Текст книги "Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
И впрямь, Аксаков, вернувшись в Россию, рассказывал о встрече с бывшей известной поэтессой, не скрывая своего неудовольствия её теперешним образом жизни. Жилось ей туго. По его словам, она сделала себе строгий бюджет и вырабатывает в год тысячу талеров, участвуя в разных изданиях случайными стихами, статьями и даже маленькими комедийками для театров. Однако положение это непрочное, и у поэтессы подчас нет ни гроша в запасе. Так что сделайся она больна или откажи ей журналисты – и она погибла...
Но вот что всего более удивляло в сообщении Аксакова и чему не хотелось верить: «Павлова довольна собой в высшей степени и занята только собой. Казалось бы, катастрофа, её постигшая, истинное несчастье, испытанное ею, всё это должно сильно встрясти человека, оставить на нём следы. Ничуть не бывало. Всё случившееся с ней послужило только поводом и материалом для стихов. В этой исполненной талантов женщине всё вздор, нет ничего серьёзного, задушевного, глубокого, истинного и искреннего; там, на дне, какое-то страшное бессердечие, какая-то тупость, неразвитость. Душевная искренность у неё только в художественном представлении, вся она ушла в поэзию, в стихи... Вот уж про неё можно сказать, что она вся отравилась художеством и что поэтому в ней не осталось ни одного живого, здорового местечка, ни одного свободного человеческого чувства. Ни тоски по родине, ни даже интереса знать об ней, что и как делается в России, ни даже воспоминаний, кроме как разве в стихах... Ничего ей не надо, писались бы только стихи».
Чушь, вздор! Никак с мнением Аксакова не желал согласиться Толстой. Да разве может человек ничего не чувствующий, с мёртвым, ледяным сердцем, писать стихи, где каждая строчка – живое, неподдельное чувство?
Ты, уцелевший в сердце нищем,
Привет тебе, мой грустный стих!
Мой светлый луч над пепелищем
Блаженств и радостей моих!
Одно, чего и святотатство
Коснуться в храме не могло;
Моя напасть! моё богатство!
Моё святое ремесло!
Проснись же, смолкнувшее слово!
Раздайся с уст моих опять;
Сойди к избраннице ты снова,
О, роковая благодать!
Уйми безумное роптанье
И обреки всё сердце вновь
На безграничное страданье,
На безграничную любовь!
Как всякий истинный поэт, она беззаветно любила своё святое ремесло и, наверное, ради него и жила, влача порою нищенское существование. Такую безоглядную, всепоглощающую любовь к искусству дано испытать не каждому. Она – удел истинных художников. И наверное, судить о ней также не каждому дано. Как не каждому дано понять, почему в глазах художника не всегда видны слёзы – они высохли, перегорели, чтобы явиться такими, к примеру, строчками;
Бегут вдоль дороги всё ели густые
Туда, к рубежу.
Откуда я еду, туда, где Россия;
Я вслед им гляжу...
Нет, недаром, ещё живя в России, молодая, восемнадцатилетняя девушка покорила поэтические сердца Адама Мицкевича, Баратынского, Языкова, Вяземского и известного немецкого учёного Александра Гумбольдта. Писавшая стихи почти на всех европейских языках, она, ещё совсем юная, издала в Лейпциге переводы русских поэтов, заслужив одобрение Гёте. И как же не восхищаться тем, что вновь зазвучал её голос, проснулось смолкнувшее слово!
Наверное, года два назад здесь, в Дрездене, свёл их случай. Также летним днём, когда цвели липы, на Брюлевской террасе он и Софи приметили бедно одетую женщину, одиноко сидевшую на скамейке. Весь вид её говорил о том, что она – чужая в этом городе и никого в нём не знает, хотя всё, кажется, до неё доходило из того, что говорили прохожие.
Немка – чужая в своём отечестве? Прохаживаясь вдоль аллеи, они подошли поближе, и Толстой нарочно, перейдя с немецкого, заговорил с Софи сначала по-французски, потом по-итальянски, по-английски. Видно было, что все языки женщине одинаково известны – она чуть приподняла лицо, и оно заметно оживилось. Тогда Алексей Константинович заговорил по-русски. О Боже, что произошло с незнакомкой! Она встала и порывисто бросилась к Толстым: «Родная русская речь... Вы – из России?»
Тогда она жила в отеле «Полония», в крохотной комнатушке, сплошь заваленной книгами, альбомами и рукописями. Смущаясь своей бедности, она провела гостей в убогое жилище, и разговор, конечно, сразу зашёл о поэзии.
Только здесь до Толстого и Софьи Андреевны дошло, с кем они познакомились. Все, кто имел в России отношение к литературе, должны были знать историю Каролины Павловой. Совсем молодой она впервые появилась в салоне Зинаиды Волконской. Дочь профессора физики и химии Медико-хирургической академии в Москве Карла Ивановича Я ниша, Каролина с детства писала на двух родных языках – русском и немецком, потом легко овладела другими. Юная поэтесса познакомилась с Адамом Мицкевичем и брала у него уроки польского языка. Поэт сделал ей предложение, но родители, главным образом богатый дядюшка, завещавший своё состояние племяннице, отказали бедному поляку-изгнаннику.
Потом – роковой брак с Павловым. Николай Филиппович сам был известным и одарённым писателем, но погряз в карточных долгах, поставил жену и сына на грань разорения. Ещё хуже – втайне от жены жил с её же приятельницей и имел от неё детей.
В довершение всех бед у Павлова по чьему-то доносу обнаружили запрещённые произведения. Он угодил в ссылку.
Литературная Москва отвернулась от Каролины. Пошли в ход куплеты: от экспромта Соболевского: «Ах, куда ни взглянешь, всё любви могила! Мужа мамзель Яниш в яму посадила» – до ещё более грубого, сочинённого неким Померанцевым: «Каролина, ты причина, что детина стал скотина».
Она бежала из Москвы очертя голову. Сначала – Дерпт, затем Венеция, Рим, Неаполь, Константинополь, Берлин и наконец Дрезден. Почти без средств, без сочувствия друзей, без сына, которого муж, вскорости помилованный и вернувшийся в Москву, оставил у себя...
В один из дней Павлова пригласила Толстых на новую квартиру, которую она сняла в лесном местечке Пильниц под Дрезденом, в мезонине старого дома. В одной из крохотных комнат, где она работала, на столе стоял портрет Мицкевича и вазочка из жжёной глины, которую когда-то он также ей подарил.
– Я пригласила вас, чтобы сделать Алексею Константиновичу небольшой подарок. Вот он, – взяла она со стола листок и, прочитав, вручила его Толстому, вновь сделав старомодный книксен.
Спасибо вам! и это слово
Будь вам всегдашний мой привет!
Спасибо вам за то, что снова
Я поняла, что я поэт;
За то, что вновь мне есть светило,
Что вновь восторг мне стал знаком
И что я вновь заговорила
Моим заветным языком;
За дивный мир средь мира прозы.
За вдохновенья благодать,
За прежние, святые слёзы,
В глазах сверкнувшие опять;
За всё, что вдруг мне грудь согрело.
За счастье предаваться снам,
За трепет дум, за жажду дела.
За жизнь души – спасибо вам!
Софья Андреевна заметила, как муж и Каролина смутились – она от волнения, он же от неумения выслушивать подобные признания.
– Вы преувеличиваете моё участие в вас, дорогая госпожа Павлова, – произнёс Толстой. – Я ничегошеньки для вас не сделал, чтобы меня благодарить, да ещё в стихах... Кстати, пусть вас не очень удивит, если вскоре вы вдруг получите письмо от великой княгини Елены Павловны. Я недавно с нею встречался в Карлсбаде, и она выразила желание назначить вам пенсию как русскому поэту. Нет, нет, не думайте, что всё это я опять – я только ей рассказал о вас и высказал мысль, что хорошо бы...
Каролина Карловна не дала ему договорить и бросилась на шею:
– Позвольте мне забрать сейчас мои стихи – они и сотой доли благодарности не могут выразить... Господи, какое же у вас золотое сердце, любезный граф!
Софья Андреевна обняла счастливую женщину:
– Приглашаем вас в Россию. Будьте нашей гостьей.
– О, всё, что вы сейчас сказали, для меня неимоверная радость. И – особенно приглашение в страну, где я родилась, где впервые полюбила. Я сразу помолодею, оттаю и отдохну душой.
– Что касается отдыха в нашем доме, на многое не рассчитывайте: будем здорово работать, – рассмеялся Толстой. – Поедем и дальше на «Ваньках». Имя Иван – нечто вроде плодоносной почвы для меня: святой Иоанн-евангелист в «Грешнице», Иоанн Дамаскин, Иван Грозный, наконец, Дон Жуан и снова Грозный... Так что союз наш, дорогая Каролина Карловна, только берёт начало.
15
Ещё далеко было до того момента, когда поднятый собаками и егерями огромный, разъярённый тревогой матёрый зверь с седым, вставшим дыбом загривком выберется из берлоги и, привстав на мохнатых, толстых лапах, двинется на ощерившихся стволами ружей стрелков.
Но в каждом охотнике, кто во имя этого мига в полночь выехал из тёплого и уютного города и теперь прикорнул в течение двух-трёх часов в железнодорожном вагоне, – уже жил лихорадочный, пожирающий все другие желания и стремления азарт поединка.
Император Александр Николаевич – в шароварах и тёплых сапогах, но без нательной рубахи – быстро спустился по ступенькам вагона и, схватив полные пригоршни снега, стал быстро, с удовольствием растирать разом покрасневшее мускулистое тело.
Толстой тоже был здесь и, приняв снежную ванну, тёр спину, руки и грудь большим мохнатым полотенцем.
Рассвет только проступил, и над станцией Бологое, между Петербургом и Москвой, где стоял сверкающий синим лаком царский вагон, к небу поднимались белые паровозные дымы и изредка раздавались приглушённые расстоянием свистки маневровых локомотивов и звуки медных, похожих на охотничьи, рожков стрелочников и составителей поездов. А вокруг, насколько охватывает взор, лежала чистая снежная целина, отороченная на горизонте черневшей издали гривой леса. В сотне шагов от путей нетерпеливо вспенивали копытами снежный наст запряжённые в крытые возки кони, и царские кучера, одетые в длиннополые тулупы, важно прохаживались рядом.
Ах, как приятно бодрил колкий морозный воздух, как вкусно похрустывал снег под сапогами, как при одном виде впряжённых в сани и осёдланных верховых лошадей сердце наполнялось предчувствием движения, скачки, погони и острой, смертельной схватки и как душа наслаждалась полнотой жизни, вдруг разлившейся по всем мускулам!
Не слишком ли он усложнил своё недавнее положение придворного, не зря ли так настоятельно добивался отставки с должности флигель-адъютанта? Вот же и теперь, уже свободный как ветер, он тем не менее доволен, что вновь – рядом с государем. Что ж изменилось?
Если признаться честно, он не слишком был обременён служебными обязанностями, последнее время находился даже в бессрочном отпуске и дежурить как флигель-адъютант обязан был, когда находился в столице. Да и те редкие дежурства походили не на обузу, а скорее на подобие развлечений: можно было лишний раз переброситься приятными фразами с императрицей или сёстрами Тютчевыми, встретить иных, давно не попадавшихся на глаза знакомых, наконец, даже слегка подразнить кого-либо из падких на лесть вельмож, распустивших павлиньи хвосты и торчащих у дверей императорского кабинета.
И всё же отсиживание в приёмной, где на столе камер-фурьерский журнал[49]49
Камер-фурьерскии журнал – регулярные записи дворцовых церемоний и быта царской семьи, которые вёл камер-фурьер (придворный чиновник 6-го класса).
[Закрыть], который он обязан заполнить, отточенная стопка карандашей, серебряная песочница на львиных лапах, у дверей подобострастный – на ушко – шёпот лакеев, важных, как генералы, и генералов, угодливых, как лакеи, – всё это было не по нём, всё раздражало.
Досужие умы подсчитывали: что выиграл и что проиграл граф, забалованный друг царя? И выходил один чистый проигрыш – ни с того ни с сего взял и отказался от дворцового жалованья, полагавшегося ему, можно сказать, ни за что.
Что ж, они были правы – от этого расчёта, расцениваемого ими как счастье, он и отказался. Он хотел быть именно чистым и совестливым в их жадных и всё подсчитывающих глазах, а более – хотел быть честным перед своею совестью, хотел стать не только нравственно; но и внешне свободным и независимым. И не потому ли нынче утром в его сердце – бескрайняя радость, ощущение простора и подлинной воли!
Кто-то из верховых, видно, чтобы дать движение нетерпеливому коню, поднял его с места в галоп, и конь, осыпая себя и ездока снежной пылью, понёсся по вычищенной накануне и уже накатанной дороге.
Они сидели в вагоне за столом, и Толстой, показав царю на всадника через стекло, задорно продекламировал:
В роскошном просторе пустынных лесов
Ездок беззаботно несётся.
Он весел душою, он телом здоров,
Он трубит, поёт и смеётся...
Привольно дышать на просторе ему,
Блестят возрождением взоры.
И душную он вспоминает тюрьму,
И в лошадь вонзает он шпоры.
– Романтические стихи, в духе былых сочинений Жуковского, – приятно грассируя и улыбаясь, произнёс император. – Если я не ошибаюсь, Алёша, перевод из Гейне – «Ричард Львиное Сердце»?
– Совершенно верно, ваше величество, – обрадовался Толстой. – Именно эту балладу об английском короле, вырвавшемся из австрийского плена когда-то в начале двенадцатого века, я и пытаюсь теперь переводить.
– Что ж, она вполне созвучна твоему нынешнему состоянию, – снова улыбнулся Александр Николаевич. – Полагаю, ты не можешь быть мною недоволен: я внял твоей логике художника и – ты знаешь об этом – всегда искренне буду рад твоим литературным успехам. А что сейчас вообще нового в нашей русской литературе? Как тебе известно, я по мере возможности слежу за новинками, но, может, что-то упустил?
– Появились новые романы Тургенева и Гончарова – вы с ними знакомы, конечно, затем мог бы упомянуть прелестные стихи Фета... Но если угодно знать моё искреннее мнение, которое я обещал всегда высказывать вам прямо и без обиняков, русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского.
Рука императора резко скомкала крахмальную салфетку:
– Я так и предполагал, что ты об этом мне рано или поздно напомнишь.
– Простите, ваше величество, но вы правы – я не мог смолчать. Процесс над литератором Чернышевским лишь оттолкнёт мыслящих людей.
Глаза царя, только недавно излучавшие доброту, подёрнулись стылостью, так напоминавшею взгляд Николая Первого.
– Ты прекрасно знаешь, Толстой, что не я его судил. Наоборот, я вручённой мне властью приговор Сената сократил наполовину. Но если судьи нашли в его действиях злоумышление, значит, наказан за дело.
– А разве было «дело»? Перехваченное письмо Герцена и Огарёва в Россию, в котором Чернышевский лишь упоминается? – осмелился возразить Толстой.
– А призывы к барским крестьянам бунтовать? И это – после того как вышел мой манифест о свободе! Зачем же так – под руку? Это, кроме всего, – непорядочно и невоспитанно. Впрочем, о какой воспитанности может идти речь у этих семинаристов и разночинцев? Обидно другое – как может становиться на их сторону граф, российский аристократ? Прошу тебя, Толстой, больше никогда не напоминать мне о Чернышевском...
Кажется, всего раза два или три они и встречались – то ли в самой конторе «Современника», толи на квартире у Некрасова. Запомнилось лишь, что и там, и там, в прихожих – чучела зверей, некрасовские охотничьи трофеи. Однажды в этой полутьме, пропахшей пылью и лежалыми бумажными тюками, они и столкнулись.
И впрямь в лице и во всей фигуре литературного критика было что-то семинаристское – постное и непривлекательное. Но когда он начинал говорить, угадывались резвый и резкий ум, глубокая начитанность и образованность.
Статьи его в «Современнике», как и диссертация об искусстве, содержали, на взгляд Толстого, немало схоластического, но попадались мысли, которым нельзя было не отдать должного. Так, можно было принять высказывание автора о том, например, что «человечество идёт к учреждению всеобщей ассоциации, основанной на любви». Сказано, конечно, не ясно и, скорее всего, по поводу «ассоциации» надуманно, но далее мысль была понятнее: «Человечество идёт к тому, чтобы каждый получал по своей способности, а каждая способность по своим делам».
Что ж, вывод был близок Толстому, но с тем, как этого добиться, он согласиться не мог. Чернышевский считал, например, что всех людей можно и нужно научить некоему гуманистическому принципу, на основании которого в обществе обязательно воцарится всеобщее взаимопонимание и благоденствие. Что-то тут шло не от жизни, а от придуманного за кабинетным столом.
Об аресте Чернышевского он услыхал, кажется, от Льва Жемчужникова в тот же день, когда это и произошло, седьмого июля 1862 года. Помнится, Лев, узнав от отца-сенатора о грозящей писателю опасности, хотя тоже шапочно был с критиком знаком, бросился к нему на квартиру, чтобы предупредить. Однако Чернышевский отнёсся к сообщению спокойно. Вернее, даже рассмеялся своим нервическим, дробным смехом: «Благодарю-с покорно за проявление заботы. Но я, сударь, всегда готов к подобному посещению. Только я – чист: в доме не держу ничего-с предосудительного и противозаконного».
Посажен он был в Петропавловку, в жестокий Алексеевский равелин. Следствие же велось так долго, что казалось, гроза не соберётся и вскоре тучи рассеются.
Спустя год узник сам дал знать о себе: в «Современнике», в трёх весенних книжках, появился его роман под названием «Что делать?».
Поступком нельзя было не восхититься: заточенный в каменном склепе, отторгнутый от самого воздуха, упрятанный даже от малого луча солнца, он обращался ко всем тем, кто остался на воле, с призывом думать о будущем и готовить его!
«...Будущее. Оно светло, оно прекрасно, – обращался он к каждому в своём романе, написанном там, в каземате. – Говори же всем: вот что в будущем... Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести...»
Да, слова звучали призывно, торжественно. И Толстой, вычитав их в конце романа, заглянул в начало. Но, Господи, как трудно, косноязычно потекло повествование, какие искусственные люди стали сходить со страниц!
А это что ж за мечта, которую следует изо всех сил приближать? «Группы, работающие на нивах, почти все поют; но какой работой они заняты? Ах, это они убирают хлеб. Как быстро у них идёт работа! Но ещё бы не идти ей быстро и ещё бы не петь им! Почти всё делают за них машины... Как они цветут здоровьем и силою, как стройны и грациозны они, как энергичны и выразительны их черты! Все они – счастливые красавцы и красавицы, ведущие вольную жизнь труда в наслаждении...»
«Но вот работа кончена, все идут к зданию... Половина его занята столами... Сколько же тут будет обедающих? Да человек тысяча или больше... Вошли работающие, все садятся за обед... У них это обыкновенный: кому угодно, тот имеет лучше, какой угодно, но тогда особый расчёт; а кто не требует себе особенного против того, что делается для всех, с тем нет никакого расчёта. И все так: то, что могут по средствам своей компании всё, за то нет расчётов; за каждую особую вещь или прихоть – расчёт...»
Но вот «опять такой же громаднейший, великолепный зал. Вечер в полном своём просторе и веселье... Люди в оркестре и в хоре беспрестанно меняются: одни уходят, другие становятся на их место, – они уходят танцевать, они приходят из танцующих... Здесь нет ни воспоминаний, ни опасений нужды и горя; здесь только воспоминания вольного труда в охоту, довольства, добра и наслаждения, здесь и ожидания только всё того же впереди... Счастливые люди!..».
Автор рассказывал о счастье, а отдавало казармой, где тысячи людей по команде – за стол, по команде – песни и танцы... И каждый на другого похож, как близнец. А ежели ты захотел что-либо по своему собственному вкусу, то – «прихоть», за которую – «особый расчёт», больше похожий на штраф или наказание... «Счастье», которое – по замыслу автора – может прийти ко всем сразу, а не к каждому в отдельности. «Счастье» по команде...
Где же он уже читал об этих «снах», выдававшихся за будущую счастливую явь? Конечно же в учениях о социализме и коммунизме Платона, Сен-Симона, Фурье и Роберта Оуэна. Это ведь он, утопист Сен-Симон, предложил проект общества, устроенного как один большой завод, на который согнано всё население страны для «объединённого воздействия на природу» и по «общему плану». Всё руководство – по науке, во благо; значит – правильно. Всё – на сознательности, для чего – новая религия, новая церковь: культ труда.
А как же быть с личностью в таком коммунистическом обществе? Она, как и у Чернышевского, увы, не предусмотрена. Платон прямо об этом писал: если человек таланта, «человек, обладающий умением перевоплощаться и подражать чему угодно, сам прибудет в наше государство, желая показать нам свои творения, а мы преклонимся перед ним как перед чем-то священным, удивительным и приятным, но скажем, что такого человека у нас в государстве не существует и что не дозволено здесь таким становиться, да и отошлём его в другое государство, а сами удовольствуемся по соображениям пользы более суровым, хотя бы и менее приятным поэтом и творцом сказаний, который подражал бы у нас способу выражения человека порядочного и то, о чём он говорит, излагал бы согласно образцам, установленным нами».
Такое общество будущего, наречённое коммунизмом или социализмом, хотят ввести и Чернышевский, и его учителя. А вводят тот же абсолютизм и деспотизм, против которого восстают!
Что рождает тот же деспотизм, известный нам хотя бы по времени Иоанна Грозного? Удушение личности, удушение мысли, которое и ведёт к единомыслию. И вот якобы для того, чтобы утвердить свободу, то есть разномыслие, – вводится то же единомыслие, единоповедение... «Делай только так, как все!..» Да как же можно выдавать всё это за новое направление, как можно к этому будущему звать народ, если путь сей – от удушающего абсолютизма самодержавия да к такой же удушающей атмосфере тоталитарного деспотизма?..
Хотелось остро поспорить с автором «Что делать?», сказать ему, что казарменный, построенный по ранжиру коммунизм – тот же деспотизм и насилие над личностью, как и самый коварный монархический строй. Но это бы оказалось непорядочно: он в тюрьме, ты – на воле. А девятнадцатого мая нынешнего, 1864 года на Мытнинской площади над несчастным проповедником был произведён обряд гражданской казни – над головой прикованного к позорному столбу Чернышевского сломали шпагу в знак лишения его прав состояния и отправили его на семь лет в Сибирь, на каторжные работы...
Да разве может быть более чудовищное надругательство над человеком, к тому же литератором, который только за то и наказан, что думает иначе, чем другие, верит в идеалы добра и справедливости, как эти идеалы создали его собственное сердце и разум?
Как же согласился император, человек тонко чувствующей души, на подобное осуждение? Ведь и он, царь, и тот, кто оказался его злейшим врагом, в конечном итоге шли хотя и с разных сторон, но к одной благой и вожделенной цели – отмене крепостного права.
Толстой помнит, как счастлив был Александр Николаевич в тот день, когда скреплял своею подписью манифест. Тогда он произнёс глубокую по смыслу фразу: «Может быть, я не подписал бы нынешний документ, если бы не сочинения господина Тургенева».
Тогда же царь вошёл к своей дочери Марии и, подняв её на руки, принялся целовать. Обернувшись к Анне Фёдоровне Тютчевой, воспитательнице великой княгини, он просиял: «Я хотел расцеловать свою дочь в лучший день моей жизни».
Так почему же не соединились сейчас в его душе оба чувства, которым отныне и полагалось быть рядом, – забота о великих реформах для блага России и милость к падшим? Нет, никогда не может оказаться воистину свободной страна, которая, отменяя рабство, заселяет остроги теми, кто тоже жаждет лучшей доли для родного народа, даже если пути к этой цели у него не до конца ещё выверены разумом и чувством.
Время до поездки в лес ещё оставалось – выслеженную в берлоге медведицу следовало поднимать днём, при полном свете, чтобы ненароком не наделать беды и справиться с нею наверняка, – поэтому император не спешил завершать завтрак. Однако удерживало его за столом и сознание, что он, наверное, несколько резко ответил любимому им человеку, с которым никогда не позволял себе обходиться грубо. Он откинулся на спинку кресла и вдруг попросил:
– Алёша, нет ли у тебя чего-либо новенького из Пруткова? Чего-нибудь этакого, с остринкой? – изящно прищёлкнул в воздухе пальцами и чуть заметно лукаво подмигнул.
Слушать Козьму Пруткова император любил, особенно когда они, как теперь, были вдвоём на охоте, и всякий раз откровенно смеялся удачным и острым шуткам.
– Я теперь, ваше величество, обдумываю собственную «Историю государства Российского», – ответил Толстой.
– После «Князя Серебряного» и «Смерти Иоанна Грозного» – совсем уж по стопам Николая Михайловича Карамзина? Что ж, буду рад послушать, если прочтёшь, что уже готово.
Толстой ухмыльнулся в бороду:
– Тогда начну со слов Несторовой летописи, которые намерен взять в качестве эпиграфа: «Вся земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет». А далее выражение это – как бы рефрен к разным историческим временам. Начнём же так:
Послушайте, ребята,
Что вам расскажет дед.
Земля наша богата,
Порядка в ней лишь мет.
А эту правду, детки,
За тысячу уж лет
Смекнули наши предки:
Порядка-де, вишь, нет.
И стали все под стягом
И молвят: «Как нам быть?
Давай пошлём к варягам:
Пускай придут княжить...»
Варягам стало жутко.
Но думают: «Что ж тут?
Попытка ведь не шутка —
Пойдём, коли зовут!»
И вот пришли три брата,
Варяги средних лет,
Глядят – земля богата.
Порядка ж вовсе нет.
«Ну, – думают, – команда!
Здесь ногу сломит чёрт...»
Громкий смех Александра Николаевича прервал чтение: – Ну удружил, Алёша! А ведь, наверное, похоже на то, как было... Ну-ка, ну-ка, как там дальше?
Но братец старший Рюрик
«Постой», – сказал другим...
И стал княжить он сильно,
Княжил семнадцать лет,
Земля была обильна,
Порядка ж нет как нет!..
Далее – строфа за строфою – пошли сказы о Владимире, спихнувшем Перуна и «сделавшем нам Иордань», то бишь крещение в Днепре, об Иване Третьем, «пославшем татарам шиш», об Иване Грозном, что был «приёмами не сладок», и о царе Петре, который «любил порядок, почти как царь Иван». Но вот...
Весёлая царица
Была Елисавет:
Поёт и веселится,
Порядка только нет.
Какая ж тут причина
И где же корень зла,
Сама Екатерина
Постигнуть не могла...
Поэма обрывалась на Александре Первом, у которого «слабы были нервы, но был он джентльмен» и при котором во время войны с Наполеоном, «казалося, ну, ниже нельзя сидеть в дыре, ан, глядь, уж мы в Париже...».
Император даже вынул платок и вытер глаза – так хохотал!
– А дальше? «Порядка тоже нет»?
Толстой пощипал бороду и ухмыльнулся:
Ходить бывает склизко
По камешкам иным.
Итак, о том, что близко,
Мы лучше умолчим.
Император встал, оправил охотничью куртку, в глазах ещё тлели искорки весёлости:
– Потешил, право слово. Марию Александровну следует тоже повеселить сей «Историей...». Однако, надеюсь, ты не очень широко её распространяешь?.. Кстати, давно хочу у тебя спросить: в журнале «Современник» в нынешнем году то твоё было сочинение под именем Козьмы Пруткова – «О введении единомыслия в России»?
– Ваше величество! Вся, я бы сказал, пикантность моего положения в том, что, в то время как так называемые прогрессисты клеймят меня именем ретрограда, власти считают меня революционером. Я же лишь держу в руках знамя искусства для искусства. Что же касается иногда шуток – такой уж у меня характер!.. «О введении единомыслия...», увы, сочинил не я, но был бы польщён поставить под «проектом» свою подпись. Полагаю, вы не будете настаивать на том, чтобы я назвал автора?
Имя Владимира Жемчужникова, конечно; знали там, куда стекались все доносы. Недоставало, чтобы в разговоре с царём оно было произнесено Толстым.
– Ты мог меня неправильно истолковать: не в моих правилах вести сыск. Пришлось к слову: шутка может и рассмешить, и больно задеть. К тому же сегодня – сатира, а завтра её адресат – мишень не для одних насмешек... Однако к твоим сочинениям это не имеет ни малейшего отношения. – Император, по своему обыкновению, восхитительно улыбаясь, взял под руку Алексея Константиновича.
Что-то очень похожее сказал когда-то Николай Первый Толстому после премьеры «Фантазии». Нет, он не выговаривал ему, как Алексею Жемчужникову, а как-то, спустя уже несколько месяцев после театра, встретил его и, будто к слову, рассказал несколько смешных историй, памятных ему, императору, ещё по годам юности. Один кавалергард, вспомнил император, слыл большим мастером всевозможных смешных и даже отчаянных выдумок. Однажды, например, он собрал своих однополчан, сели они в катер, на котором – гроб и они, певчие, в чёрном. Катер выехал на середину Черной речки, и вдруг крышка гроба – долой, из него – десятки бутылок шампанского, и пошла весёлая музыка и пляски. А то ещё этот выдумщик за одну ночь на Невском проспекте на пари поменял местами все вывески... Потом он, к сожалению, скверно кончил... Между прочим, фамилия у него была Лунин, Михаил, адъютант великого князя Константина Павловича, а впоследствии – смутьян, государственный преступник, из тех, кто четырнадцатого декабря...