355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Когинов » Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой » Текст книги (страница 22)
Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 22:00

Текст книги "Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой"


Автор книги: Юрий Когинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)

9

Далее Курска, если бы лёг снег, ничего лучше, практичнее санного пути и нельзя было вообразить.

Но, несмотря на декабрь, снег здесь ещё не выпадал, и до самого Кременчуга – считай, вёрст на пятьсот – лежала непролазная топь.

   – Ваше сиятельство, куды ж в такую непролазь? – кручинились ямщики. – Да, знать, дело ваше важнеющее, если неделю-другую не можно вам переждать.

А пережидать было никак нельзя даже ни дня, ни часа – в Крыму умирал дядя Василий Алексеевич.

Тяжёлым – горше не придумаешь – выдался для Толстого последний год: 10 ноября прошлого, 1856 года умер дядя Лев Алексеевич, 2 июня нынешнего скончалась матушка, и вот, знать, впереди могила ещё одного родного человека.

У гроба матери он провёл целую ночь. И не один, вместе с отцом Константином Петровичем.

Так уж случилось: Анна Алексеевна, порвав с мужем, навсегда уехала от него, и сын более не встречался с отцом.

С дядей, братом отца, талантливейшим художником-модельером Фёдором Петровичем, он сохранит родственные связи, и они станут добрыми друзьями. Но не так с отцом. Видимо, тут сказалась воля властной матушки. Однако у её гроба и произошло свидание с родителем, уже дряхлым, тоже заканчивавшим, увы, свой земной путь.

Теперь зовёт дядя, любимый дядя Василий, самая последняя связь с родной кровью.

Проскочили Николаев, дальше пошёл сносный, сухой путь, а уже к Симферополю и от него к морю экипаж летел птицей, как только позволял горный серпантин.

Вокруг стояли деревья, почти сплошь зелёные, кусты, покрытые цветами, а морская гладь, мелькавшая внизу, среди скал, сверкала на солнце изумрудом. И казалось невероятным, что где-то здесь, среди этой пышной природы, угасает некогда сильная и могучая человеческая жизнь.

Высокий и стройный кипарис за окном был почти сплошь покрыт молодыми, только что созревшими шишками и потому выглядел очень браво и нарядно. Как солдат-новобранец, подумал Василий Алексеевич.

Дом, в котором он лежал, был дворец графа Михаила Семёновича Воронцова, построенный сразу как бы в двух стилях. Фасад, обращённый к морю, с башенками-минаретами и причудливой резьбой у входа напоминал роскошную обитель какого-нибудь восточного султана. Другая же, обратная сторона была стилизованной копией древних шотландских замков.

Новороссийский генерал-губернатор Воронцов ранние свои годы провёл с отцом в Англии, впитал в себя, что называется, дух Альбиона и потому всю жизнь не мог с ним расстаться. Восточный же облик парадной стороне своей летней обители граф придал, вероятно, затем, чтобы напоминать о собственной власти в Таврическом крае, у самого Чёрного моря.

В редкие годы, когда генерал Перовский навещал Крым, он непременно останавливался здесь, в Апупке, во дворце Михаила Семёновича. Владелец замка вообще слыл хозяином хлебосольным, потому при строительстве специально предусмотрел покои для гостей, как раз выходившие окнами на море.

Год назад граф скончался, но дворец по-прежнему был открыт для близких друзей. Однако Василий Алексеевич на этот раз вспомнил об Алупке не намеренно – он спешил в имение Мелас, тоже на берегу Чёрного моря, но дальше к Севастополю, которое отошло к нему после смерти брата Льва.

Известно, как даже самые дряхлые наши вельможи изо всех ничтожных уже сил держатся за свои служебные кресла, чтобы если и помереть, то только на службе. Перовский же, почувствовав, что состояние его здоровья становится «борьбой сил душевных с физическими», прямо попросил отставки: «Я употребил свою энергию, к которой был способен, и держался до последней крайности, но «невозможное – невозможно», особенно когда совесть говорит, что дальнейшая борьба была бы вредна для службы и особенно для блага страны, которой я управляю и которую больше всего люблю. Я мог бы ещё обманывать зрителей, но обманывать самого себя невозможно: пора уступить место другому...» Александр Второй, до этого удостоивший Василия Алексеевича графским титулом и алмазными знаками ордена Андрея Первозванного, с душевным соболезнованием, как написал в письме, согласился с просьбой ещё и нестарого, шестидесятидвухлетнего генерала.

С апреля нынешнего года он был свободен и по совету врачей, всю жизнь после Варны мучившийся грудью, к осени отправился в Крым. Сопровождала его в поездке, как в последние годы в кочевье за рекой Уралом, Александрина – графиня Александра Андреевна Толстая. Фрейлина великой княгини Марии Николаевны, она являлась родной тётей писателя Льва Николаевича Толстого и давно уже стала очень близким другом Василия Алексеевича.

То ли нелёгкая осенняя дорога истомила, то ли перепад климата так повлиял, но при въезде в Крым Перовскому стало плохо, и он решил остановиться в Алупке и по пути, из Ялты, послал в Петербург семье младшего брата Бориса депешу: «Будьте на мой счёт покойны. Болезнь идёт своим порядком: в правом лёгком вода возвышается, но не быстро, в левом не прибавилась. Слаб. Ожидаю приезда их – и жду смерти. Кого Господь пошлёт прежде, того и приму радостно».

Видно, перед поездкой условился с Борисом, молодым генералом при дворе, с Алёшей Толстым да с племянниками Жемчужниковыми, что, случись с ним что, они прибудут. В послании же остался верен себе – лёгкая усмешка над собой и твёрдое понимание того, к чему себя уже безбоязненно приготовил.

Стройный кипарис за окном настолько напоминал ему солдата, что он невольно обратился мыслью к своей любимой стране – Оренбуржью. Возникли в памяти даже слова песни: «Дай нам Бог, казачёнкам, пожить да послужить, на своей сторонушке головушки сложить...»

Нет, не доведётся уже ему упокоиться в родной степи, как он говорил Николаю Первому, когда просил позволения во второй раз отправиться за Урал-реку. Что ж, видно, не каждому суждено лечь в ту землю, которая особенно дорога. Вот и самый близкий друг Жуковский не под Орлом или Тулой, где родился и жил мальцом, не в милых сердцу Москве или Петербурге – окончил свои дни в чужих германских краях.

Александрина сидела у изголовья, и Перовский попросил подать сафьяновый портфель, в котором хранил самые драгоценные бумаги, в том числе письма Василия Андреевича.

Сверху лежало последнее письмо, высланное другом из Бадена, которое и взяла графиня.

«Мой милый Перовский! Всё, что графиня Толстая рассказала мне о последнем времени твоей жизни, наполнило благоговением моё сердце. Оказывается, несколько мгновений переменили направление твоей жизни... Понимаю вполне, что с тобою было, – и если бы можно было в подобных случаях завидовать, я сказал бы, что завидую тебе. Кто провёл несколько ночей, как ты, в чтении Евангелия в виду приступающей уже смерти, в переборе всего своего прошедшего и кто сдружился так, как ты, в эти минуты со смертью, тот получил самое желанное – то, чего мы никакими усилиями воли своей получить не можем, – получил опыт сердца. Вера есть не что иное, как опыт над нашим собственным сердцем. С тобою случилось то великое, которое даётся немногим, – и, судя по словам Александрины, я нахожу, что ты своим здравым умом выбрал именно тот путь, по которому ты наилучшим, наиболее свойственным тебе образом дойдёшь к той цели, которая так чудно была тебе указана самою смертью, бывшей в этом случае лишь временным посланником... Это возвращение в Оренбург, на прежний театр действий, с новым чувством, с новым взглядом свыше на землю, с новыми понятиями о жизни, взятыми в изустном наставлении смерти, это смирение христианина и стремление исполнять волю Спасителя там, где прежде действовало одно житейское честолюбие, – лучшей дороги ты выбрать не мог...»

Каждую строчку он, наверное, знал наизусть, но захотелось вновь услышать письмо до конца: «Я еду скоро, то есть через неделю, в Россию. Пишу тебе с закрытыми глазами, которые у меня разболелись. В отечестве, может быть, увидимся, – хотя мне трудно вообразить, чтобы ты мог оставить то место, которое теперь сам себе выбрал, и нельзя желать, чтобы ты его оставил. Наша жизнь давно развела нас. Теперь, на старости, разными путями попали мы на одну дорогу. Заведём в России переписку – раз в месяц, страницу или две; кажется, дело сбыточное. Правда? А увидишь, что не сбудется...»

Не сбылось – в апреле 1852 года из того же Бадена пришла весть о кончине друга, так и не ступившего на землю России. Будто сам он исповедовался и сам с собою рассуждал о жизни и смерти, предчувствуя собственный конец. Другой же Василий тогда выжил... Но снова пришёл тот самый час, когда подобает спросить себя о том опыте сердца, который ниспослала судьба: так ли он жил, как наметил, и много ли совершил из того, чему решил посвятить себя до конца?

Александрина перевернула листок и дочитала письмо, которое ещё продолжала держать в руках: «Не подумай, чтобы я принимал роль твоего наставника. Нет! А говорить о таком предмете именно с тобой – будет мне к добру: самого себя лучше узнаешь. А знать самого себя – значит бить себя по щекам ежеминутно».

Не сообщил Жуковский, как перебирал он в свою последнюю пору собственную жизнь. Видно, этот в высшей степени святой и благороднейший человек нещадно бил себя по щекам за самый малейший, порой даже кажущийся ему проступок. Знал бы Пушкин, как смиренный Василий Андреевич поставил на место Бенкендорфа, когда тот вздумал опечатать посмертные бумаги поэта! А бесконечные заступничества перед императором Николаем за судьбу осуждённых и сосланных в Сибирь, просьбы даровать им прощение! Он и наследника повёз в Сибирь, с заездом в Оренбуржье, чтобы показать не просто просторы империи, но и жизнь сосланных на российские окраины. И ведь не испугался он, царедворец, на глазах у великого князя встречаться и обниматься с государственными преступниками, а затем, в коляске, всю дорогу упрашивал повлиять на монаршего отца, чтобы тот смягчил удел наказанных!.. Что ж, в конце концов и сам оказался в ссылке вынужденной, в Германии, – несчастный и одинокий, лишённый родины и друзей, принуждённый почти на склоне лет вить своё позднее семейное гнездо в чужих палестинах[44]44
  ...принуждённый почти на склоне лет вить своё позднее семейное гнездо в чужих палестинах... – Русский поэт Василий Андреевич Жуковский (1783—1852) встретился со своей будущей женой, дочерью Г. Рейтера, в Германии в 1840 г., тогда же подал в отставку. В 1841 г. он венчался в русской церкви в Штутгарте и поселился с женой в Дюссельдорфе. С сентября 1848 г. переселился в Баден-Баден, где и умер в 1852 г.


[Закрыть]
...

Нет, дорогой друг, нечем тебе было упрекать себя в последний час. Впрочем, каждый должен отвечать за себя и, прежде чем предстать перед Всевышним, строго спросить себя за тебе только ведомое: всегда ли и во всём был верен ты себе и людям, не оступился ли, не поставил ли собственную выгоду выше чужих страданий и несчастий?

Рука Александрины дотронулась до его лба и ощутила холодную испарину. Она вытерла ему лоб, затем поднесла к губам фруктовый отвар.

Он размежил веки и попытался слабой улыбкой ободрить её:

– Ну же, Александрина, друг мой, будет – не плачь. Видишь, мне легко. Видно, Господь за что-то не посылает мне страданий, хотя, я знаю, при моём состоянии груди они неизбежны. Но я, наверное, самонадеян – нельзя обмануть Того, Который читает всю твою жизнь. А в моей книге бытия есть чёрные страницы, которые я бы вырвал навсегда, чтобы их никто не видел. Но нет, не упряткой можно избавиться от когда-то содеянного – только полным и искренним покаянием. Вот сейчас мне в полудрёме пригрезилось одно лицо...

Он встретил это лицо всего лишь однажды – уставшая после дороги, в ботах, покрытых коркою грязи, в пропылённом платье женщина со скорбным, погасшим лицом появилась на пороге его оренбургского кабинета. В руках она держала конверт, который тут же передала Перовскому, и в этот момент, лишь на какую-то долю секунды, лицо её чуть осветилось выражением надежды, и она произнесла по-французски: «Мой генерал, в этом пакете – рекомендательное письмо. Люди, имеющие честь близко знать вас по Петербургу и высоко ценящие ваше доброе сердце, просят вас... Не за себя – за моего сына, волею судьбы оказавшегося под вашим, генерал, началом...»

Больше всего в жизни он ненавидел унизительных прошений и льстивых просьб что-либо предпринять, опираясь лишь на какие-то связи, знакомства и рекомендации, и потому, вскрыв конверт и увидев в письме фамилию рядового Плещеева, не сдержал себя: «Мадам, не мне, солдату, объяснять вам, женщине, что значит военная служба. Её тяготы – тяготы долга перед отечеством и государем. И не о милостях к солдату, несущему царскую службу, прошу прощения, вам и вашим покровителям следовало вести речь, а о том, чтобы сын ваш, зачисленный рядовым в оренбургский линейный батальон, был верен присяге и российскому престолу в любых, сниспосланных ему судьбою, условиях».

Проблеск надежды погас, и глаза женщины, с таким превеликим трудом более недели добиравшейся до Оренбурга, пережившей до этого арест сына, заточение его в каземат, следствие и суд, наконец, смертный приговор ему, в последний момент заменённый ссылкой в солдаты, наполнились слезами.

Теперь он знает: стыд, горький стыд перед этим несчастным лицом вызвал взрыв его гнева. Больше всего в жизни он боялся когда-нибудь взглянуть в глаза матери ли Плещеева или матерям, жёнам, близким других двадцати жертв, которых сам же, выполняя волю императора, обрёк на позор и муки. Но так уж устроен человек: ему легче скрыть содеянное когда-то, чем раскаянием, а ещё лучше – поступком зачеркнуть, смыть своё прежнее прегрешение.

До того самого дня, когда Елена Александровна Плещеева вошла в его кабинет, храбрый, не раз смотревший смерти в лицо генерал старался уйти от своей вины и от расплаты.

А полагалась ли ему она, расплата, и была ли его личная вина в том, что, выполняя повеление царя, он, генерал-адъютант, осенью 1849 года вынужден был возглавлять военно-судебную комиссию, которой вменялось вынести приговор группе молодых людей, замешанных в противозаконных сборищах?

В канун тех событий генерал Перовский находился как бы не у дел – значился членом Государственного совета, хотя душа его рвалась в зауральские края. И надо же так случиться – в руках брата, министра внутренних дел, оказались бумаги о подозрительных сходках у некоего титулярного советника Буташевича-Петрашевского Михаила Васильевича. Молодые люди, оказывается, постоянно встречаются, предаются чтению запрещённой литературы, содержащей социалистические идеи, ведут беседы, угрожающие самим основам существующего строя.

Министр Перовский сначала подумал о никчёмности доноса: почти желторотые, по-настоящему не оперившиеся юнцы, среди которых не гвардейцы, не князья, как когда-то четырнадцатого декабря, а мелкие чиновники, учителя, люди заурядных, совершенно незнатных фамилий.

Однако человек, который принёс ему подробные донесения, был лучший его чиновник Иван Петрович Липранди – высокообразованный, опытный, знающий толк во всякого рода социалистических учениях и тем более в незаконных сборищах. Когда-то он, блестящий офицер и бретёр, был другом юного Пушкина и, как уверяют, послужил прообразом героя «Выстрела» – загадочного и романтического Сильвио. И к декабристам оказался в своё время прикосновенным, но, как и Перовские, не был наказан, хотя по-первости даже арестован.

Лев Алексеевич умел окружать себя талантливыми, умными и трудолюбивыми людьми. Один Даль чего стоил! Это ведь он, Владимир Иванович, собиратель народных речений, подарил министру словесный перл, который тот ввёл в свой графский герб: «Не слыть, а быть». За такого чиновника брат Лев был бесконечно признателен открывшему Даля брату Василию.

Липранди министр нашёл сам и очень оказался доволен его хваткой, глубоким проникновением в существо любого дела, за которое тот брался. Можно ли было сомневаться в его новом расследовании?

Два обстоятельства решили судьбу молодых и пылких людей, не ведавших, что за ними следят и что они уже обречены. Первое – не тайные жандармы Третьего отделения открыли сей заговор, а полиция гражданская, недремлющее око министерства внутренних дел. А второе – деталь вроде бы мелкая, в ином случае и вовсе плёвая, но тут как раз и решившая всё: Буташевич-Петрашевский оказался чиновником министерства иностранных дел! Шеф же этого ведомства – Нессельроде. Если соединить его фамилию с другой – Дубельта, то вот вам и удар по «немецкой партии», в соперничестве с которой никогда не забывал пребывать Лев Алексеевич.

Донос на петрашевцев оказался у Николая Первого, который изволил на нём начертать: «Я всё прочёл, дело важно... приступить к арестованию».

Нет, наверное, не думалось не гадалось братьям Перовским, что ценой жизни, по сути дела, неповинных людей окажется купленной победа «партии русской» над «партией немецкой». И менее всего, конечно, полагал попасть в сомнительную историю Перовский-генерал.

Как и в случае с декабристами, Николай Павлович, по существу, сам руководил и следствием и сам же определил меру наказания: расстреляние. Он предусмотрел всё: и как разместить эшафот, и сколько воинских полков и жандармов вывести на площадь, и как нарядить участников позорища – смертников в белые рубахи, священника – в погребальное облачение. Но было одно отличие от казни восемьсот двадцать шестого года – в последний момент, уже после прочтения приговора и приготовления преступников к смерти, Семёновский плац оглашался чтением царской милости: расстреляние заменялось каторгой, поселениями, ссылкой в солдатчину...

Лоб Перовского снова покрылся испариной, и Александрина вытерла его полотенцем. Пот был липкий, холодный, и графиня Толстая перепугалась.

От Василия Алексеевича не укрылась её тревога, и он, как и подобает человеку мужественному, ещё раз отметил про себя: конец его близок, и встретил это ощущение спокойно и без страха. Он только молил сейчас Всевышнего об одном: сделать так, чтобы он успел сейчас, в эту минуту, совершить то, что не успел, не сумел тогда, в Оренбурге.

Тогда он, увидев слёзы в глазах не только потерявшей надежду, но и оскорблённой им женщины, не смог пересилить себя и, как повелевала его чистая и пылкая натура, попросить у неё прощения хотя бы за свой нравоучительный и ледяной тон.

А мог ли он, боевой генерал, вдруг сказать ей тогда о том, что одним своим появлением она принесла ему столько боли, что боль эта прожгла ему сердце? Он, честный и прямой человек, мог совершить этот поступок. Но генерал и царский слуга – никогда.

Уж коль бы он начал с ней говорить, непременно высказал бы и то, что много лет скрывал даже от самого себя, что хотел и не мог забыть: не только её сын, Алексей Плещеев, но и он, изрядно поживший и немало повидавший на своём веку, был жертвой того самого строя, которому он был обязан служить, не щадя своего самолюбия и даже собственной жизни. Но разве возможно было высказать всё это раздавленной горем и униженной бесправием одинокой женщине?

Лишь когда она вышла, генерал тут же вызвал дежурного офицера и приказал тому немедленно донести командиру батальона: отпустить рядового Плещеева из казармы в город на столько суток, на сколько тот пожелает, и для него и его матери на время её пребывания в Оренбурге тотчас сыскать квартиру поприличнее.

После свидания с матерью Плещеев прямых послаблений по службе не получал, но зато его по распоряжению штабных офицеров частенько стали посылать с какими-то поручениями на Кочёвку, где находилась дача генерал-губернатора. Генерал принимал у него пакеты, но не отпускал назад. Однажды даже пригласил за стол и попросил прочитать стихи, которые тот писал. Стихи понравились, и генерал провёл смущающегося худого солдата в свою библиотеку. Там были книги, в которых ему позволено было рыться.

О чём думал в такие встречи генерал? Наверное, о Пушкине, который когда-то сидел в этих креслах, о Бестужеве-Марлинском, которого хотел перевести с Кавказа. И вновь перед ним сидел поэт, попавший в беду, потерявший, казалось, все за свои убеждения и мысли: дворянство, свободу, честь. Что он мог сделать для него и заметил бы он несчастного поэта сам, без визита матери?

В степи тянул ненавистную солдатскую лямку немолодой, со слабым здоровьем Шевченко, выслуживался до первого офицерского чина отправленный сюда под ружьё по лживому доносу Зыгмунт Сераковский, человек отважного и нежного сердца... И каждый из этих несчастных был под особым надзором самого императора.

И всё же нельзя было упустить хотя бы малейшую возможность что-либо сделать для попавших сюда не по своей воле. За Шевченко он попробовал просить ещё находясь в Петербурге. Прибыв сюда, намеренно послал в новопетровское укрепление, куда до него загнали Шевченко, нового командира, на которого мог положиться как на человека порядочного. Плещееву – правдами и неправдами – мог бы тоже скрасить несчастное житьё. Но открывалась перед молодым солдатом возможность, которую получали отдельные счастливцы, – в бою или сложить голову, или получить производство в офицеры.

Батальоны готовились к полуторатысячевёрстному походу в степь и штурму кокандской крепости Ак-Мечеть. Плещеев подал рапорт и был зачислен в передовой отряд.

Двадцать пятого мая восемьсот пятьдесят третьего года Алексей Плещеев, двадцативосьмилетний поэт, в числе солдат четвёртого батальона выступил из уральского укрепления. Две тысячи пехотинцев и четыре тысячи конных двинулись вглубь киргизской степи. Шестьдесят семь суток длился поход мёртвой пустыней. Солнце жгло нещадно, ветер перегонял жёлто-бурые барханы, песок скрипел на зубах, а живительную воду приходилось беречь как крупицы золота. Перед Каракумами разразилась настоящая песчаная буря, поднимавшая к небу гигантские жёлтые столбы. Но самое страшное ожидало впереди – почти месячный штурм сильно укреплённой вражеской крепости, огрызавшейся залпами из ружей и пушек.

Число убитых и раненых росло с каждым днём, с каждой новой вылазкой отчаянных храбрецов.

Алексей Плещеев уже давно мысленно распрощался с жизнью, но смерть пролетала мимо. И даже тогда, когда кучка отчаянных охотников ворвалась в пролом крепости и закрепилась там, развивая успех атаки, Плещеев, бывший в самом пекле, не пострадал.

Реляция Перовского о победе ушла в столицу. Генерал был уверен, что Плещеев, которого он представил к получению офицерского чина за проявленную храбрость, получит эполеты, а с ними и свободу. Пришёл же ответ: отказать...

Кипарис за окном стоял весь облитый солнцем, и чешуя новеньких шишек блестела на нём, как только что вручённые погоны. Когда же рядовой стал офицером?

В голове Василия Алексеевича, теперь часто впадавшего в забытье, картины сменяли друг друга. Но все они казались неясными, смазанными. Лишь одна отчётливо вспыхнула в памяти: он весной восемьсот пятьдесят шестого года, перед самой отставкой, стоит во дворце перед императором и протягивает ему прошение:

   – Ваше величество... Александр Николаевич... соизвольте рассмотреть представление к офицерскому званию... Плещеев... отличился в бою и по службе... Я лично и настоятельно...

Это не протекция, которую он не выносил, – долг. Это то, что он в числе многих и многих дел обязан был свершить в первую очередь.

Дышать становилось всё труднее. Воздух, клокоча и свистя в горле, уже слабо вздымал грудь.

Со вчерашнего дня брат Борис был уже здесь. Теперь с часу на час мог появиться Алёша Толстой, который, по расчётам Бориса, должен быть уже рядом. Но Василий Алексеевич помнил страшные топи под Екатеринодаром и знал, что дорога может сыграть с путником коварную штуку.

А разве когда-то весной он сам не опоздал в Почеп к отцу? Влетел, когда уже графа отпевали в домашней церкви, и, как был с дороги, припал уже к холодному восковому челу...

Он не хотел, чтобы теперь опоздал Алёша Толстой. Особенно сейчас, когда в голове вдруг возникла мысль, которую ему вздумалось непременно высказать племяннику. И мысль эта была такая: человеку мало иметь опору в самом себе и быть внутренне независимым и свободным. Власть, которая над ним и над всем государством, всё равно окажется сильнее. Посему следует стремиться к тому, чтобы оказаться от сей власти независимым и внешне. Но как, как?..

Графиня и Борис склонились над постелью умирающего, и Александрина громко вскрикнула.

Заострившееся лицо того, в ком минуту назад ещё теплилась жизнь, было неподвижно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю