Текст книги "Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 33 страниц)
10
Когда только переехали Дворцовый мост, возле университета, у бывших Двенадцати петровских коллегий, он расплатился с ванькой и зашагал вдоль Невы.
На той стороне летел к реке Медный всадник, с другой – нестерпимо сверкал на первом весеннем солнце шпиль Петропавловки, рядом, по набережной, гарцевали красавцы уланы, носились кареты, запряжённые сытыми рысаками. И то тут, то там мелькали широкие французские кринолины под коротенькими шубками барышень, дохи дам и шинели офицеров, шляпки, цилиндры и чепчики с разлетающимися по ветру лентами.
Приземистый, коренастый Шевченко шёл широким солдатским шагом, чётко печатая след крепких смазных сапог на уже подтаявшем мартовском снегу. Одет он был в длинную тёмно-серую чуйку с воротником из чёрных мерлушек, на голове чуть заломленная назад баранья шапка. Лишь вглядевшись в его несколько бледное, несмотря на свежий морозец, лицо с небольшими и несколько печальными серыми глазами, можно было догадаться, какой за ним непростой и суровый жизненный путь.
Но чем ближе он подходил к монументальному зданию Академии художеств, тем больше разглаживалось и даже розовело его лицо, взгляд из усталого и сосредоточенного становился ласковым, почти нежным.
Впервые в этом огромном северном городе он объявился семнадцатилетним парубком, а покинул его десять лет назад.
И повстречался и был разлучён с Петербургом он не по собственной воле. Привёз его сюда вместе с обозом, набитым домашней утварью, и тоже как какую-нибудь вещь, украинский помещик Павел Энгельгардт; уезжал – по воле жандармов Третьего его императорского величества отделения. Но сам Петербург навсегда в его жизни связался с порой душевного подъёма и умственного мужания – здесь он стал настоящим художником, здесь впитал в себя ещё живые, будто повсюду только и слышимые, звуки пушкинской лиры и сам стал самобытным поэтом.
– Да, никак, это ты, Тарасий? – встретил его у дверей академии совсем уж состарившийся сторож. – А мне велено вас, господин Шевченко, встренуть и туточки прямо препроводить на квартиру их сиятельства Фёдора Петровича. Не запамятовали его покои?
Оставив у дверей нехитрые пожитки – деревянный сундучок, в котором рядом со сменой белья находились краски, кисти, карандаши да тетрадь с сочинениями. – Тарас Григорьевич резво кинулся по академическому коридору.
У поворота остановился – бывшая обитель Карла Павловича Брюллова, вечная ему теперь память. Сюда почти каждый день весёлой, разношёрстной гурьбой на протяжении всего времени ученья в классах академии они ходили к своему учителю, чтобы услышать скупую похвалу, чаще резкий разнос или, что было крайне редко, увидеть его белозубую улыбку: «Гениально! Неподражаемо! Почти как моя «Помпея».
Но для Тараса «Карл Великий» был больше, чем академический учитель. Он был ему крестный отец. Именно здесь, в мастерской, Брюлловым был написан портрет Василия Андреевича Жуковского, разыгран в лотерею – и на вырученные деньги куплена вольная Тарасу. «Великий Карл» ещё раньше просил Энгельгардта, «эту свинью в торжковских туфлях», освободить талантливого юношу, убеждал, что грех держать за неодушевлённый предмет живописца волею Божией, – куда там! Клюнул только на две с половиной тысячи.
Два десятка лет минуло с того счастливого дня, но в последние, самые тяжёлые годы даже праздник тот не хотелось вспоминать. В куш, который получил крепостник, были вложены и щедроты царицы – приобрела четыре сторублёвых лотерейных билета из двадцати пяти. Хороша же оказалась, сердобольная, если потом её муженёк, император, надел на руки, освобождённые от ярма, арестантские кандалы!
Эх, зря себя здесь, у дверей Карла Павловича, разбередил, понапрасну ту обиду вспомнил – надо тех благодарить, кто всё же пересилил царёву жестокость, хлопот своих не пожалел, чтобы он, художник, вновь оказался в сих напоенных священным воздухом искусства стенах...
Тарас Григорьевич снял чуйку и шапку, пригладил на темени остатки жидких волос и невольно остановился, переступив порог: те же из полированного ясеня кресла и стулья в голубой гостиной, стол, инкрустированный красным деревом, – всё вплоть до шкатулочек изготовленное по рисункам графа-художника. Будто и не расставались с ним, вице-президентом академии Толстым, и его квартирой все эти годы. Ан нет, стоит внимательно вглядеться в лицо Анастасии Ивановны, чтобы отбросить от себя эту мысль. Да и хозяин, наверное, отошёл от своих медальонов, если не изменяет память, ему уже все семьдесят пять.
– Федюша, да глянь же, кто к нам пожаловал! – ввела Анастасия Ивановна гостя в кабинет.
Первое, что бросилось в глаза, – большая модель фрегата. Будто заплыл прямо с Невы через высокое венецианское окно военный корабль – память о далёкой юности, когда Фёдор Петрович был выпущен мичманом из морского корпуса. А вокруг, как и прежде, – гипсовые слепки, мозаика, стеклянные и терракотовые изделия, мраморные и гипсовые статуэтки и гордость художника и слава русского искусства – медальоны с аллегорическими изображениями событий войны двенадцатого года...
В ватном халате, о который, кажется, только сейчас граф вытирал кисти, с трубкою в зубах – он. Склонился над столом, где рядом с листом ватмана недопитый и остывший стакан чая. Выпрямился, недовольно смел рукавом на край стола недоконченный рисунок.
– Я же просил, Настя!.. – И тут же, скосив глаз, вскочил и бросился к гостю: – Родной вы мой!.. Что же ты, Настенька, сразу?.. А как все вас ждали! И квартира для вас уже готова при академии. Ну, об этом потом. А теперь – к столу, к столу!.. Значит, прямо из Нижнего – к нам? А туда – на временное поселение из Оренбурга? Рассказывайте, рассказывайте, Тарас Григорьевич, золотко вы моё...
Три года назад, весною восемьсот пятьдесят пятого, до Оренбурга докатилось: император Николай Первый почил в Бозе. И как электрический разряд – от нового царя ждите помилования.
Человек всегда надеется на лучшее. Тарас за свою солдатчину разуверился во всём: столько честных и благородных, даже вхожих в царский дворец людей брались ходатайствовать за него – от капитан-лейтенанта Алексея Ивановича Бутакова, с кем хаживал в экспедицию на шхуне «Константин» по Аралу, до милой княжны Варвары Николаевны Репниной. Последним был, кажется, учёный-натуралист, академик Карл Максимович Бэр. Умный и добрый старик, встретивший художника и поэта в новопетровском укреплении, объявил, что немедленно начнёт хлопотать за него перед генерал-губернатором Перовским. Да где ему! Что цари, что Перовский – одно слово: сатрапы!..
И обернулась надежда ещё горшей обидой: отпустили на волю тех, кто тридцать лет назад вышел с ружьями против царя на Петровской площади и в Черниговском полку на Украине, друзей Петрашевского помиловали, повстанцев-поляков, а его – снова под замок.
Росло, тянулось к солнцу деревце, посаженное Тарасом на просоленной земле Мангышлака, где и былинки порой не прижиться, а он с каждым днём чахнул и мрачнел. Майор Ираклий Александрович Усков, присланный по приказу генерал-губернатора в Новопетровское, на редкость оказался человечен и добр – освободил пожилого солдата от нарядов, приглашал в свою семью, где можно поиграть с детишками, почитать им вслух книги, научить рисовать на бумаге и степь, и разных зверушек... Вот бы знал Перовский, как нарушает добрый майор его и царский приказ – содержать в строгости, с запрещением писать и рисовать, думалось в те дни Тарасу... Так что ж, и помирать здесь прикажете?
Отослал с надёжной оказией письмо в Петербург последнему в его памяти влиятельному человеку – графу Фёдору Петровичу Толстому: «Ваше сиятельство!.. До сих пор не осмеливался я беспокоить Вас о моём заступничестве, думая, что безукоризненной нравственностью и точным исполнением суровых обязанностей солдата возвращу потерянное звание художника, но всё моё старание до сих пор остаётся безуспешным. Обо мне забыли! Напомнить некому. И я остаюсь в безвыходном положении. После долгих и тяжких испытаний обращаюсь к Вашему сиятельству с моими горькими слезами и молю Вас, Вы, как великий художник и как представитель Академии художеств, ходатайствуйте обо мне у нашей высокой покровительницы. Умоляю Вас, Ваше сиятельство! Одно только представительство Ваше может возвратить мне потерянную свободу, другой надежды я не имею... Кроме всех испытаний, какие перенёс я в продолжение этих восьми лет, я вытерпел страшную нравственную пытку. Чувство страшное, которое вполне может постигнуть человек, посвятивший всю жизнь свою искусству. Мне запрещено рисовать, и, клянусь Богом, не знаю за что. Вот моё самое тяжкое испытание. Страшно! Бесчеловечно страшно мне связаны руки!..»
Долго ожидал результата. В мае прошлого, восемьсот пятьдесят седьмого года наконец-то было повелено рядового Шевченко «уволить от службы, с учреждением за ним там, где он будет жить, надзора, впредь до совершенного удостоверения в его благонадёжности, с возвращением ему въезда в обе столицы и жительства в них».
Сидя сейчас за столом у вице-президента, казалось, совсем утративший способность к нежным чувствам Шевченко смахнул слезу:
– Не знаю, как и благодарить вас, Фёдор Петрович...
– Не меня, – встал со стула и взъерошил некогда непокорную шевелюру профессор медальерного и скульптурного классов. – Царь, поди, и президента академии, великую княгиню Марию Николаевну, свою родную сестру, не послушал.
Она мне в расстройстве: «И вы после этого намерены писать сами на высочайшее?.. Да вы с ума сошли!» Написал. Да только ответа не дождался – не удостоили... Спасибо племянник настойчиво вмешался: вхож к императору без доклада. Должно быть, его царь и послушал... Вот я вас днями с ним, Алёшей Толстым, у себя и сведу. Тоже, как и вы, смею утверждать, поэт. И братья его двоюродные, Жемчужниковы, тоже талантливые, черти. Да вы одного из них знаете по академии—Лев Жемчужников. Сейчас в Париже. Но это особь статья, зачем туда подался. А с другими братьями познакомлю – язычки как бритвы. С ними позлословите кое над кем, отведёте душу...
Они сразу приглянулись Тарасу Григорьевичу – четыре богатыря: Алексей, Александр и Владимир Жемчужниковы и – особенно – Алексей Толстой. За каждым его жестом, безусловно, угадывался человек аристократического воспитания. Но вот странно – не было в нём ничегошеньки барского! Шевченко приметил, что Алексей Толстой даже стеснительный человек, разом, как девица, вспыхивающий румянцем. Вот и теперь, когда они вдвоём отсели в дядиной голубой гостиной после общего застолья в укромный уголок, племянник, чуть смутившись, сказал:
– А я, представьте, знаю ваши стихи. Люблю, например, такие:
Думы мои молодые.
Те, что в небе реют,
Не вернутся с того света,
Стен не обогреют.
Покинули сиротою,
С тобою одною —
Сердцем моим, светом моим,
Раем, тишиною!
Никому мой рай не ведом,
Ты сама не знала,
Что звездою путеводной
Надо мной сверкала.
Я гляжу, не налюбуюсь...
Вот сверкнула снова.
Вот склонилась, уронила
Ласковое слово,
Вот мелькнула, улыбнулась.
Гляжу – и не вижу;
А проснусь – и плачет сердце,
Из глаз – слёзы брызжут.
– От кого вы узнали эти стихи? – изумился Шевченко.
– Читал в списках. И «Катерину» вашу помню, что вы посвятили Жуковскому.
На лицо Тараса набежала тень, его чуть огрубелые пальцы художника выдали нервную дрожь.
– Списки с моих виршей ходили среди многих. Но первой когда-то я прочитал свою поэму «Слепой» Варваре Николаевне Репниной, которой оставил на память список. Вы знакомы с нею?
– Она моя родственница – наши матери сводные сёстры, – ответил Толстой. – Кстати, вы знаете, что она говорила о том впечатлении, которое у неё осталось после вашей поэмы? «О, если бы я, – вспоминала она, – могла передать то, что пережила тогда, во время его чтения! Какие чувства, какие мысли, какая красота, какое очарование и какая боль! Моё лицо было всё мокро от слёз, и это было счастьем, потому что я должна была бы кричать, если бы моё волнение не нашло себе этого выхода; я чувствовала мучительную боль в груди. После чтения я ничего не сказала – от волнения я обычно теряю способность речи... И какая мягкая, чарующая манера читать!..»
«Княжна Репнина, дорогая, бесценная Варвара Николаевна! Зачем же свела нас судьба, совершенно не подумав, на какую жестокую муку обрекла она вас, милое создание природы? – подумал вдруг Шевченко. – Мало вам было одного несчастного дяди, Сергея Григорьевича Волконского, томившегося в рудниках, так вы ещё взяли на себя, на свои хрупкие плечи, и мою несчастную долю...»
Он встретил эту уже немолодую, тридцатипятилетнюю, с большими выразительными глазами женщину в Яготине, куда после окончания первого года обучения приехал с приятелями-академистами на летние вакации. Князь Репнин принял молодого, двадцати пятилетнего, подающего большие надежды будущего живописца точно родной отец. Но особенное впечатление произвела она, его дочь. Ей, натуре очень впечатлительной, влюблённой в искусство, пытающейся сочинять, и не без успеха, повести, сразу понравились и этюды, и особенно стихи Тараса. Да, она часами готова была слушать его чтение, наслаждаясь мелодичной, мягкой и нежной украинской речью, которую отлично знала и очень любила. И, расставаясь с молодым поэтом до следующего лета, она обещала подарить ему золотое перо.
Тогда он не знал, какой след в сердце княжны оставят их встречи. Оказавшись уже в Оренбурге, он вдруг стал получать листы лучшей петергофской бумаги, парижские кисти, итальянские карандаши... Вместе с посылками стали приходить и письма – тончайшие листки источали тонкий запах духов и живых цветов родной Украины... И не ведал он, что шеф Третьего отделения строжайше выговаривал княжне Репниной: «Секретно. Милостивая государыня княжна Варвара Николаевна! У рядового оренбургского линейного № 5 батальона Тараса Шевченко оказались письма Вашего сиятельства; тогда как рядовому сему высочайше воспрещено писать; переписка же Ваша с Шевченко, равно и то, что Ваше сиятельство ещё прежде обращались и ко мне с ходатайствами об облегчении участи упомянутому рядовому, доказывает, что Вы принимаете в нём участие... По высочайшему государя императора разрешению имею честь предупредить Ваше сиятельство как о неуместности такового участия Вашего к рядовому Шевченко, так и о том, что вообще было бы для Вас полезно менее вмешиваться в дела Малороссии, и что в противном случае Вы сами будете причиною, может быть, неприятных для Вас последствий... Граф Орлов».
Как же устроен, Господи, Тобою свет? Те, кого от самого рождения он, Тарас, должен был ненавидеть и презирать, – графы, князья – не все, оказывается, на одно лицо, на одну мерку. А дворяне Жуковский, Карл Брюллов!.. Видно, в мире, наполненном страданиями и жестокостью, всё же больше добрых людей, если сейчас здесь, в графской гостиной, переплелись такие чистые помыслы, такие отзывчивые души...
– Если желаете, я прочту вам написанное мною совсем недавно, уже здесь, в Петербурге, – после некоторого молчания произнёс Тарас Григорьевич. – Вспомнилась доля женщины и милая Украина...
Она на барском поле жала
И тихо побрела к снопам —
Не оглохнуть, хоть и устала,
А покормить ребёнка там.
В тени лежал и плакал он.
Она его распеленала.
Кормила, нянчила, ласкала
И незаметно впала в сон.
И снится ей житьём довольный
Её Иван. Пригож, богат.
На вольной, кажется, женат
И потому, что сам уж вольный.
Они с лицом весёлым жнут
На поле собственном пшеницу,
А детки им обед несут.
И тихо улыбнулась жница.
Но тут проснулась... Тяжко ей!
И, спеленав малютку быстро,
Взялась за серн – дожать скорей
Урочный сноп свой до бурмистра.
Алексею Константиновичу на мгновение припомнился разговор с императором в те дни, когда дядя Фёдор Петрович отправил ему своё ходатайство.
– Что это наши с тобою родственники – сговорились? – встретил Толстого Александр Николаевич. – Сначала осмелилась просить за рядового Шевченко моя августейшая сестра, великая княгиня Мария Николаевна, теперь – твой дядя граф Толстой.
Алексей Константинович верно рассчитал свой визит – не пришлось самому напоминать.
– Ваше величество, их, покровителей искусства, священный долг – лелеять и пестовать таланты. А более высокого Божьего дара, чем создавать красоту, к чему призваны художники в этом мире, увы, не существует. Только красота способна преобразить душу человека, сделать её истинно великой и возвышенной, по-Божески справедливой и доброй, – облёк свою рассчитанную мысль в нужные слова Толстой.
– И этот, богомаз талантлив?
– Бесспорно, ваше величество. Я видел его картины, и одна из них украшала галерею вашего министра Льва Алексеевича Перовского, а уж он, вы сами, смею заметить, не раз убеждались в этом, знал толк в искусстве.
– Однако... – начал царь и смутился.
Толстой знал, что он сейчас вспомнил стихи Шевченко:
Сам по задам выступает,
Высокий, сердитый.
Прохаживается важно
С тощей, тонконогой.
Словно высохший опёнок,
Царицей убогой,
А к тому ж она, бедняжка,
Трясёт головою.
Это ты и есть богиня?
Горюшко с тобою!
Стихи были об императрице Александре Фёдоровне. И он, царь и её сын, хотел сейчас произнести: «Но ведь он оскорбил мою мать! Именно потому я не мог его простить даже в день моего коронования». Но сказать так вслух после слов Толстого о красоте, делающей человеческую душу высокой и благородной, значило бы показать себя не императором, занятым теперь подготовкой великих реформ, а мелким, вздорным и глупым человеком.
– Что ж, Толстой, если бы я не был христианином... Быть по-твоему!..
Алексей Константинович поднял лицо и встретился с глазами Шевченко. «И такого поэта – в солдаты, с запрещением писать и рисовать!» – подумал он и вслух произнёс:
– «Жница»... За одно это ваше стихотворение, Тарас Григорьевич, я не знаю, что бы отдал...
11
В конце восемьсот пятьдесят девятого года Толстой и Софи уехали в Париж.
Нет, ничего не вышло из его службы в Комитете о раскольниках. Как он ни заставлял себя подчиниться решению государя, никакими фокусами не мог добиться успеха.
Ну ладно, подчас думал он, вдруг употребили бы меня на дело освобождения крестьян, например. Я бы шёл своей дорогой, с чистою и ясною совестью, даже если бы пришлось идти против всех. Но на том поприще, на которое я поставлен, – тупик, и его, даже нарочно захотев, не смогли бы придумать хуже.
Порой отчаяние доходило до того, что положение, в котором находился, он уподоблял казни если не физической, то нравственной. Убить человека дурно, говорил он Софи, но убить мысль, ум – хуже.
Так уж водится, что самые яркие и сильные произведения рождаются, когда выходят из глубины страдающей души. Такой оказалась поэма «Иоанн Дамаскин», в которой слышатся стоны его собственного сердца.
...Твой щедрый дар,
О, государь, певцу не нужен;
С иною силою ом дружен;
В его груди пылает жар,
Которым зиждется созданье;
Служить Творцу его призванье...
Тайный смысл жития преподобного Иоанна, положенный в основу поэмы, первой, наверное, поняла императрица Мария Александровна и, зачарованная звучностью стиха и характером главного героя, вероятно, рассказала о своих чувствах государю. Даже, скорее всего, и прочитала ему некоторые места.
Царь сам стал перелистывать рукопись. А там были и такие слова:
Над вольной мыслью
Богу неугодны
Насилие и гнёт:
Она, в душе рождённая свободно,
В оковах не умрёт!
Император поморщился: вряд ли так выражают простое нежелание служить. Не прославление ли здесь тех, кто был наказан за вольнодумство? Тут так и читается между строк: как ни истребляете вы, сильные мира сего, свободную мысль, как ни запрещаете выражать её пером или кистью – её вам не одолеть.
Александр Второй передёрнул плечами и брезгливо отодвинул от себя листы с поэмой. А тут из Третьего отделения прислали экземпляр с пометами красным карандашом и предложением: не показать ли духовной цензуре? Предложение выглядело благовоспитанно: дескать, известно, что первой читательницей оказалась её императорское величество, но нет ли в тексте чего-нибудь сокрытого, против Бога?
Ну ясно, встрепенулся с облегчением император, – не он инициатор запрета. А коль возникло сомнение, можно нумер журнала «Русская беседа», где уже завёрстана поэма, и попридержать, и строго цензуровать текст. И естественно, без всяких скидок...
И всё же поэму отстояли и в министерстве просвещения, и друзья-литераторы.
Алексей же Толстой, объявляясь на очередное дежурство во дворец в качестве флигель-адъютанта и зная, откуда подул ветер, старался не встречаться взглядом с другом детства.
– Ах, этот слякотный и гнилой климат Петербурга. – Как ни в чём не бывало царь взял, по своему обыкновению, заимствованному у отца, Алёшу под руку. – Не будь на мне тяжёлого бремени, ниспосланного свыше, давно бы закатился в Ниццу на всю зиму!
– Я, кстати, ваше величество, хотел как раз просить вашего соизволения предоставить мне отпуск, – поднял глаза Толстой.
– Именно во Францию и на всю зиму? О, как ты, Алёша, мудро рассудил! Конечно ж, какие могут быть с моей стороны возражения?..
В Париже Толстой, наверно, впервые понял, почему славно чувствовал себя Гоголь за границей: вместо мертвящей, лживой, двоедушной жизни там, на родине, – здесь воздух свободы.
А как писалось во Франции Тургеневу...
В те дни как раз в Париж приехал Иван Сергеевич, за ним – Павел Васильевич Анненков, Боткин Василий Петрович[45]45
Анненков Павел Васильевич (1813—1887) – русский литературный критик, мемуарист. Подготовил первое научное издание сочинений А. С. Пушкина.
Боткин Василий Петрович (1811/12—1869) – русский писатель, западник. Брат известного русского терапевта С. П. Боткина и художника и коллекционера М. П. Боткина.
[Закрыть]...
Странно: когда-то Толстого с ними впервые, можно сказать, свёл «Современник», а ныне они ещё более стали ему симпатичны, когда все вместе порвали с сим журналом.
А как можно оставаться автором издания, если на его страницах стали отдавать предпочтение не чистому искусству, а произведениям с определёнными тенденциями?
Началась новая программа, когда критику в журнале возглавил некто Чернышевский – бывший саратовский учитель и на вид и по писаниям педант и схоласт. Его магистерская диссертация «Эстетические отношения искусства к действительности», изданная отдельной книгой, тут же оказалась поднятой на щит людьми «Современника» как новое слово материалистической философии.
Тургенев меж тем определил сей учёный труд одним словом: «Мертвечина». И добавил: «Это худо скрытая вражда к искусству».
А как следовало отзываться о сочинении, в котором главная мысль: искусство – только суррогат действительной жизни? Ну а Гамлет? Он есть или его нет в действительности? Шекспир открыл его и своим гением сделал достоянием всех. И Гамлет гак же живой, как какой-нибудь Иван Иванович или Иван Петрович, с кем мы знакомы и встречаемся на улице.
Увольте, господа, искусству, подчинённому каким-то там тенденциям, а не просто законам художества, он, Толстой, служить не будет! И очень хорошо, что так думают многие другие авторы...
Соотечественники застали Алексея Константиновича за письменным столом – шёл к завершению «Князь Серебряный».
А они – ничем не занятые, весёлые, беззаботные! Даже Иван Сергеевич, на что рвётся в Париж, чтобы работать и работать, и у того вид совершенно свободного человека.
– Август же на дворе – золотая пора! Здесь, в Париже, зной, духота – то ли дело свежий ветер Атлантики на берегах Альбиона! – сказали и хитро глянули на Толстого, зарывшегося в бумажных листах.
– К Герцену? – загремел он. – Сонечка, Софи, разреши мне всего на три-четыре дня прокатиться в Лондон. А ты, как и условились, тем временем переезжай в Карлсбад – я к тебе туда сразу же и приеду...
Пять лет назад, накануне отъезда в село Медведь к полку царских стрелков, Толстой прочёл «Кто виноват?». И не мог удержаться, чтобы не назвать роман замечательным и прелестным, одним из тех произведений, которые останутся навсегда и которые не могут пройти незамеченными, так как подобные вещи пишутся одним сердцем.
Конечно, у каждого писателя своя манера, и стиль Герцена ему показался поначалу даже очень плохим. Но всё – даже злоба, которая высказывается в книге, некоторые вульгарности и двусмысленности – окупается сердечною глубокостью. Несомненно, этот человек глубоко чувствует то, что пишет. И даже название, которое он взял для своего произведения, настолько осмысленно, что может быть применимо ко многим другим положениям жизни.
«В самом деле, отличная книга!.. – сообщил он туг же в письме Софи. – Насколько Писемский, Достоевский и все эти писатели натуральной школы скучны и утомительны сравнительно с этой книгой! Тургенев, который гораздо тоньше и обработаннее в своих произведениях, ничего не написал такого, что стоило бы этой повести. Что касается до нынешней натуральной школы, это – просто дурной хлам, инвентарий мебели и пустые разговоры; просто жалко! и я не могу присутствовать при таких чтениях, не зевая...»
Любой автор, вероятно, ставит перед собой задачу выразить ту или иную волнующую его мысль. Но в одном случае мысль, как пружина в дырявом матраце, вылезает наружу – и от неё одно неудобство, в другом – и мысли вроде не видишь, одно чувство и наслаждение испытываешь, а до сердца доходит и боль, и симпатии, и негодование автора...
В курортном городке Борнемуте, на побережье, Герцен нанял на лето большой дом и ожидал в нём возвращения детей, Саши и Таты, из Швейцарии. Можно было бы снимать жильё в Вентноре, на острове Уайте, как он делал ранее, но гам каждое лето обосновывалось столько русских, что он стал их даже избегать. В Вентнор тем не менее он приехал, чтобы встретиться с Тургеневым и его друзьями. Они сказали, что у них родилась одна любопытная идея, которая наверняка заинтересует и его, лондонского изгнанника.
Плотнотелый, с крупной головой, похожий на просоленного морского волка, Герцен отличался крепким рукопожатием. Многие чуть ли не вскрикивали от неожиданно причинённой боли. Однако, протянув руку графу Толстому, он с удовольствием ощутил его стальную силу и засмеялся:
– Ого! А я полагал, что в ваших стихах – просто поэтический образ: «Коль любить, так без рассудку, коль грозить, так не на шутку, коль ругнуть, так сгоряча, коль рубнуть, так уж сплеча!» Рад познакомиться. Мне про вас Иван немало рассказывал.
С Тургеневым Александр Иванович был на «ты» – познакомились ещё в Москве в начале сороковых годов, а близко сошлись уже во Франции, в знаменательном восемьсот сорок восьмом году. Политические взгляды их тогда несколько разнились. Пережив поражение французской революции, Герцен разочаровался в социалистических идеалах Запада и всецело связал свои надежды с «русским крестьянским социализмом».
«Мы не западные люди, – утверждал Герцен, – мы не верим, что народы не могут идти вперёд иначе как по колена в крови; мы преклоняемся с благоговением перед мучениками, но от всего сердца желаем, чтоб их не было».
Не повторять путь Запада, а искать свой – убеждал себя и своих читателей Герцен. Он писал: «Европейские гражданские формы были несравненно выше не только старинных русских, но и теперичных, в этом нет сомнения. И вопрос не в том, догнали ли мы Запад или нет, а в том, следует ли его догонять по длинному шоссе его, когда мы можем пуститься прямее. Нам кажется, что, пройдя западной дрессировкой, подкованные ею, мы можем стать на свои ноги и, вместо того чтоб твердить чужие зады и прилаживать стоптанные сапоги, нам следует подумать, нет ли в народном быту, в народном характере нашем, в нашей мысли, в нашем художестве чего-нибудь такого, что может иметь притязание на общественное устройство несравненно высшее западного. Хорошие ученики часто переводятся через класс».
Тургенев ему отвечал: «По моему понятию, ни Европа не так стара, ни Россия не так молода, как ты их представляешь; мы сидим в одном мешке, и никакого за нами «специальнонового слова» не предвидится. Но дай Бог...»
Несмотря на разногласия, оба больших писателя продолжали, каждый по-своему, расшатывать крепостнические устои, отображать в своих произведениях тех передовых людей, которым, на их взгляд, история отвела будущее.
Пошёл уже четырнадцатый год, как Герцен с Огарёвым обосновались за границей, и восьмой, как здесь, в Англии, открыли Вольную русскую типографию. Их альманах «Полярная звезда», с обложки которого смотрели пятеро повешенных декабристов, поистине был звездой надежды, а выпуски «Колокола» звучали набатным призывом.
Листы «Колокола» нелегально переправлялись из Лондона в Петербург и Москву, их прятали и читали студенты университетов, интеллигенция, но к этой же газете тянулись министры, сенаторы, её ждали в Зимнем.
Толстой, часто бывая во дворце, не упускал случая просматривать «Колокол» чуть ли не из нумера в нумер, с удовольствием отмечая колкую, острую сатиру, с которой корреспонденты Герцена выставляли напоказ, клеймили позором мерзости российской жизни. Иные из заметок «Колокола», казалось многим, прямо напоминали Козьму Пруткова. Что ж, это только подтверждало, что лондонское вольное русское слово и прутковская сатира шли хотя своими самостоятельными, но в некотором смысле близкими путями.
Герцена живо интересовало всё, что происходило сейчас в России. Известно было: правительство готовило отмену крепостного права, заседали комиссии по выработке других реформ, которые могли в корне изменить общественную жизнь страны. Толстой в этом смысле представлял для него определённый источник новостей верных, а не просто слухов и сплетен. Но Александр Иванович не спешил с расспросами – ждал, что выложат сами гости.
– Помнишь, Александр, мы с тобою спорили об особом, российском, пути, – начал Тургенев. – Знаю, ты и теперь готов доказывать, что Россия хотя и приходит к жизни как народ последний в ряду других, но зато полный юности и деятельности.
– Нуда, – подхватил Герцен, – я не устану повторять: когда народы Европы мечтают о покое, народ русский, ещё полный юности, только приступает к жизни...
– Вот об этом «приступе к жизни» мы и намерены поговорить! – воскликнул Иван Сергеевич. – Однако разговор наш в том смысле, как этому полному скрытой энергии, но совершенно невежественному, неграмотному и сбитому с толку исполинскому юноше помочь.
Иван Сергеевич вскинул львиной гривой, продолжая вышагивать по золотистому песку пляжа.
– Погоди, Александр, я отнюдь не принижаю нашего мужика. Вспомни, не ты ли сам возмущался отсутствием у русского крестьянина всякого уважения к себе, клеймил его глупую выносливость и подчинение любым, даже самым неимоверным, притеснениям – словом, постоянную, веками бесправия выработанную готовность жить при любом порядке? Куда ж с таким народом, если вдруг выйдет воля? Посему и пришла мысль – поспособствовать народному образованию, для чего основать, скажем, Общество для распространения грамотности и первоначального обучения.