Текст книги "Святые горы"
Автор книги: Юрий Щеглов
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
– Ба, Пушкин! Садись, подвезу, – крикнул Шлиппенбах, выскакивая из саней.
Он говорил горячо, сбивчиво, всячески выказывая приязнь и даже больше – любовь.
– Поедем ко мне, Александр Сергеевич, развеешься приятной беседой. Что ты здесь в одиночестве по холоду бродишь? Или махнем в ресторацию…
Пушкин отнекивался, но потом дал усадить себя в сани. Со Шлиппенбахом было хорошо, в лице ротмистра Пушкин не отыскивал ни особенно раздражающего нынче сочувствия, ни бестактного намека на понимание, в каком он находится положении.
– Алешку Хрулева отвез в крепость, – продолжал Шлиппенбах. – Не сносить ему головы. Что за жизнь, что за нравы! Свой же полковой товарищ донес, ну, и нагрянули с обыском, а тут письмо из Сибири. Жаль малого! Пропадет. Два раза возил во дворец. Впрочем, я нынче, Александр Сергеевич, в случае.
Пушкин плохо разбирал сбивчивую речь Шлиппенбаха, но твердое офицерское плечо рядом успокаивало.
Вечерний Санкт-Петербург, город ледяных грез, искривляя, а то и смазывая силуэты зданий, обтекал бегущие сани с обеих сторон. Какой, в сущности, мрачный и скудно освещенный город, поразился Пушкин, будто впервые разглядел его подробно. Желтые, расчерченные внутри квадраты, лежащие плашмя на тротуарах, прежде веселили, окрашивая настроение в рождественские, отливающие «арзамасской» юностью тона. Он любил, как ребенок, шагать по этим желтым пятнам, и смутные, волнующие сердце чувства в тот момент охватывали его. Алмазно скрипел рассыпчатый сухой снег, мелькали под качающимся фонарем удлиненные тени, и, куда бы он ни спешил в такой дивный вечер, мнилось: его ждет звенящий хохотом и песнями праздник. Ах, как он любил и цветной калейдоскоп маскарада, и медленный чопорный раут, и гусарскую, с хрустом расколотых бокалов попойку, и брызжущий остроумием мальчишник. В зимние задумчивые вечера он нередко вспоминал Царское, и тогда вокруг него будто разворачивалась роскошная феерия, сыгранная актерами театра Толстого и виденная им неоднократно. Он обожал смотреть из черной ямы партера на бело-розовый балет, он обожал – не танцуя, но мыслью, слухом, сердцем – ворваться в грациозный вихрь мазурки, он обожал в ночной тиши вообразить себе римский карнавал у стен Колизея с пылающими смоляными факелами, о котором ему столь подробно и ярко рассказывал Тургенев. Вот чего не хватало его природному темпераменту. Карнавальной пляски! Карнавального безумия…
В юности очень часто он казался себе то безнадежно очарованным прелестной и таинственной незнакомкой, верно, женой какого-нибудь дипломата или знатного иностранца, он казался себе то безутешным влюбленным, отвергнутым богатыми родителями невесты, то проигравшимся в пух и прах корнетом, повесой и забиякой, то гонимым и окровавленным карбонаром, скрывающимся в лесу от полицейских ищеек, то жалким, выброшенным на брег путешественником после кораблекрушения, то благородным разбойником, умирающим на руках спасенной им красавицы.
Он никогда не стремился занять место счастливого и довольного судьбой человека. Позднее, в зрелые годы, больше всего он любил вообразить себя вождем декабристов в ночь после разгрома мятежа. Как поступил бы? Что делал бы? Ждал спокойного ареста, как Рылеев? Прятался, как Трубецкой? Бежал, как Кюхля? Писал стихи? Жег письма? Или мирно почивал, как невинное дитя, до серебряного перезвона шпор?
Ox, эти желтые квадраты на белых от снега тротуарах Санкт-Петербурга! Он вечно играл с собой, но игра до ужаса напоминала явь. Как отражение в туманном от выдоха зеркале. Протри его платком и поразишься правильности и точности линий. Впрочем, в действительности являлся он и тем, и другим, и третьим, и четвертым, и пятым, и шестым, еще кем-то, чья злосчастная судьба не обозначалась точно в его взволнованном уме. И лишь когда он садился за стол, расплывчатые мечтания принимали чеканную форму, превращаясь в совсем иные – знакомые, реалистические – ситуации, портреты и пейзажи, которые стремительно оживали под отстающим от стремительной мысли, царапающим и брызжущим черными кляксами пером. Он фантазировал и ни за что не желал расставаться со своими эфемерными фантасмагориями, печальными или забавными, но всегда историческими. Они вышли на поверку серьезным, а главное, плодотворным занятием. Вот, например, как в ту болдинскую осень, накануне женитьбы. 7 сентября – «Бесы», 8-го – «Элегия», 9-го – «Гробовщик», 13-го – «Сказка о попе и о работнике его Балде», 14-го – «Станционный смотритель»… И многое, и многое другое…
Лошади сказочно мчались, будто по воздуху, подгоняемые ветром, и оштукатуренный ампир, столь по виду мощный в ледяном и гулком сумраке, вжимался от бешеной скачки в синеющие под луной сугробы по бокам, кренился и отлетал назад, за спину, толчком, призрачно и бесследно исчезая в бесовски взвихренных снежинках. Будки квартальных, похожие на клавиши фортепиано, были натыканы на перекрестках улиц. Они врезались в вытянутую вперед петровской шпагой перспективу.
Ах, Петербург, Петербург, сердцем к тебе быстро прирастаешь…
– Соскучился я, – зевнул Пушкин, – Скоро ли?
Место назначения ему теперь было безразлично. Зачем он вообще отозвался на приглашение?
– Александр Сергеевич, куда тебе спешить? Не желаешь ли завернуть сперва в немецкий трактир погреться? Он здесь, рядышком.
– С ума ты сошел? А еще свитский офицер! Хочешь лишиться эполет? – усмехнулся Пушкин.
– Пустое! – воскликнул Шлиппенбах. – Стой, Степка! Подай-ка шубу да шапку, что под козлами. И жарь к гостинодворцам – к тем, что в переулке, – ка огонек. У Людгардта пирожки с ливером – пальчики оближешь. Целковый за службу тебе на угощение!
Кучер, резко откинув тело назад, напряг вожжи струной. Сани скользнули кособоко и полозом уперлись в тротуар. Шлиппенбах, подстегнутый репликой Пушкина, заговорил о русской полиции, которая подстраивала гнусные каверзы гвардионцам при каждом удобном случае.
– Шутка в том, что даже Алексея Андреевича Аракчеева не избавляли от шпионства, – сказал с горькой издевкой Шлиппенбах. – Жена его, уверяют, содержалась субсидиями от чинов надзора. Супруга Аракчеева – не кто-нибудь!.. Суммы мадам выдавались, вероятно, не мизерные. Они-то и явились поводом к разрыву и изгнанию ее из дома чудовища. Обо всем остальном, о преступном сообществе то есть, позволительно узнать, правительство было осведомлено? Так что, Александр Сергеевич, не беспокойся. И при прежнем хозяине, и при нынешнем квартальные – дураки и взяточники, жандармы не лучше. Кому придет в ум, что я здесь, вместо того чтоб мчаться во дворец или домой, дрыхнуть перед новым дежурством? Пошалить ужас как хочется. Поболтаем, отведем душу. Мы ведь с тобой толком никогда не беседовали. Все о лошадях да в карты. Что внукам врать стану?
– Аракчеев – гений зла, страшный человек, но любопытен мне, – задумчиво протянул Пушкин. – Жалею, что умер он, а я с ним так и не увиделся и досыта не наговорился… Мой первый гонитель, но, надо отдать должное, предугадал во мне многое.
– Было бы с кем слово молвить, а то со злодеем, – улыбнулся Шлиппенбах.
– Насчет нашей полиции ты неправ. Осведомленность ее превосходна, и, ей-ей, шпионы Дубельта достаточно ловки.
В памяти всплыла недавняя история с посланием Кюхельбекера из Баргузина.
28 апреля 1836 года. Петербург.
«Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Его сиятельство граф Александр Христофорович про-сит Вас доставить к нему письмо, полученное Вами от Кюхельбекера и с тем вместе желает непременно знать через кого Вы его получили.
С совершенным почтением и преданностью имею честь быть Ваш покорнейший слуга Александр Мордвинов».
28 апреля 1836 года. Петербург.
«Милостивый государь Александр Николаевич.
Спешу препроводить к Вашему превосходительству полученное мною письмо. Мне вручено оное тому с неделю, по моему возвращению с прогулки, оно было просто отдано моим людям безо всякого словесного препоручения неизвестно кем. Я полагал, что письмо доставлено мне с Вашего ведома.
С глубочайшим почтением и совершенной предан-ностию честь имею быть, милостивый государь Вашего превосходительства покорным слугою Александр Пушкин».
Вот как славно шпионили!
И зимой прошлой, и весной глаз не спускали, не ленились. Без хвоста от дома зачастую не уходил. Физиономии уличных соглядатаев наперечет знал, привычки их выучил, да и не скрывались особо они, наблюдали, бывало, неделями, специально извозчика нанимали, старались держать его в пределах видимости. Ныне о приличии зело заботятся. Уличных соглядатаев побоку и обыкновенных жандармов по углам выставляют. Зачем, непонятно. Ему, пожалуй, непонятно, а им понятно, какое-то объяснение они имеют. Сего дня паренька с вороватым голубым взором мерзнуть прислали. Жаль его!
Да, русская тайная полиция не глупа, правда, с литературой не в ладах, не очень-то в стихах разбирается. Зато косточки считает похлеще парижской или венской. Еще при матушке Екатерине навострилась. А при Александре Павловиче обо всем заранее пронюхала, везде все выискала. И довольно своевременно донесла о Пестеле и Якушкине. Шлиппенбах, наивный малый, думает, что покойный государь о заговорщиках не ведал. Списки членов хранились в столе. Он их на манер масонов ценил. Хороши масоны! И давний семеновский бунт дело их рук. Какие уж тут масоны! Это была настоящая проба пера – очерк штыком и кровью. Проба сил нынешних кандальников. Недаром Чаадаев так дерзко себя повел. Истинно, Шварц – служака, бурбон, монстр. Зверь. Ну, закололи б штыком, коли невтерпеж. Не случалось, что ли, раньше? Случалось. И на поселениях кровь пускали, и на Кавказе. Здесь же история с барабаном, с претензией. Ни дать ни взять репетиция перед Сенатской. Честь по чести. Открытое неповиновение. Вылился бы бунт с плаца на улицы, тогда бив декабре иначе каша сварилась. Опыт бы достали. Семеновцы – первая ступенька, московцы – вторая. Кто третья? Нет, Аракчеев не дурак, правильно передавали, что он Шварца да возмутительную стихию во внимание не принимал. Ей-ей, рука чья-то! А чья, если не красавцев офицеров? Эхо заговора, горячее, мятежное эхо… А с ним как после возвращения из ссылки поступали?.. По пятам ходили, каждый шаг высматривался. Наивный малый Шлиппенбах – выпить да набедокурить захотелось, вот и хорохорится, сам черт ему не брат! А ежели за шиворот возьмут да эполеты срежут?..
15Знаменитое дело об «Андрее Шенье» прекрасно иллюстрирует приемы тайной полиции и способы ее обращения с освобожденным из ссылки Пушкиным. Произведение это, посвященное Н. Н. Раевскому, было создано в 1825 году и напечатано в первом собрании сочинений через год. За два месяца до 14 декабря цензура вычеркнула из отрывка 44 стиха, начиная с «Приветствую тебя, мое светило!» и до строки: «…так буря мрачная минет». До читателя полный вариант дошел лишь в 1870 году.
Пушкин рисует картину французской революции, страдания Андрея Шенье и, в частности, вкладывает в уста поэта предсмертные слова:
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, – не виновна ты…
Между тем изъятое широко распространилось в многочисленных списках и выдавалось как стихотворение, написанное по поводу 14 декабря. Один из списков попал в Москве к штабс-капитану конно-егерского полка Александру Алексееву, который передал его кандидату московского университета Андрею Леопольдову. Именно Леопольдов и предпослал этим строкам опасный заголовок. К чтению отрывка Леопольдов привлек чиновника Коноплева – тайного агента генерала Скобелева, небезразличного к делам секретной полиции.
Несколько слов об Иване Никитиче Скобелеве, бывшем генерал-полицмейстере 1-й армии. Мятеж семенов-цев в 1820 году положил предел его карьере. Не поостерегшись, он подал главнокомандующему рапорт, в котором вопреки мнению Аракчеева и Александра I о политической подкладке событий выступал ярым заступником семеновцев, утверждая благонадежность солдат и офицеров, особенно гвардейских.
Иван Никитич, поступив в 1793 году из однодворцев в Оренбургскую пешую команду капралом, завершил свой путь в чине генерала от инфантерии. Последние его должности – комендант Петропавловской крепости, директор Чесменской военной богадельни и шеф Рязанского пехотного полка. Иван Никитич был дедом героя Плевны. Сам он отличился в войнах с Турцией, Францией и Финляндией.
Потрясенный свалившимся на него несчастьем, Иван Никитич решил раскаяться и вновь снискать милость начальства. 17 января 1824 года он пишет донос на Пушкина из Москвы, адресуя его по-прежнему главнокомандующему 1-й армией: «Утомясь угрызениями грозно преследующей меня совести и оплакав шаг, сделанный мною по необузданному побуждению слепой веры к предмету, повергшему меня в долю наизлополучнейшую, я постепенно привыкаю к имени человека через праздность ничтожного. Не имея прав смотреть вам в глаза с тою благородною свободою, каковая некогда была лестною вывескою души моей, без сомнения не буду я искать случая присутствием своим навлечь вам тягость; но как минутная погрешность, в основание которой вошли причины неопытности моей, через меру важные, не сильны были умертвить во мне постоянных порывов к истинному добру и несчастие не потушило пламенного желания быть полезным благодетелю царю, то и решился я доложить вашему превосходительству: не лучше ли было бы оному Пушкину, который изрядные дарования свои употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения… Я не имею у себя стихов сказанного вертопраха, которые повсюду ходят над именем мысль о свободе. Но судя по возражениям, ко мне дошедшим, они должны быть весьма дерзки… Если б сочинитель вредных пасквилей немедленно в награду лишился нескольких клочков шкуры – было бы лучше».
«Вот к этому-то фанатику, – пишет исследователь, – попался в руки отрывок из стихотворения «Андрей Шенье». Заварилось сейчас же дело. Алексеев, Молчанов и Леопольдов были посажены в тюрьму и после следствия преданы суду, первые два – военному, последний – гражданскому-уголовному. Дело это тянулось два года и кончилось тем, что Алексеева присудили выдержать один месяц в крепости и потом выписать из гвардии в армейские полки тем же чином, прапорщика Молчанова, по вменении ему в наказание тюремного заключения и содержания под арестом, тоже перевести в армию тем же чином. Что же касается Леопольдова, то правительствующий сенат, рассмотревший дело его, отнесся к нему гораздо строже: именно приговорил его, лишив кандидатского звания и всех сопряженных с оным преимуществ, отдать в солдаты, а в случае негодности сослать в Сибирь на поселение. Курьезнее всего то, что этот строгий приговор был основан на 129-й ст. воинского артикула, гласящей: «Если кто уведает, что един или многие нечто вредительное учинить намерены, или имеет ведомость о шпионах или иных подозрительных людях, в обозе или гарнизонах обретающихся, и о том в удобное время не объявит, тот имеет, по состоянию дела, на теле или животом наказан быть».
Очень понятно, что, когда дело перешло в государственный совет, последний никак не мог согласиться с подобным отождествлением Пушкина со «шпионом в обозе обретающимся», и значительно смягчил приговор сената, именно положил (22 августа 1828 г.) вменить Леопольдову в наказание содержание более года в остроге и подтвердить, чтоб впредь в поступках своих был основательнее, вместе с тем поручить начальству, в ведомстве которого Леопольдов будет служить, чтоб оно обращало особенное внимание на его поведение…»
Пушкин защищался лаконично, с большим тактом и чувством собственного достоинства, трижды составив объяснения в различные инстанции.
Затем события развивались так: «Правительствующий сенат, соображая дух этого творения с тем временем, в которое оно выпущено в публику, признал это сочинение «соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве», и постановил, что «хотя Пушкина надлежало бы подвергнуть ответу перед судом, но как преступление сделано им до всемилостивейшего манифеста 22-го августа 1826 года, то, избавя его от суда и следствия, обязать подпискою, чтобы впредь никаких своих творений без разсмотрения цензуры не осмеливался выпускать в свет под опасением строгого по законам взыскания».
Государственный совет прибавил к этому, чтобы «за Пушкиным, по неприличному выражению его в ответах насчет происшествия 14-го декабря 1825 года и по духу самого сочинения его, в октябре месяце того года напечатанного, имелся секретный надзор».
Замечательно, что вынесенное решение при постоянных разъездах Пушкина «не могло быть объявлено ему в продолжение двух с половиною лет, несмотря на то, что оно препровождалось из губернии в губернию по пятам поэта, и наконец московской полиции удалось сообщить поэту эту приятную и вероятно уж давно известную ему новость лишь в конце января 1831 г., за несколько дней до его свадьбы».
– Полиция неплохо осведомлена, – повторил тоскливо Пушкин, – доброхотов у нее много. Не шали, Шлиппенбах. Петр предка приласкал, Николай с тебя шкуру живьем спустит. Я у них более двадцати лет под секретным надзором. В Петербурге каждая собака узнает по портретам, а трактир – бойчее нет места.
– Вот именно! – лихо рассмеялся потомок хоть и разгромленного, но славного шведа. – Кто Пушкина и Шлиппенбаха здесь искать предположит? Не верю и никогда не поверю, чтоб полицейская сволочь над гвардией верх взяла. Мы их вязали спиной к спине, яко диких медведей, и спускали в реку, и еще спустим, коли потребуется. А Степан и на дыбе не выдаст. Как, Степан, не выдашь?
– Не выдадим, ваше благородие. Мы-то не выдадим! Рази когда выдавали?
Шлиппенбах сбросил шинель, напялил шубу и сдвинул на нос меховую шапку. Степан между тем отогнал сани подальше от трактира. Шлиппенбах, не колеблясь, распахнул дверь и шагнул в плотный белый пар, рванувшийся навстречу крутыми шрапнельными клубами.
– Ну что с него взять? – пожал плечами Пушкин и вошел следом в желтый, затуманенный и по-сырому пахнущий пивом и сосновыми опилками сумрак.
Часть вторая
Жизнь лучше снов – гляди вперед светло, Безумством грез нам тешиться довольно, Отри слезу и подними чело,
Аполлон Григорьев
Отступления, бесспорно, подобны солнечному свету; они составляют жизнь и душу чтения. Изымите их, например, из этой книги, – она потеряет всякую цену: холодная, беспросветная зима воцарится на каждой ее странице.
Лоренс Стерн
1
И вдруг позвали. Очнулся, глянул в окно. Ба, вечереет, этак и в маскарад припозднюсь, испугался Булгарин. Дернул за фалдочки, поправил галстук, начесал пятерней волосы на лысеющий лоб и, приосанившись, направился в кабинет. В дверях уличный шпион Фабр плечом презрительно потеснил – невежа. Но приняли и поздоровались между тем привставши. А, помнится, день назад не замечали-с, пренебрегали-с. Нынче вроде нужда появилась, засор системы-с.
Бенкендорф сидел под портретами знаменитых в Лиф-ляндии предков. Чем знаменитых? Древностью рода? Подвигами? Нет-с, извините. Связями-с. Услугами. Я князь Скандербег, думал раздраженно Булгарин, а он всего и только новоиспеченный граф, сиятельство с одна тысяча восемьсот тридцать второго года. Парвеню! Черт побери! В Лифляндский матрикул включены Бенкендорфы в 1765 году, в Эстляндский – в 1773-м! Правда, их семью несколько столетий знали во Франконии. Но из Бенкендорфов потомственное дворянство получил лишь прадед Иоанн, старший бургомистр Риги. А герб новоиспеченного графа! Издохнуть мало-с! На золотом поле перпендикулярная голубая полоса с тремя красными розами. Бенкендорф и розы! Черт побери! Графская корона, серебряный шлем, страусовые перья, лента с золотой пряжкой, красная мантия, отороченная мехом, золотые кисти, бахрома… Матка боска! Чего там нет! Парижская лавчонка мелочного торговца дворянскими реликвиями. Из простолюдинов выбились, ей-ей, из простолюдинов.
Бенкендорф сухо кивнул, опустился в кресло и принялся опять чиркать пером по бумаге. На мгновение поднял глаза, но не проронил ни звука. Стой по-прежнему столбом со спазматической болью в низу живота. Собачья участь. Уличный шпион дороже российского литератора. Потомок выражением лица не походил на предков. Те благообразны, религиозны с виду. Взирают на мир туманно, с христианским смирением, но и с какой-то подозрительностью. Не собираются ли их ущемить, оскорбить или унизить? Однако прибалтийское спокойствие проглядывает во всем – в позе, в жестах, в затаенной гримасе.
Потомок более авантажен, не утратил за годы гвардейской элегантности. Шикарная серебристая седина редеющих, как дым, волос. Ухоженные куафюром узенькие с пробривом усики. Еле уловимый намек на прежнюю флигель-адъютантскую фатоватость. Залысины увеличивают лоб, придавая лицу оттенок глубокомыслия. Сеть морщин – следы скорее дурных привычек, чем тягостных раздумий. Иронический, несколько намекающий прищур. Бакенбарды, к сожалению, клочками. Предмет его неудовольствия и непрестанных забот. Общее впечатление солидности, основательности, силы и наступившей житейской мудрости. Мудрость вроде пришла давненько, при Александре Павловиче, и порядочно поистаскалась по парижским увеселительным заведениям. Зрачки темные, скользящие, но не злые.
У предков на изображениях щеки упитанные, розовые, налитые кровью. Не ущипнешь. У живого физиономия землистого цвета. Впрочем, сие явление временное. Когда лет через семь вручит богу душу, бюстом обронзовеет на камине в дурно проветренной спальне царственного друга. Щеки приобретут здоровый цвет – кирпичного загара.
– О господи, – захрипит государь еще лет через десять в агонии, припоминая дальние отблески – и Христофорыча, и Аркадьевну, и химер Нотр-Дам де Пари, и пророчество Вальтера Скотта…
После встречи с Николаем в бытность его великим князем почтенный английский романист сочинил стихи, в которых предрекал корону второму брату русского императора.
…и черные султаны ружейных выстрелов на Сенатской, и земляничную поляну в Красном Селе, и злосчастные севастопольские укрепления, которые он так хорошо представлял по рисункам, и еще черт знает что – мокрое и скользкое – омерзительное. Он забудет и жену, и детей, и конец его таинственный вызовет лишь смуту в сердцах подданных. Он умрет не как положено христианину, отцу семейства и человеку, выполнившему долг. Но это позднее, когда многие из присутствующих сейчас в доме на Малой Морской уже исчезнут с грешной земли.
А пока Булгарин тянулся перед отошедшим в вечность семейством Бенкендорфов, то краснея, то бледнея от скрытого недоброжелательства, не высказанного и не находящего выхода. Левым глазом он упирался в серебряную пуговицу с вензелем «Н I» на груди домашнего сюртука, а правым шарил по стенам. Тренировкой добился, годами незаметного того скольжения.
Ведущее место в галерее занимала бодрая старушка в чепце, усыпанном бантиками по екатерининской моде, и в кружевной желтоватой мантилье – Софья Ивановна, урожденная Левенштерн, супруга ревельского обер-коменданта Ивана Ивановича. О сем извещала этикетка, виртуозно начертанная неким каллиграфом Гусевским, редким специалистом из III отделения. Тонкие прямые литеры с завитушками скромно, но вместе с тем внушительно сообщали необходимые данные. За Софьей Ивановной следовал сам ревельский обер-комендант Иван Иванович Benckendorff – в парике, с косичкой и в буклях, в кафтане, с отличиями генерал-поручика, при огромной боевой шпаге и наградах. Далее собственным куском пространства владел любимый papa Христофор, тоже в мундире, но уже генерал-аншефа или, черт возьми, кажется, генерала от инфантерии – тонкости, тонкости! – и тоже при длиннющей, по-павловски простой шпаге и при орденах-побрякушках, нижний ряд коих, тщательно вырисованный, тянулся чуть ли не до бедра. В табличке особо указывалось, что перед посетителем кабинета портрет кавалера ордена святого Александра Невского.
Рядом висела почтенная розовощекая и голубоглазая дама в пышном бальном наряде, согласно этикетке, урожденная Анна Юлианна Шиллинг фон Канштадт, знаменитая Тилль, как ее нежно прозвали в Монбельяр-ском семействе. Взор с чувственной поволокой, надменный, смелый, уголок туфли игривый; а посреди тела, чуть ниже талии, она держала свою кисть, вытянутую, аристократическую, вроде габсбургскую или тюдоровскую, не иначе, и пальчик, то есть мизинчик, с перстенечком этак значительно и многообещающе отставила. Обожаемая Mutter. Обожаемая maman. Мать. Ближайшая подруга девственных лет великой княгини Марии Федоровны, вывезенная из Вюртемберга в личной ее карете с криволапым шпицем Бонжуром, завернутым в шелковистую попонку.
Бабушка нянчила покойного императора Александра. Mutter долго и не без пользы служила конфиденткой несчастной, лишенной собственных детей супруги полубезумного отпрыска – отпрыска ли? – страшно помыслить: великой Екатерины. Любит, видно, шеф жандармов мать, почитает, мелькнуло у Булгарина. Вон какой портретище отмахали. Mutter он обязан и нынешним благоденствием. Александр, естественно, клан Бенкендорфов не так чтоб уж жаловал. Зато ныне полный ажур.
Ах Mutter! Не Mutter, а ее связи – обдало завистливым жаром Булгарина. Связи! А у меня что? Слезы! Через Танту с Ненчини? На кой он мне? Хотя пел, стервец, в великокняжеских семействах на интимных концертах. Ох, трудно, трудно в России порядочному и честному человеку.
Бенкендорф с легким презрением сощурился на литератора. Доносчиков-аматеров он, по обыкновению, третировал, кроме Булгарина, а в последние годы и тому перепадало. В официальной переписке оставался вежлив, однако не более и не менее, чем с прочей нечиновной публикой. Держал перед Сагтынским и писарями марку. Несколько лет назад великая княгиня Елена, рассердись, ужалила: «Что это вы, Александр Христофорович, при своей канцелярии неприличных литераторов содержите? Соути, мне рассказывали, наблюдал за Байроном, но поэтом сам являлся отменным. А у вашего Булгарина, смеются, муза сбежала с Гостиного двора». Поляк и впрямь не оправдал надежд. Труслив. Мелочен. Гривуазен. Бесстыден. Корыстолюбив. Глуповат. Невоздержан. Драчлив. Болтлив. Истеричен. Самолюбив и вместе с тем: плюнут в глаза, а он – божья роса! Ему бы грызню с Пушкиным вести поосторожнее, а то взвизгивал, как свинья, при малейшем уколе. Да в свалку без соображения лез. С его-то французской биографией. Но милейшая и совершеннейшая личность фон Фок настаивал: использовать, нужен, других подобных нет и взять неоткуда. Так веди себя, любезный, соответственно. Не гроши получаешь.
Вынудили Бенкендорфа, однако, от Булгарина отступиться. И вообще ему чудилось, что от бывшего наполеоновского капитана тянет сырым мясом. Бенкендорф тронул ногтем уголок рта и поморщился. Пусть доложит, что муссируют в кругах общественных да по редакциям. Чего ждут? Осуждают ли Дантеса или, наоборот, берут его сторону? Пользуется Пушкин нынче поддержкой? Что друзья? Хлопочут ли, уклонились ли? Надо быть чрезвычайно деликатным. Царь не извинит осложнений. Пожалуй, страху нагнать не мешает.
Булгарин еле кашлянул. Жалобно, как простуженная болонка. Он знал по опыту, что Бенкендорф забывчив, но маловероятно, что рассеянность сию минуту его одолела. Нарочно тевтон измывается! Где бы ты был, если бы республика после Сенатской утвердилась? Взяточником квартальным, не более. Из генералов бы выгнали. Вдруг захотелось республики. Речей, собраний, парламента. Даже Конвента! Повертел головой. Спохватился: несправедливо желать зла патрону и благодетелю, не по-христиански.