355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Когинов » Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой » Текст книги (страница 11)
Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 22:00

Текст книги "Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой"


Автор книги: Юрий Когинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)

17

Перед глазами всех троих, выглядывавших из экипажа, открывалась одна и та же картина: аккуратные небольшие дома с островерхими черепичными крышами красного цвета то с одной, то с другой стороны дороги, среди домов – непременно острый шпиль ратуши или кирхи и такие же аккуратные, словно нарисованные в детской тетрадке, ровнёхонькие квадратики полей, полукружья садов и парков, гривки жидких, но чистых, ухоженных лесов, а на улочках, когда въезжали в дорф или штадт, – в разноцветных, ярких одеяниях молодые люди, чопорно прибранные дамы и старики, мастеровые в кожаных или брезентовых фартуках, пасторы в длинных сутанах с глухими стоячими воротниками, лекари или чиновники в жабо и других немыслимых костюмах – короче, все спешащие по своим делам или просто так прогуливающиеся бюргеры, а находящимся за окнами дилижанса представляющиеся попросту праздной публикой, вышедшей будто специально встречать и приветствовать пассажиров...

Алёша всё старался углядеть, запомнить, сравнить с тем, что успел узнать дома – в Петербурге и Москве. Но Германия до того оказалась непохожей на всё ранее виденное, что только успевал поворачивать голову слева направо, чуть не крутить ею на все триста шестьдесят градусов и задавать мамочке и дяде бесконечные «почему» и «зачем».

Аннет поначалу, когда проехали полосатый пограничный шлагбаум и покатили не по пыльным и грязным, а мощёным дорогам Европы, надменно поглядывала по сторонам, ничуть не прельщаясь ничем иноземным, а в кёнигсбергской гостинице, брезгливо потрогав постельное бельё и найдя его недостаточно сухим, тут же властно, как и подобает истой русской барыне, потребовала его заменить, а заодно и розовые гардины – на любимые ею голубые. Однако вскоре и сама не заметила, как суровая надменность уступила место восхищению, словно на германских дорогах утрамбовалась, а то и подрастерялась её российская спесь. Мама вместе с Алёшенькой то хлопала в ладоши и заразительно смеялась, увидев на одной из площадей какого-то городка старого шарманщика с весёлым петрушкой, то, встретив поутру женщин, мывших мокрой щёткой с мылом мостовую у дверей своих домов, удивлённо округляла глаза, совсем уже не думая о том, что о ней скажут эти самые женщины-немки.

В Берлине же, в дорогом отеле, на неё вдруг снова «нашло»:

– Алексис, куда ты меня привёз? Здесь каждая последняя гувернантка или, того хуже, шлюха выглядит нарядней нашей императрицы!

И все туалеты, которыми были набиты сундуки, она приказала выбросить вон. Гардеробы же гостиницы в несколько дней были заполнены платьями и шляпками, блузками и туфлями, доставляемыми на её, графини, имя от самых модных портных и из самых фешенебельных лавок и магазинов. И вновь сияющей, гордой улыбкой Аннет как ни в чём не бывало одаривала всех встречных из окна кареты, наслаждаясь жизнью и – она ни минуты в том не сомневалась – своим успехом.

Ах, как мало – в смысле изобретательности, но не денег! – надо было для того, чтобы тридцатилетняя красавица статс-дама русского императорского двора почувствовала себя, как говорится, в своей тарелке.

Целью поездки, которую имел в виду Алексей Перовский, был, собственно говоря, Карлсбад. Только стукнуло сорок лет, как юбилей тут же ознаменовался камнями в печени. И Алёше требовалось попить целебной воды – ангина мучила мальчика всю весну. Посему дядя исхлопотал сразу трёхмесячный отпуск, как написал в прошении, для поправления здоровья собственного и в видах лечения племянника.

Однако воды водами, но влекла тайная мысль: после более чем десятилетней разлуки очень хотелось пройтись по улочкам Дрездена, снова увидеть Цвингер, тихо войти в наполненную тишиной и музейной значительностью картинную галерею, постоять у Рафаэлевой Мадонны...

И ещё была надежда: а вдруг в толчее между столиками в «Зелёном жёлуде» мелькнёт длинная красная феска и мефистофельский глаз весело и загадочно подмигнёт: «Ну, так на чём мы с вами, сударь, остановились в прошлую нашу встречу?..» Эрнст Теодор Амадей Гофман уже покинул сей мир. Но разве с его уходом таинственное перестало быть таинственным, волшебство – волшебством?.. Ну ладно, не он сам – хоть бы кот Мур встретил гостя. Кстати, умнейший и образованнейший на свете кот, я вам охотно представлю вашего русского тёзку, который обладает одним удивительным свойством – может превращаться в Аристарха Фалалеевича Мурлыкина, господина титулярного советника...

– Алексис, ты, надеюсь, не забыл, что нас ждут в Веймаре при дворе? – отрезвляла Анна брата, когда он с Алеханчиком, еле волоча ноги, но такой же радостный и возбуждённый, как десятилетний неутомимый племянник, возвращался с экскурсий в гостиницу.

От кого только не запаслась Аннет рекомендательными письмами! От таких же, как она, придворных дам, уже не раз выезжавших за границу, от сенаторов и послов, с коими успела коротко сойтись, и, конечно, от самого императора – к Карлу Августу, великому герцогу Саксен-Веймарскому и Эйзенахскому.

Впрочем, и не рекомендательным в прямом смысле слова значилось сие августейшее послание – всего несколько дружественных братских слов великому герцогу и генералу русской службы, а также его сыну Карлу Фридриху и супруге его – родной сестре российского императора Марии Павловне. Уж с Марией-то Павловной и её супругом Аннет встречалась в Петербурге и Москве, так что и не было нужды её представлять. Но как избежать соблазна – из рук его величества да через её, красавицы графини, в собственные руки герцогского величества и их герцогских высочеств!

Веймар – святилище муз, столица просвещённая и процветающая, обогнавшая все иные германские земли и герцогства, – встретил отменной чистотой, искусно подстриженными газонами, музыкой на площадях и красочными, зазывающими афишами у помпезного, недавно законченного перестройкой придворного театра. Дядя Алексей только успел прочесть вслух: «Шиллер. «Орлеанская дева» и «Гёте. «Вильгельммейстер», – и хотел приказать остановиться, чтобы хотя на пару минут задержаться с Алёшенькой у театральных колонн, а то и войти в помещение, всё рассмотреть, как Аннет нетерпеливо взмахнула красивой пухловатой рукой, затянутой, несмотря на июньскую жару, в белую лайковую перчатку:

   – Туда, туда, во дворец!

Великий герцог принял их в Эттерсбурге, в охотничьем замке на окраине Веймара. Роскошный загородный дом, конечно, уступал дворцу, не случайно названному «немецкими Афинами» и служившему зимней резиденцией, но всё равно производил великолепное впечатление: высокое строение с пышным бельведером на живописных лесистых холмах.

   – О, какой для меня восхитительный подарок из Северной Пальмиры! – уже не молодой, но с явными следами былой мужской красоты и утончённости, воскликнул Карл Август, поднося к губам обтянутую лайкой, чуть влажную от жары и духов руку графини Толстой.

Алёша тут же был представлен Карлу Александру, будущему великому герцогу Веймарскому, а ныне внуку великого герцога, ещё здравствующего и мило принимающего русских гостей у себя. Августейший наследник – второй уже в жизни юного графа Алексея Толстого – живо увлёк гостя в свои покои, к оловянным солдатикам, а затем в парк...

Перовский несколько раз проезжал мимо двухэтажного дома на Фрауэнплан. Там обитал первый министр великого герцогства, тайный советник и великий немецкий поэт Иоганн Вольфганг Гёте. Теперь он был нездоров и не появлялся при дворе, но герцог велел ему передать желание гостей посетить мировую знаменитость.

В кармане у Перовского лежало письмо, адресованное Гёте и написанное Жуковским: «Для меня было большой и неожиданной радостью получить драгоценное письмо Вашего превосходительства... Я Вам скажу просто, что при чтении Вашего письма у меня на глазах навернулись слёзы. Ту доброту, с которой Вы говорите о нашем свидании, я живо ощущал и в Вашем присутствии и после того, как я Вас покинул. Эта встреча, которой я желал и ожидал с такой горячностью, длилась всего лишь одну минуту, но эта минута была богата волнующими впечатлениями; я ничего не мог сказать Вам отчётливо и ясно, потому что мне хотелось сказать об очень многом; но я Вас видел, и этого было достаточно, чтобы во мне мгновенно ожили самые лучшие воспоминания о моём прошлом... Примите же, милый великий человек, мою признательность и за это прошлое, которое столь часто скрашивалось влиянием Вашего гения, и за то мгновение, когда я почувствовал благотворную силу личной с Вами встречи, завершившейся таким дружеским и отеческим рукопожатием, и за это трогательное письмо, которое будет благоговейно сохранено как священный дар любимой руки...»

Здесь, в гостях у поэта, Василий Андреевич побывал лет пять назад, путешествуя с семьёй великого князя Николая Павловича. Теперь сюда, в обитель муз, по скрипучим ступенькам крутой деревянной лестницы поднимался другой русский путешественник. За ним шествовал розовощёкий, спокойный и добропорядочный мальчик.

Посреди комнаты в кресле с высокой спинкой сидел, запахнувшись в толстый пёстрый восточный халат, старик с крупной античной головой, римским точёным носом, высоким лбом и пронзительными чёрными глазами. Он не встал, но приветливо повёл рукой, приглашая вошедших располагаться.

Вдоль стен кабинета тянулись шкафы с книгами, на стеллажах располагались коллекции камней, растений, за стёклами – фарфор, фаянс, керамика, бронза...

Взгляд Перовского оценивающе окинул сокровища: ожидал увидеть большее, ибо у него в Погорельцах и Красном Роге и библиотека, и собрания скульптуры и живописи, пожалуй, и по размерам, а главное, по ценности превышают здесь имеющееся.

Хозяин, от которого не укрылась некая мина превосходства на лице пришельца, также несколько иронично разглядывал его самого. Лёгок и энергичен, несмотря на то что уже не так молод, чуть прихрамывающий, с отличным немецким выговором – видимо, весьма образованный русский вельможа. Однако мягкая линия рта, мягкие и мелкие черты лица. Вероятно, не очень сильная воля. Впрочем, зачем им в Московии крепкий, волевой характер? Это здесь ему, чтобы стать сначала известным поэтом, а затем вторым лицом в Веймарском государстве, нужны были и ум, и талант, и воля, и, если угодно, определённые тщеславие и самолюбие. У них же там все средства к жизни и даже земные утехи доставляют рабы – такие, говорят, угрюмые, с большими корявыми и огрубелыми руками и долгими, по пояс, бородами. Как они называются? Ага, «му-ши-ки-с». О нет, это не для немецкого уха, хотя тоже привычного к грубым звукам и выражениям.

Однако, вероятно, я не совсем справедлив к этому русскому вельможе, другу, помнится, приятного господина Жуковского, кажется, главного их придворного поэта или что-то в этом роде. Если человек дал себе труд так блестяще знать язык другого народа – я же не знаю русского! – вряд ли его можно признать изнеженным сибаритом, этаким восточным падишахом. И мальчик настоящая прелесть, гоже с отличным, будто чистым берлинским, произношением смело разговаривает со мною и со своим дядей. Так что же, кроме любезного письма, привело вас в царство муз, господин... о, вы тоже писатель, как это неожиданно и прекрасно...

Перовскому хотелось сразу спросить, зачем, собственно, и стремился сюда: ваше превосходительство, вот уже почти полвека, как вы, после герцога, по существу, правитель целого государства и в то же время вы – великий поэт. Как это можно совместить – нежные волшебные музы и холодный, расчётливый, подчас казённый административный рассудок?.. Однако фраза как-то не клеилась – разговор всё ещё вертелся вокруг погоды, особенностей жизни в новой Германии, которую, оказывается, хорошо знал гость, о сочинениях немецких, французских и даже английских авторов.

Гёте только что закончил лирический цикл «Западно-восточный диван», в котором причудливо переплелись самые реальные и вымышленные мотивы. Ему явно хотелось соскользнуть на восточные философские мотивы:

   – Недавно я вычитал у одного индусского мудреца, что раскаяние, страх и надежда – величайшие враги крепости сил человека. Не находите ли вы, что сия сентенция противна христианскому духу и кодексу добрых нравов?

   – Напротив, – возразил гость, – сентенция сия – руководство при создании себя человеком и гражданином Спарты. Раскаяние, страх и надежда, как мне представляется, – слагаемые усилий, посредством которых человек шлифует свою натуру, не даёт гордыне завладеть всем своим существом и считать себя уже сложившейся до конца дней, довольной собою и окружающей жизнью личностью.

Античное лицо Гёте обрело домашние черты, будто был это уже не олимпиец и громовержец, а дедушка из русской деревни, кабы, конечно, не немецкие слова и витиеватый предмет разговора.

   – Индусы, – с живостью подхватил старик, – вообще много внимания уделяют совершенствованию собственной личности. У них, между прочим, в почёте две любопытные теории: совершенствование своей личности и жертва личности для совершенствования других.

На протяжении разговора Алёша воспитанно сидел на краешке стула, разглядывая под стеклом крупный изжелта-белый бивень мамонта. Перовский ласково взглянул на племянника, повторив про себя слова, только что сейчас высказанные сидящим перед ним немецким мудрецом, и подумал: совершенствовать собственную личность и, не жалея себя, принося в жертву, отдавать все накопленные богатства души другим – это и есть единственно достойная человека жизнь. Только, пожалуй, здесь не две, а одна идея: оба процесса совершаются одновременно. Так живу я для Алёшеньки, а когда-нибудь он сам станет так же жить для других...

Это-то просто и понятно совмещается в человеческом уме и сердце – жизнь для людей через собственное совершенство. Но надо ли поэту, который привык манипулировать выдуманными его воображением человеческими характерами, вдруг браться управлять живыми людьми? Теперь вопрос вроде бы возник естественно, как продолжение и углубление беседы.

   – И здесь, в обители муз, и во дворце у меня одна цель – маленький незащищённый человек, его судьба и счастье, – ответил поэт и первый министр государства.

«Ага, цель! – подхватил про себя собеседник. – Судьбу самых незаметных, самых обычных людей – почтальона Онуфрича и его бедной дочери Маши – я тоже имел в виду, когда сочинял свою «Лафертовскую маковницу». Ради того я и создал сию повесть, чтобы сказать людям: цените истинные чувства выше всех сокровищ мира. Только чувства эти, а не злато и серебро принесут вам богатства, которыми обязана быть довольна человеческая душа: любовь и дружбу, счастье сопричастности человека к человеку. Но как не в книге, а в реальной жизни сделать всех обделённых счастливыми? Какими государственными актами и установлениями?»

Меж тем великий поэт и великий государственный муж подозвал к себе Алёшу. Рядом на стеллаже лежал другой бивень мамонта – поменьше, на котором был чем-то острым нацарапан рисунок: морской фрегат вздымается на волне.

   – Это вам, маленький русский граф, в подарок от меня, – сказал Гёте и посадил Алёшу к себе на колени.

   – Ваше превосходительство, здесь фрегат, видимо, символ будущего моего племянника?

   – Конечно. Вы видите, как легко и воздушно корабль устремляется вперёд?

   – А сама древняя кость мамонта?..

   – Ну да, она – опора, на которой только и возможна устремлённость человека в будущее. Когда водились на земле мамонты и сколько тысяч, а может быть, миллионов лет человечеству? Но каждое поколение, чтобы свершить свои открытия, обязательно должно опереться на опыт тех, кто жил и творил до него. Как видите, то, что я сейчас сказал, полностью сходится и с вашими выводами, не так ли?

Это-то сходилось. Но так и не было ответа на то, с чем сюда шёл: жизнь уходит, тает как воск – и надо ли её так неразумно и расточительно расходовать – не творить, а служить? А может, для гения нет такого вопроса, лишь для меня – с небольшим талантом, с расхлябанной волей? Может, этот мудрый человек настолько силён и независим, что может твёрдо стоять над обстоятельствами, не только не дать себя подчинить, но, наоборот, заставить других, даже сильных мира сего, быть исполнителем его воли?

Когда уже встал, чтобы откланяться, обратил внимание на висящую на стене красивую рамку. Подошёл ближе, прочитал на пергаменте острую готическую вязь: «Когда было объявлено о продаже дома Хельмерсхаузена, того, что у внутренних ворог на Фрауэнплане, я – за отсутствием других возможностей – дал казначейству распоряжение сей дом купить и предоставил его тайному советнику фон Гёте на свободное проживание. Позже названный советник по моему желанию и из одной только истинной привязанности согласился сопровождать меня в военном походе во Францию, где переносил тяготы и лишения кампании с риском для жизни и ущербом для здоровья, что не входит в его служебные обязанности, доказав тем самым большое ко мне расположение. Испытывая за это особую признательность к советнику, а также принимая во внимание его прочие многолетние предо мной заслуги, я решил отблагодарить его за старания и по собственному свободному побуждению пожаловал ему упомянутый хельмерсхаузенский дом в вечную собственность, о чём 17 июня 1794 года составлена дарственная грамота и вручена господину советнику... Карл Август...»

М-да, «советник», а не «поэт», «многолетние предо мной заслуги»... «Гёте, как этот дом, сам собственность герцога», – вдруг возникла мысль.

18

С ним всегда так бывало, когда уезжал из Москвы от Веры Фёдоровны, – срывался. Но с кем бы и куда ни забредал в Петербурге, обязательно урывал время то вечером, если загул был не столь крепок, то утром на гудевшую голову всё с ним происшедшее описать жене.

О нём говорили: Вяземский с женщинами любезен, как француз прежнего времени; с мужчинами холоден, как англичанин; в кругу молодых друзей – русский гуляка.

Ишь, всё по полочкам, будто в нём три человека, и каждому – отведённую ему роль! А в нём все добродетели и изъяны так перемешались, что мог перепутать, с кем и как себя вести, и потому с кем вроде должен быть нежен и утончён – вдруг оборачивался колючкой и задирой.

Но как на духу всё описать жене, княгине Верочке, – тут он был постоянен.

И теперь, после бессонной ночи, когда напролёт до утра слушали блестящие импровизации Адама Мицкевича, он проснулся в гостиничном номере и начал письмо домой. Но в коридоре – голос Пушкина, объяснявшегося с половым.

На Александре ни следа усталости, будто не полуночничали вместе. Не сняв даже цилиндра, предложил:

   – На Неве нынче – прелесть! Только прошёл ладожский лёд, на стрелке Васильевского острова – гуляние. А в бирже – устрицы, сыры и всякие сладости, в клетках же – по всем этажам кораблей – поют птицы. Одевайся скорее – полдень уже на дворе...

Когда в ресторации отвалились от стола, вспомнили: ба, да их сегодня к обеду ждёт Перовский Алексей!

Заехали за Жуковским, и втроём – на Фонтанку, в один из знатнейших в столице особняков, с садом, птичником и оранжереями.

   – Что ж, Алёшка – государственный муж, председатель комиссии при государе по подготовке учебных пособий. Без пяти минут – министр, не чета нам с тобою, неприкаянным, только из милости допущенным в столицу, – с ехидцей обронил Вяземский, облапив Пушкина.

Только год назад, в мае 1827 года, Бенкендорф разрешил Пушкину приехать в столицу, взяв с поэта слово, что станет «вести себя благородно и пристойно». Князя Петра никуда не ссылали, наоборот, выслали в Москву из Варшавы, где ещё в 1818 году, по протекции Карамзина, определили ему место в особой комиссии. Та комиссия, возглавляемая министром юстиции Новосильцевым Николаем Николаевичем, создана была Александром. Говорили: тайно готовится в её недрах конституция, которую император намерен ввести в России, после того как даровал таковую Польше. Речь, в которой Александр прозрачным намёком об этом сказал при открытии сейма в Варшаве, князь Вяземский тут же, в зале польского парламента, переводил с императорского французского на русский.

В гору подвигалась карьера молодого чиновника, да неожиданно, примерно в ту пору, когда Пушкина отправили в южные края, фортуна изменила и Вяземскому. Пришлось без должности, без места возвращаться восвояси.

Ломали головы: за что? Лишь Карамзин, пожёвывая губами, вслух вспоминал среди домочадцев и близких друзей письма шурина из царства Польского: «Мир начинает узнавать, что не народы для царей, а цари для народов...» На сии выражения Николай Михайлович отвечал: «Дать России конституцию – нарядить какого-нибудь человека в гаерское платье... Россия не Англия, даже и не царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную, и скорее может упасть, нежели ещё более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь её, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе...»

Вот-вот, казалось, князь Пётр готов был сойтись с теми, кто вынашивал нетерпеливые планы переустройства, после того как император Александр своими посулами всех обманул. И к «Полярной звезде» уж примкнул, и на тайные собрания заглядывал. Да соскользнул от членства в тайном обществе, как рыба с крючка. Да мало что соскользнул – высказался в споре определённо и, если всё взвесить, довольно трезво: «Оппозиция – у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием про себя и если набожная душа отречься от неё не может, но Промыслом ей быть нельзя. Она не в цене у народа».

Так, по собственному определению, за ним и приклеилось после двадцать пятого года: «декабрист без декабря». Но, как когда-то налитое в мехи и без употребления изрядно перебродившее вино, Пётр Андреевич продолжал пузыриться: «Полно истощевать мне силы в праздных и неопределённых шатаниях!»

За столом у Перовского Пушкин его «подцепил»:

   – Это я тебя сбил на стезю шатанья: гляди, у Алексея – устрицы! Да какие – крупные, со льда. А мы в бирже одну гниль глотали.

   – Святая правда, Александр. А всему виной – твоё нетерпение. – Поверх стёкол очков – два острых буравчика.

И у Пушкина глаза чуть прищурились и похолодели – не на моллюсков заморских у Вяземского был намёк. С нынешнего января, как только в «Московском вестнике» появились «Стансы», то слева, то справа – уколы: как ты, Пушкин, мог? А что, сказать в стихах, чтобы нынешний император во всём был подобен пращуру – Петру Великому: «Как он, неутомим и твёрд, и памятью, как он, незлобен», – это, говорите, лесть?

Стычки такие вспыхивали и гасли. Но на душе – как накипь серым жёстким камнем. С Булгарина и Греча какой спрос[32]32
  Булгарин Фаддей Венедиктович (1789 – 1853) – русский журналист, писатель, автор исторических романов. Писал доносы на русских писателей. Издатель реакционной газеты «Северная пчела» (1825 – 1859; с 1831 г. совместно с Н. И. Гречем), журнала «Сын отечества» (1825 – 1839, совместно с тем же Гречем).
  Греч Николай Иванович (1787 – 1867) – русский журналист, писатель, филолог, член-корреспондент Петербургской Академии наук с 1827 г. Сторонник официальной народности.


[Закрыть]
? Те любую дохлую кошку станут таскать из подворотни в подворотню, лишь бы тошнотно несло падалью. Обидно, когда укоры – от самых близких. И не потому, что они по праву друзей должны соглашаться со всем, что он напишет. Им другое известно, что нигде не напечатано, а отправлено в Сибирь: «Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье...»

   – Вот здесь – то! Здесь – каким когда-то начинал. В «Стансах» же...

Вскакивал, ероша волосы:

   – Да что ж я – Вяземский, что ли: для дам – талант, с мужланами – лёд? Я всюду – един! Понимаете? И – там, и – там!..

И здесь сейчас, за устрицами у Перовского, как-то ненароком Вяземский вновь соскользнул на сию стезю, вслух продекламировав:


 
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут – и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
 

И, сделав паузу:

   – Братья – кто? И – он?

Алексей перевёл взгляд с Вяземского на Пушкина – бледность выступила на его лице.

   – Да, да, и он! Нельзя в человеке, даже если он монарх и так начал, видеть одно низменное, злое и чёрное! В нём, как в тебе, во мне, – всё. И долг наш – помочь ему проявить лучшее, чистое, светлое, что надобно от него людям. И когда мне твердят: «льстец», я отвечаю: это вы – лжецы, желающие озлобить его, увидеть в нём только страшное и мрачное. А я хочу правдой разбудить правду – и помочь правде выжить и вернуться к жизни...

Чуть припухлое шафрановое лицо Василия Андреевича слегка лучилось в продолжение перепалки – он явно был на стороне Пушкина. Но при последних словах Александра свет в глазах точно погас. Алексей догадался: вспомнил, как недавно добивался этой правды перед императором, подавая ему свою записку.

В той записке было сказано: «Тургенев осуждён за то, что был членом тайного общества, что участвовал в учреждении, восстановлении, в распространении оного принятием членов, в умысле ввести в России республиканское правление и, наконец, за то, что, удалясь за границу, по призыву правительства к оправданию не явился, чем подтвердил сделанные на него показания... Для осуждения нужны несомненные доказательства вины. Для несомненного доказательства нужны факты... Итак, если по обстоятельствам нельзя уже снять с него приговора (по крайней мере теперь нельзя), то самая справедливость требует облегчить его положение. Он болен, пребывание в Англии будет для него убийственно. Если государь окажет ему милость, повелев миссиям не тревожить его нигде в Европе, то сия милость будет в то же время и справедливостью...»

Достала царская рука и за границей Николая Ивановича: статс-секретарь выехал на лечение, а тут, в Петербурге, загорелось то, что он исподволь готовил. А что готовил? В письме императору Николаю, переданном через того же Жуковского, Тургенев всё сказал прямо: «Уже скоро год, как я ношу на себе имя изменника против отечества и государя. Я сам навлёк на себя это несчастие. Своею неявкою лишил я себя средств доказать свою невинность. Не оправдываю себя в сей настоящей вине моей. Но, государь, за сию единственную мою вину, за которую в наших законах не положено и наказания, мне назначена казнь выше уличённых изменников.

Думая только об одном освобождении от рабства крестьян, занятый исключительно сею мыслию, мыслию, любимою и покойным государем, я всегда был и мнениями, и поступками врагом беспорядка и убийства. Но предубеждение существовало... само правительство, прежде нежели суд решил, злодей я или нет, уже некоторым образом признало меня преступником; ибо мне сказано было, именем вашего императорского величества, что я буду немедленно объявлен государственным изменником, если не явлюсь к ответу...

Приношу, государь, к вашему трону мою исповедь; в ней всё сказано. Если бы с нею в руках явился я пред суд, то она опровергнула бы неосновательные показания моих обвинителей и спасла меня от осуждения. Судьи мои, те, кои могли поставить меня наряду с изменниками и убийцами, не примут её. Но вы, государь, судья моих судей, обратите на неё взгляд внимательный. Именем вашим погублена моя честь пред лицом моего отечества. Вы бы спасли её, когда бы мой голос дошёл до вас прежде приговора! Но и после приговора этот голос будет до вас доступен. Екатерина сказала: лучше простить десять виновных, чем наказать одного невинного... Я невинен, а вы на престоле Екатерины...»

На лице Жуковского сейчас написаны все унижения, какие испытал он в сим заступничестве. «А кто поручится мне за тебя?» – услышит он от императора. Ну что ж, опустить руки и не делать боле ни одной попытки? Надо не отступать и не уставать звать к добру даже того, кто волею судьбы пока далёк от сострадания и милосердия, иначе истинные льстецы и царедворцы, ослеплённые лишь собственной выгодой и своими понятиями чести, вытопчут всех честных, всех, в ком бьётся в груди совестливое сердце. Злость вызывает ответную злобу, кровь – ещё большую кровь... Значит, добро непременно должно породить добро. И пусть оно явится не сразу, не вдруг – приход его неминуем, если каждый будет стремиться его совершать и подвигать на такой же поступок другого.

И впрямь, кто ж теперь помог вызволить Пушкина, продолжал думать Перовский, как не тот же Василий Андреевич вместе с Карамзиным? А сравни его с тем же князем Петром – тот кипит, Жуковский же – голубиная душа. Чего ж принялись Василий, брат, да Вяземский укорять Василия Андреевича: загубит его придворная судьба?.. Теперь для иных – и Пушкин «льстец»...

Перешли в кабинет. Пушкин – по обуявшей его весёлости после обеда – будто забыл, о чём спорил. Присел к столу, стал чертить на бумаге какие-то загогулины, потом выписывать и вслед зачёркивать пришедшие на ум слова. И тут взгляд его упал на лежащую на столе же миниатюру: молодая женщина с ребёнком на руках.

   – Волконская Мария? – живо обернулся к хозяину дома.

   – Она, страдалица, – отозвался Перовский. – И сын её, Николинька. Недавно схоронили малыша...

Ладони охватили кудрявую голову, пригнули её к столу. Вспомнил, как в декабре 1826 года в Москве, в доме Зинаиды Волконской, провожали Марию к мужу[33]33
  ...в доме Зинаиды Волконской, провожали Марию к мужу... – Княгиня Зинаида Александровна Волконская (1789 —1862), урождённая княгиня Белосельская-Белозерская, имела в Москве один из самых известных литературно-музыкальных салонов, собиравших в её доме на Тверской улице лучших людей своего времени. В 1829 г. уехала в Италию. Была замужем за братом С. Г. Волконского – Никитой Григорьевичем, егермейстером, генерал-майором свиты.


[Закрыть]
, генералу Сергею Григорьевичу, осуждённому на каторгу в сибирские рудники. Не успел ей передать своё стихотворное послание – через месяц вручил направлявшейся следом в Иркутск и далее в Читу Александрине Муравьёвой... А ещё вдруг припомнилась девочка на берегу тёплого моря[34]34
  ...припомнилась девочка на берегу тёплого моря... – С Волконской Марией Николаевной (1805 – 1863), дочерью генерала Н. Н. Раевского и впоследствии женой декабриста С. Г. Волконского, Пушкин был знаком ещё очень давно и особенно сблизился с ней и её семейством во время совместной поездки на кавказские минеральные воды и по Крыму. Общение их продолжалось и в Кишинёве, и в Одессе в годы южной ссылки Александра Сергеевича.


[Закрыть]
, её радостный смех, когда она убегала от догонявшей её волны, а он влюблённо и нежно смотрел на её лицо в брызгах солёной воды и не знал, что когда-то будет посвящать ей свои стихи и вместе с другими благословлять её на мужество и подвиг. Где же теперь она, Мария?

Она несла своё сердце мужу, оторвав его от родного дитя, подумал он. И вслух произнёс, внезапно выпрямляясь и вставая из-за стола:

   – Вот она, первая жертва, – сын Волконского. Не считая тех, пятерых... – И спазма перехватила горло.

Перовский сказал, обращаясь к Жуковскому:

   – Миниатюру передала мне племянница Сергея Волконского и моя – Варенька Репнина, чтобы я подыскал живописца и отдал портреты увеличить. Не подскажешь ли стоящего? За ценою не постою: единственное личико ребёнка, которое надобно бы переслать туда... Николиньку, уезжая, Мария оставила ведь в семье брата мужа, князя Николая Григорьевича...

Десять лет разницы насчитывалось между двумя братьями-генералами – старшим Николаем и младшим Сергеем. Когда пресёкся их дедовский, по матери, род, Павел Первый специальным указом решил передать прославленную фамилию фельдмаршала-деда – Репнин – его внуку, Николаю. А так – одна кровь: Волконские. Только отныне фамилия эта – с той окраской, которую лучше прятать. Но, странное дело, генерал-губернатор Малороссии не скрывает своих воззрений, которые проявлял ещё там, в Саксонии, – о равенстве всех сословий. От своих, украинских, помещиков требует: «Пусть корыстолюбие будет изгнано из сердец ваших...» Да, да, вот так, ещё только заступая на свой пост, в Полтаве и Чернигове, при открытии дворянских собраний, излагал программу, которую хотел видеть воплощённой в дела: «...вы не будете изыскивать всё, что может дать вам крестьянин доходу, а то, что вы можете от него требовать, не уменьшая благоденствия его, напротив, вы изыщете способ увеличить оное; вы пожертвуете для сего из доходов ваших; вы устроите училища для малолетних, больницы для недугующих; вы улучшите хижины крестьян ваших; вы снабдите неимущих скотом и плугами для возделывания земли; вы займётесь нравственностью подвластных вам и отвлечёте их от порока, сколь между простолюдинами здесь обыкновенного, и не будете на нём основывать дохода вашего».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю