваешь? – засмеялся Цюрюпкин. – При чем здесь средства? Я ж тебе эту самую таньгу и перевожу в банк. Перекладываем из одного кармана во второй да бухгалтеров кормим.
– А Карнаух наличными расплачивался? – осторожно поинтересовался Воловенко.
– У него, дорогуша, и выясняй. Только, ради бога, не завинчивай мне про кирпичную индустрию Степанов-ки. Карнаух рисовал и спереди и из нутра. А я сам мастер брехать. И свой проект рисую. Мы однажды год гроши по нарядам выколачивали. Памятаешь, Муранов? Дам тебе еще Дежурина в помощь – добросовестный дед. Ну, а по бабам ты сам, похоже, не промах, – подмигнул Цюрюпкин и первым направился в сени. – Конечно, денег у тебя – ни копейки. Ладно, люди у нас привыкшие ждать – подождут. Сделай, однако, привязку и съемку по высшему классу – харч обеспечу, как в гостинице «Москва», и в самогоне выкупаю.
Кто Цюрюпкину успел доложить, что мы наняли Самураиху? Фершалка? Или Елена Краснокутская?
Когда мы вышли на крыльцо, синие прозрачные тучи уже очистили край неба. Они неторопливо, еле заметно утекали на север – прочь от морского побережья. Желтая полоса у горизонта по мере их движения разрасталась, поглощая все большее и большее пространство. Оранжевый клубящийся свет отливал перламутром и настойчиво вытеснял голубоватое ненастье. Воздух вокруг прояснился, и все-все предметы, особенно ветки и стволы деревьев, виделись четко, словно обведенные острым грифелем. Тяжелый плотный запах свежести перехватывал горло, пьянил и кружил. Сердце трепетало, и созерцательная – весенняя – бездумность забирала меня в плен без остатка. Эти апрельские мгновения на склоне лета были предвестниками грядущих перемен. Таким странным, таким удивительным образом они сообщали о приближении осенней поры. Но до поздней ночи небо будет еще несвободно, а когда перед рассветом я проснусь от внутреннего толчка – высокие, мелкие, начищенные белым порошком звезды как ни в чем не бывало засияют в оконном проеме на непроницаемом куполе из черной эмали.
Еще потянет из степи сырым ветром, еще запоздалое облако пепельной полосой прочертит лунный диск, еще одинокая капля с крыши нет-нет и глухо ударит о землю, а солнце, до срока скрытое за дугой горизонта, уже начнет торжествовать свою победу, постепенно превращая, как средневековый алхимик, черную эмаль в турецкую бирюзу. Выбросив, наконец, яростный сноп лучей вверх, в пространство, оно покроет бронзовым теплым цветом все, к чему прикоснулось. К полудню установится жара, и жизнь степи пойдет по-старому до следующих – сентябрьских – дождей.
Цюрюпкин задрал голову, чутко подергав ноздрями:
– Завтра зерно повезем сушить.
И он по-медвежьи боком шагнул вперед. Цепляясь за ветки осыпающейся акации, мы поспешили к правлению колхоза.
Незнакомый, с гнильцой запах – верно, морских водорослей– неотступно преследовал меня. Море, море – такое ненужное и полузабытое в ненастье – давало о себе весть, тревожа исподволь душу далеким загадочным молчанием.
– Литература, – пробурчал Воловенко глубокомысленно, – к примеру, английская или французская, не спорю – сложная штукенция, но жизнь обычная – какие узоры шьет?!
Он, вероятно, имел в виду манеру Цюрюпкина проводить политико-массовую работу и заключать трудовые соглашения.