Текст книги "Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)
Да это же подлинное счастье – слышать такие слова! Они точно уверение, что отныне никто не сможет причинить ей зла. И даже среди мирской суеты они оба могут теперь быть счастливы, потому что её сердце поёт, а его – это сердце слушает.
А ведь сердце это, с тех пор как было брошено в жизнь, знало только бури и грозы. Да, с ней действительно когда-то, на самой заре жизни, произошло несчастье. Её, юную, чистую, обольстил человек холодный и низкий. За честь сестры вступился брат Юрий и был убит на дуэли.
Не смыла пролитая кровь в глазах семьи её позора – горе родило новое горе. Куда было деться? Тут как раз объявился конногвардеец Миллер – как оказалось, давно в неё влюблённый. Она вышла замуж, надеясь когда-нибудь расторгнуть постылый брак.
Как же хотел теперь Толстой, чтобы она отдохнула от той её жизни, забыла её навсегда. Он был прав – ей, как и ему, необходима помощь родной души, полное понимание и сострадание. А этой помощью, этой силой может стать только их обоюдная вечная любовь.
Едва на время успев расстаться, он уже шлёт ей письмо: «Клянусь тебе, как я поклялся бы перед судилищем Господним, что люблю тебя всеми способностями, всеми мыслями, всеми движениями, всеми страданиями и радостями моей души. Прими эту любовь, какая она есть, не ищи ей причины, не ищи ей названия, как врач ищет названия для болезни, не определяй ей места, не анализируй её. Бери её, какая она есть, бери не вникая, я не могу дать тебе ничего лучшего, я дал тебе всё, что у меня было самого драгоценного, ничего лучшего у меня нет... Ты мне говоришь, что я не смогу любить тебя так всегда. Я это знаю и сам; это не новость, это в порядке вещей, что такое восторженное возбуждение проходит: так оно есть и так должно быть. Цветок исчезает, но остаётся плод, остаётся растение; поверь мне, то, что останется, будет ещё достаточно прекрасно... Мы знаем, что любовь не есть вечное чувство. Но должно ли нас это пугать? Пойдём же смело навстречу, не заглядывая вперёд и не оглядываясь назад, или лучше будем смотреть вперёд, встретим лицом к лицу кроткую братскую дружбу, протягивающую к нам руки, и благословим Бога за то, что он посылает её нам... Я в гораздо большей мере – ты, чем – я сам».
4
Впервые Алексей Толстой подъезжал к городу, который был российским окном в Среднюю Азию, – Оренбургу десять лет назад. Тогда дорога так ошеломила юного путешественника, более привыкшего к европейским шоссе, что он, добравшись до места, не преминул тут же сообщить в письме петербургским знакомым: «Вы не можете себе представить всех треволнений и превратностей нашего путешествия! От Москвы до Нижнего – ни одной почтовой лошади; дороги, превосходящие всё самое чудовищное, что может создать самое горячечное воображение: до Владимира – якобы шоссейная дорога, каждый камешек которой по объёму соответствует булыжнику петербургских мостовых, а по своей форме – артишоку; провалившиеся мосты, насыпи, размытые весной во время ледохода... беспрерывные дожди и грозы, а для переправы через Волгу и Каму – какие-то жалчайшие лодчонки, и, наконец, в довершение бедствий – прочно слаженный экипаж, который ломается 11 раз в течение 20 дней, – такова история наших злоключений...»
Нелегко досталась дорога за реку Урал когда-то и Александру Сергеевичу Пушкину в пору ещё более рисковую – когда «уж небо осенью дышало».
Теперь стояла зима, снег на тысячу вёрст усеял и утрамбовал бесконечные колдобины, сковал ещё недавно непроезжие колеи. Однако наряду со стужей подстерегала путников и другая «прелесть» здешних мест – бураны. У многих скакавших по белой целине не выходили из головы сцены из «Капитанской дочки». Это куда ни шло, крестились с испугу иные, если метель, а вот как из белой мути возникнет вдруг разбойное лицо вроде Емельки Пугачёва, как когда-то перед Петрушей Гриневым и его верным дядькой Савельичем!
Наверное, шалили где-то на трактах удалые и лихие головы, не без того на Руси. Толстой же не мог забыть, как в первой поездке его поразили колонны закованных в колодки людей, которых гнали по степи солдаты. Кто были эти каторжники – уголовные убийцы или строптивые ослушники барского или чиновничьего своеволия, желавшие лишь себе одному вожделенной воли, чтобы всласть поесть и попить, или радетели за общую, народную долю?
Сейчас, проезжая снежной целиной, он будто въяве отчётливо видел печальное шествие по выгоревшей, бурой степи, и сами собой, наверное, слагались строки:
Спускается солнце за степи.
Вдали золотится ковыль, —
Колодников звонкие цепи
Взметают дорожную пыль.
Идут они с бритыми лбами,
Шагают вперёд тяжело,
Угрюмые сдвинули брови,
На сердце раздумье легло.
Идут с ними длинные тени,
Две клячи телегу везут,
Лениво сгибая колени,
Конвойные с ними идут.
«Что, братцы, затянемте песню,
Забудем лихую беду!
Уж, видно, такая невзгода
Написана нам на роду!»
И вот повели, затянули,
Поют, заливаясь, они
Про Волги широкой раздолье,
Про даром минувшие дни,
Поют про свободные степи,
Про дикую волю поют,
День меркнет всё боле, – а цепи
Дорогу метут да метут...
Дядя Василий встретил Толстого радостный, поздоровевший, с лицом покрытым смуглым, степным загаром. Несмотря на то что перевалило ему уже за пятьдесят пять, он всё ещё был красив и статен.
– По-прежнему не унялся, чудишь? – заключил он Алексея в могучие объятья и сам тотчас почувствовал, как словно обручем стиснули его руки племянника. – Весь Петербург потрясён «Фантазией»! Жаль, что не попал я на вашу премьеру – как раз готовился к отъезду сюда. Но мне говорили, комедия ваша – и смех и слёзы. Писали мне уже сюда, государь как-то встретил Алёшку Жемчужникова: «Ну, братец, не ожидал, что ты сочинишь такую...» – «Что, чепуху, ваше величество?» – «Я слишком воспитан, чтобы так выражаться!» – ответил Николай Павлович. Так было? Ну а с тебя, как говорится, как с гуся вода! Не прошло и нескольких месяцев – пожалован в церемониймейстеры двора его величества... Ну а у меня здесь свой артист, от которого хоть вешайся, хоть стреляйся...
В кабинет влетел Саша Жемчужников и кинулся к кузену.
– О твоих проделках я Алёшке начал говорить, – пряча ухмылку в лихо закрученные усы, произнёс Василий Алексеевич. – Нет, ты, Алёша, представь, вызываю я этого артиста, то есть моего чиновника для особых поручений, и приказываю срочно составить бумагу для отсылки в Петербург. При этом прошу: «Только постарайтесь, господин Жемчужников, как-нибудь поцветистее!» Через какое-то время кладёт мне на стол реляцию: «Ваше превосходительство, как и просили...» Гляжу, а перед глазами разноцветные круги, да что там – целая радуга! Оказывается, в каждом слове одна буковка выведена чёрными чернилами, другая – синими, третья – красными, четвёртая – зелёными – так до конца! «Сашка! – не стерпел я. – Да за такое я тебя куда Макар телят не гонял зашлю!» Да вспомнил: куда ж дальше Оренбурга? – и махнул рукой...
Десять лет назад, в свой первый приезд, Толстой нашёл дядю едва живым. Старая рана от турецкой пули, часто досаждавшая ему, сильно загноилась, и докторам пришлось вновь прибегнуть к хирургическому вмешательству. Бравый генерал сдал, как-то вдруг осунулся и постарел, даже лихие усы, подзавитые колечками, опустились вниз.
Причиной оказалась не только напомнившая о себе рана физическая, но, не в меньшей мере, нравственная, исполненная страданий за десятки и сотни своих боевых товарищей, кто остался навечно в степях, убитый стужей и голодом, сражённый болезнями или пулей в жестоком походе по безлюдной степи в Хиву.
Генералу Перовскому до конца своих дней не забыть той ужасной зимы 1839 года, когда более чем пятитысячный отряд под его командою вышел из Оренбурга и начал свой путь по безоглядной, схваченной лёгким ноябрьским морозцем степи. Погода при выступлении была – лучше не надо. Но на первой же днёвке, в Илецке, ударила более чем двадцатиградусная стужа. Первая колонна, вышедшая из города несколькими неделями раньше, ещё в октябре, состоявшая из трёхсот пятидесяти человек при четырёх орудиях и более тысячи верблюдов, нагруженных всем необходимым для дальнего похода, достигла Эмбы вполне благополучно. В степи снега и мороза тогда ещё не было, и потому везде находился подножный корм для верблюдов и лошадей, и в воде для животных и людей не ощущалось недостатка.
Однако двум другим колоннам, и особенно четвёртой, замыкавшей, которую возглавлял сам Перовский, пришлось туго. Если первый отряд замышлялся лёгким, своего рода разведывательным, то остальные были массивные, тяжёлые, двигавшиеся черепашьим шагом. Колонны имели по три тысячи, а четвёртая даже четыре тысячи верблюдов, много конского поголовья, артиллерии. Перед выступлением с днёвок и ночлегов и при остановках всё это огромное количество верблюдов приходилось навьючивать и развьючивать, с чем не всегда справлялись ни нанятые погонщики-киргизы, ни тем более не приученные к этому солдаты. Животные заболевали от неправильного ухода, на теле у них образовывались потёртости вплоть до костей, и, значит, на долю здоровых верблюдов ложилась дополнительная поклажа, которая очень скоро выводила их из строя.
Двадцать четвёртого ноября неожиданно выпал глубокий, выше колена, снег, а через три дня поднялся свирепый степной буран при двадцатишестиградусном морозе. Продрогшие от сильной стужи и ветра лошади в ночь на двадцать восьмое сорвались с коновязей и побежали в степь, ища укрытия от напасти. Все часовые в ту ночь обморозили себе лица, руки и ноги, пальцы пришлось у многих ампутировать в холодных войлочных кибитках, на морозе, продолжавшем держаться около двадцати пяти градусов.
Декабрь разразился ещё более невиданными снегопадами, метелями и стужей, которых не могли припомнить не только солдаты, служившие в степях по нескольку лет, но и аксакалы и старожилы здешних мест. Стало непросто приготовить горячую пищу, устроить ночлег, уберечься от простуды и наступавшей уже дизентерии. Беда подобралась и к верблюдам: двигаясь по степи, они резали в снегу, покрытом ледяной коркой, ноги в кровь выше колен и, обессиленные, падали и не могли подняться. Таких животных оставляли в степи, а казаки делили снятую с них поклажу – муку, сухари, сахар, спирт и другое продовольствие, распихивая его по своим торбам. Топлива не было нигде в округе, и тогда для костров пошли в ход разрубленные на дрова лодки, взятые с собой для предполагавшейся переправы через Аральское море. Но и лодки, и всё иное, способное гореть, оказалось уничтоженным в считанные дни. И тогда Перовский приказал объявить войскам, что солдаты и офицеры сами должны отыскивать для себя топливо, ибо выдать более нечего...
Девятнадцатого декабря отряд достиг наконец эмбинского укрепления, употребив на пятисотвёрстный переход тридцать четыре дня и оставляя за собою роковой и страшный след – невысокие снеговые холмы над умершими людьми и круглые горки нанесённого метелями снега над павшими верблюдами.
Поистине героическим явился этот переход. Обилие снега оказалось так велико, что положительно все овраги, даже самые глубокие, были занесены доверху, так что приходилось употреблять самые невероятные усилия для переправы тысяч верблюдов и лошадей с их вьюками и колёсными фурами. А чтобы перетащить через эти снеговые бездны пушки, солдаты настилали поверх сугробов понтонные мосты и по ним перевозили орудия.
А ведь поход проводился не с кондачка, к нему готовились, можно сказать, не месяцы – годы. Сам военный губернатор Перовский прослужил к тому времени в крае шесть лет и за этот срок хорошо изучил природные условия и людские возможности. И зимняя пора им и его помощниками – генералами и офицерами – была выбрана не случайно: летом через выжженную солнцем степь совершить полуторатысячевёрстный поход было решительно невозможно из-за нестерпимого азиатского зноя, бескормицы для животных и отсутствия воды. Многолетние наблюдения за погодой утверждали, что зимы в степи почти бесснежные, морозы слабые и достичь центра Хивинского ханства будет нетрудно.
Совершить же поход и принудить хана Алла-Кула к повиновению Перовский решил с тех пор, как вступил в права военного губернатора и командующего отдельным Оренбургским корпусом. На протяжении десятилетий жестокие и коварные орды вооружённых кочевников, как ветер из неоглядной степи, налетали на русские мирные селения и войсковые части и забирали с собой в полон женщин, детей и даже сильных мужчин, которых затем продавали в вечное рабство на невольничьих рынках Хивы.
Россия стала в оренбургских степях форпостом, чтобы торговать с азиатскими народами и охранять многие племена, принявшие её защиту и покровительство. От набегов хивинцев страдали местные татары, киргизы, казахи. Перовский, думая о безопасности края, распорядился возвести укрепления по всей пограничной линии. Быстро были сооружены укрепления Наследницкое, Константиновское, Николаевское и Михайловское с редутами между ними для помещения там кордонной стражи из казаков и башкир. Между редутами же были устроены частые пикеты из десяти или пятнадцати казаков с сигнальными шестами, обвитыми соломой. Стоило показаться в степи налётчикам, как запалённые шесты, точно маяки, извещали о тревоге все посты и укрепления. Однако и эти меры не гарантировали полного спокойствия – из-за Сырдарьи, из глубины степей каждодневно мирной жизни сотен людей угрожало вероломное, не идущее ни на какие переговоры Хивинское ханство.
Добиться разрешения идти в Хиву, чтобы освободить томящихся в неволе заложников и пленных и наказать коварных захватчиков, оказалось не так просто. Военное министерство и всё окружение императора, особенно так называемая «немецкая партия», противились предприятию. Тут сказывалась и присущая российской политике неповоротливость, и, как её следствие, осторожность и робость, нежелание и подчас неумение глядеть вперёд. А с другой стороны, имели значение личные отношения к Василию Алексеевичу.
Ещё в тот день, когда он, только что произведённый в адъютанты великого князя, на глазах у Жуковского выказал строптивость и нежелание пробавляться тем, что с барского стола, он отчётливо понял: карьера приближённого к трону не для него. Нет, он выполнил свой долг, помчался тогда по весенним размокшим дорогам в Молдавию, где при войске находился император Александр, чтобы сообщить ему о появлении на свет великого князя Александра Николаевича, племянника царя. И вовсе не полковничьи эполеты привёз от государя – произведён был спустя какое-то время в капитаны, иначе – просто получил очередное звание, хотя в глазах искательной и завистливой толпы он уже стал счастливчиком и фаворитом.
Никогда ни один человек, тем более группа, общество не прощают тому, кто поступает не так, как все. Хозяин, которому ты служишь, ещё не всё – есть целый сонм хозяйчиков вокруг, коих ты должен отличать, помнить, что и они что-то значат, ни в коем случае не говорить им своим поведением: «Я – сам по себе, я иду по жизни, лишь надеясь на собственные силы и способности», – «А мы, выходит, существуем и продвигаемся за чей-то чужой счёт, мы – не службой, а услужением, не умом, а хитростью?»
Первым подал знак, что Перовский будто чужой в их стае, генерал-адъютант Бенкендорф Александр Христофорович, человек с нюхом отменным, повадками лисьими. Сигнал был дан, когда на театре русско-турецкой войны полковник Перовский полез в пекло, всё иное окружение царя осталось же паркетными шаркунами. И тут уж наглядно вышло – кому и за что адъютантам императора генеральские эполеты: одному за рану и подвиг на поле боя, а иным?..
Сразу после войны Николай Павлович стал пристраивать послуживших ему личных адъютантов, так сказать, к самостоятельному поприщу. И выпало Владимиру Фёдоровичу Адлербергу занять пост директора канцелярии начальника Главного штаба, Перовскому – управляющего канцелярией морского министерства. Адлерберг воспринял назначение как высокую милость. Ещё одна-другая ступенька, и кто знает, куда вознесёт судьба, только не быть строптивым, а исполнительным, прилежным и – всегда на глазах.
Перовский оскорбился царской милостью, он вдруг решил, что государь таким приёмом отстраняет его от себя, отправляя под начало великого князя Михаила Павловича.
В сём деле, думается, свою роль сыграло многое. Наверное, и сам император считал такое продвижение наградой – ведь дал же он подобный пост и Адлербергу. Вероятно, и князь Ментиков, назначенный управляющим морским министерством, у которого под Варной Перовский был правой рукой – начальником штаба корпуса, да и сам «Рыжий Мишка» – шеф считали удачей заполучить в своё ведомство умного, прямодушного и к тому ж по-настоящему боевого молодого генерала. Василий же Алексеевич счёл такой ход оскорблением. Он вмиг выпросился в отпуск, уехал в Вену к дяде, Андрею Кирилловичу Разумовскому, и оттуда написал Жуковскому:
«Прежде, нежели направлю свои шаги в Петербург, хочу знать, на какой ноге придётся мне там стоять? Когда я уезжал из России, великий князь думал, что будет весьма трудно заменить меня в должности правителя канцелярии; я знал, что он ошибается и что скоро переменит мнение. Поэтому, если я теперь, возвратясь, сяду на своё место, не говоря ни слова и не объяснившись, великий князь может подумать, что я нахожусь на свой счёт в том заблуждении, из которого он уже вышел и в котором я никогда не был. Итак, я написал ему (текст моего письма, если хочешь, можешь видеть у Адлерберга): я подозреваю, что не гожусь более в правители канцелярии, и знаю наверное, что в таком случае не годен ни на что другое... Моё настоящее расположение и всегдашняя наклонность влекут меня из службы; а некоторые обстоятельства и некоторые люди понуждают и советуют ещё в ней остаться; но быть лишним, бесполезным я не соглашусь: я прошусь в отставку – и прошусь весьма убедительно; откажут – это будет мне лестно, но не весьма приятно; согласятся – будет приятно, но не так лестно. Но я предпочитаю приятность без лести, лесть – без приятности. Притом же двор я никогда не считал для себя надёжною пристанью; всегда был готов поднять якорь и распустить паруса, прежде чем морской ветер разобьёт меня о берег или же береговой выгонит насильно в море...»
Он настоял на том, чтобы оказаться на такой службе, где он будет не мальчиком для поручений, а где сможет принести пользу России. Не для того ведь он ещё в отрочестве выбрал себе карьеру офицера, чтобы прятаться от пуль и огня в тихих и укромных местах. Эти слова он высказал императору, и тот предложил ему дальнюю и дикую окраину империи, за что Перовский немедля ухватился – то было по нему, искавшему хотя тяжёлое, но настоящее дело.
Другому, наверное, подозрительный, никому до конца не доверявший Николай вряд ли бы вручил чистые листы для приказов со своей подписью, дабы в любых случаях, в коих окажется необходимость, военный губернатор края мог действовать его именем.
Но не о престиже думал генерал – о благе того забытого Богом огромного пространства державы, равного нескольким европейским государствам, где проживали разноязычные подданные России, жизнь и имущество которых он должен был отныне защищать. Посему, как уже сказано, замыслен был и поход в Хиву, чтобы тамошнему враждебному царству достойно напомнить о правах и силе Российской державы.
Не только «немецкая партия» Бенкендорфа, военный министр Чернышев стал поперёк намерений Перовского. И опять же граф Александр Иванович углядел в действиях боевого генерала некий намёк на то, что они с ним-де не одного поля ягода. Когда-то, ещё накануне войны двенадцатого года, русский атташе в Париже, блестящий щёголь, танцор и вертопрах Чернышев сделал карьеру тем, что, используя расположение французских дам, ловко выведывал секретные сведения о наполеоновских затеях. И другое – знал Чернышев – могло отвращать от него Перовского, что он, граф и военный министр, возглавлял следственный комитет по делам декабристов и в ночь казни гарцевал на коне у виселицы, ревностно следя за чётким исполнением всех распоряжений, лично начертанных рукой императора.
Василий Алексеевич выезжал в Петербург, чтобы добиться одобрения своего похода, однако военный министр не давал согласия. Тогда Перовский на одном из дворцовых приёмов специально выбрал момент, когда государь остановился с Чернышевым, и, подойдя к ним, изложил все свои резоны. «Государь, я принимаю экспедицию на свой страх и на свою личную ответственность», – сказал Перовский. «Когда так, то – с Богом!» – благословил его император.
И вот – жестокая неудача, за которую следовало держать ответ, не страшась никаких наказаний. Одно он только должен был доказать – свою невиновность и героическую преданность вверенных ему солдат и офицеров, в невероятных условиях проявивших образцы мужества.
Спешно выехав в столицу, Перовский, как и следовало, доложился о своём прибытии министру Чернышеву и попросил через него аудиенции у императора. Однако время шло, а государь его не приглашал. В конце четвёртой недели бесплодного ожидания Перовский появился в Михайловском манеже, но, гордый и самолюбивый, не присоединился к свите генералов во главе с Чернышевым, ожидавших прибытия государя, а стал от них отдельно.
Император тотчас заметил нарушение принятого этикета и тут же осведомился у министра, кто тот генерал, стоящий в отдалении. Когда Чернышев был вынужден ответить, Николай быстро подошёл к Перовскому и поцеловал его. «Почему же ты до сих пор не явился ко мне?» – «Так угодно было военному министру», – прямо ответил Перовский. Государь нахмурился и, взяв Василия Алексеевича под руку, попросил великого князя Михаила Павловича заменить его на смотре в манеже. Сам же немедля уехал с Перовским во дворец.
Два дня не отпускал император от себя оренбургского военного губернатора, подробно расспрашивая о всех перипетиях тяжёлого похода. И не успел генерал попросить о представлении к наградам всех офицеров и нижних чинов, участвовавших в экспедиции, как император сам распорядился подать на сей счёт все нужные бумаги военному министру.
Как склонились тогда перед Перовским все те, кто ещё недавно отворачивались от него, стараясь даже его не узнавать. И вот теперь, спустя без малого десять лет, он снова в своём Оренбурге. И снова все его мысли о том, чтобы очистить просторы края от бандитов, мешающих мирной жизни России. На сей раз намечается разгром вражеского оплота на берегах Сырдарьи, где обосновалось разбойное Кокандское ханство. И других много дел: следует строить в Оренбурге крепкие дома, мостить улицы, проложить водопровод, соорудить наконец гостиный двор для восточных купцов – роскошный караван-сарай. Его чертежи он заказал Александру Брюллову.
От умного и наблюдательного Василия Алексеевича нельзя было скрыть перемены, произошедшей в жизни Толстого. Да он и сам в первый же день поведал дяде и кузену о своём счастье. Но говорил о своей любви как-то не совсем привычно – речь шла не как подобает в подобных случаях о том, чтобы, положим, связать свою судьбу с избранницей, а о том, чтобы собственную жизнь резко переменить не в семейном, а скорее в служебном смысле.
Странно сложилась личная жизнь Василия Алексеевича – красавец, в высшей степени порядочный человек, с поразительно щепетильными понятиями чести, он до сих пор оставался холостяком. Многие близкие ему люди знали, как строго относится он к такому чувству, как любовь к женщине. Ещё в годы молодости он признавался своему, наверное, самому сердечному другу Василию Андреевичу Жуковскому: «Обман в любви принято светскими законодателями не считать обманом; оставить женщину не считается у них проступком... А по-моему, это – истинное преступление и против чести, и против сердца...» Однако немногие знали, что было у него когда-то сильное увлечение – любовь к одной замужней женщине, баронессе; даже где-то, говорили, воспитывался их общий сын, которого она не отдала Перовскому и сама не захотела связать жизнь с Василием Алексеевичем, как он на том ни настаивал. Вот почему этот, в сущности, несправедливо обделённый любовью человек так искренне позавидовал страстному чувству племянника. Однако рассуждения Алёши о том, что он готов бросить ненавистный ему образ жизни, насторожили Перовского.
– Видеть людей, которые жили и живут во имя искусства и которые относятся к нему серьёзно, – убеждённо говорил Алексей, – мне доставляет всегда большое удовольствие – потому что это так резко отделяется от так называемой службы и от всех людей, которые под предлогом, что они служат, живут интригами одна грязнее другой.
Уж кто-кто, а Перовский знал не просто художников – гениев, живших искусством. Пушкин, Брюллов, Жуковский... Да разве они были свободны от общества и его законов, разве они не служили?
– Ах, милый ты мой, тебе противна служба, ты презираешь людей за то, что они живут интригами одна грязнее другой. Так яви пример противоположный – противопоставь мерзости благородство!
– Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сделался вполне художником... У нас – всё полезай в одну форму, в служебную! Однако известно, что один материал годен для постройки домов, другой – для делания бутылок, третий – для изделия одежд, четвёртый – для колоколов... но у нас камень или стекло, ткань или металл – всё в одну форму!
Сашка, растянувшийся на тахте, засмеялся:
– Здорово ты насчёт бутылок и колоколов! Из меня, увы, не изготовишь и убогого курка, а не то что ружья, коим мечтает меня видеть наш умный и целеустремлённый дядя-генерал.
Александр Жемчужников недавно окончил университет, и Перовский, помня о когда-то плодотворной дружбе с Далем, который теперь успешно служил в министерстве брата Льва, увлёк за собой в Оренбург молодого и образованного чиновника. Но оказалось, что у него ещё не весь ветер вышел из головы.
Между тем Василий Алексеевич хорошо понимал, к чему не лежала душа племянников – к чиновнизму. Да, прав Алёша Толстой: вся наша администрация и общий строй – явный неприятель всему, что есть художество, – начиная с поэзии и до устройства улиц... Он понимал и то, что дружба племянника с цесаревичем – золотая клетка. Ведь он сам был из того теста, что и племяши, и сам не мог и не захотел стать чьей-то ходячей принадлежностью.
И всё же Перовский не мог согласиться, что служба как таковая противопоказана творческой личности.
– Всё бросить легче, чем попытаться что-то в существующих порядках изменить. Это, если хочешь, признак того же эгоистического чиновника, привыкшего думать лишь о своей выгоде: раз не по мне – буду искать, что лично меня устраивает! Я назвал это эгоизмом, сиречь себялюбием. Но следовало бы определить такое поползновение лучше малодушием и трусостью.
– В вас, дядя, говорит генерал, – возразил Толстой.
– Генерал – это человек, который привык не бояться никаких, даже самых отчаянных, положений и не покидать панически поле боя. И ещё генерал – прежде всего думающий о тех, кто вверил ему свои жизни. Согласен: ты вправе уйти! Но лишь тогда, когда проявишь себя на том поприще, которое сочтёшь делом всей жизни.
– Но я нашёл опору. Она – моя Софи.
– Опора для человека должна быть не вовне, а внутри его.