355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Когинов » Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой » Текст книги (страница 29)
Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 22:00

Текст книги "Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой"


Автор книги: Юрий Когинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)

18

Предрассветный час – сумрачен и зябок. Но как приятно распахнуть дверь на балкон и вдохнуть терпкого настоя трав, хвои, грибов и Бог знает каких ещё ароматов, которыми наполнены окрестные леса и луга!

По ту сторону, за озером, один за другим зажигаются огни в деревне, вовсю поют петухи, будто они обязаны это делать по контракту с неустойкой. А на кухне повар Денис и кухарка Авдотья затопили печь. Хорошо! Так бы и прожил здесь всю жизнь, совершенно не интересуясь тем, что сейчас там, в Петербурге, Венеции, Риме, Париже...

Давеча попалась в руки старая французская газета, расписывающая какие-то политические акции Наполеона Третьего. А какое мне дело до него, да и существует ли вообще на свете этот французский предводитель? Я знаю, что есть Денис, есть Авдотья, и мне этого достаточно. Кто-то скажет, что подобное убеждение гнусно – а что мне до этого? Чёрт побери и Наполеона Третьего, и даже Наполеона Первого! Если Париж стоит обедни, то Красный Рог со своими лесами и медведями стоит всех Наполеонов, как бы их ни пронумеровали!

Скверно только одно – головные боли продолжаются уже не часами, а сутками, и только порой крепкий чай да свежий воздух, пахнущий хвоей, хоть на короткое время снимают страдания.

Всюду – в комнатах и коридорах – кадки с водой, в которых сосновые ветки, а на письменном столе – спиртовка, чайник, чашечка с блюдечком и ситечком. Слава Богу, всё на месте. А до недавнего времени Михайло ночью то чайник, то блюдечко стащит и унесёт к себе. Да благо бы сам любил чай, а то ведь все из подражания хорошему тону, как он его понимает. Чтобы, значит, и у него на столе было как у господ.

Михайло человек тонкий, с фантазией, поступать любит не просто в соответствии с указаниями, как другие лакеи, а по понятиям души. Я ему говорю: «Михайло, разбуди меня завтра в_восемь часов». – «Слушаюсь». Просыпаюсь в десять. «Михайло, зачем ты меня не разбудил?» – «Да я-с вошёл ровно в восемь часов, только как вы изволили спать, то я разбудить и не решился!»

Уезжая как-то из Красного Рога, я велел ему положить мне три рубашки и соразмерно прочего белья. Доехал до границы не останавливаясь и в первом же отеле решил переменить бельё. Раскрыл мешок и нашёл в нём три рубашки и... шестнадцать пар носков. В другой раз, за час до отъезда, я спросил его: «Михайло, ты не забыл положить в сундук белые галстухи?» – «Никак нет-с, я белых галстухов не клал, но всё равно – я положил большой белый шерстяной кашне».

Соня Хитрово, племянница Софи, без ума от его образованных приёмов. Дело в том, что у неё слуги – братья славяне без всяческих манер, – например, докладывают: «Пришла какая-то мадам!» – а мадам говорят: «Ну, ну, входи, входи!» Этого, конечно, Михайло не сделает, а скажет: «Пришла мадемуазель такая-то», а ей: «Же ву при, шпациренци герейн» – то есть на смеси французского с немецким – «прошу вас, прогуляйтесь сюда».

Ни за что бы не решился подложить Соне свинью, но уж так и она, и сам Михайло просился с нею в Константинополь, что сжалился над обоими. Но, видит Бог, я честно предупредил Соню обо всех художествах Михайлы. Однако очень за него рад, он будет получать двадцать пять рублей вместо восемнадцати...

Отныне к чёрту все сборы и поездки! Глоток-другой свежего чая и настоя хвои – и можно пускаться в путь в ту благословенную страну, которая зовётся Древней Русью и в которой когда-то мы всё ещё не были отатарены и слыли чистыми европейцами!

Ах, какие славные выписки прислал «старче доблий» – знаток древнейших времён не хуже самих составителей летописей, профессор Николай Иванович Костомаров – о замужестве дочерей Ярослава, что так и просятся в балладу!

У русского князя Ярослава было три дочери – Елизавета, Анна и Анастасия. Анна вышла замуж за Генриха Первого, короля Франции, который, чтобы посватать её, послал в Киев епископа Шалонского Роже в сопровождении двенадцати монахов и шестидесяти рыцарей. Третья дочь, Анастасия, стала женой короля Венгрии Андрея. К первой же, Елизавете, посватался Гаральд Норвежский, тот самый, что воевал против Гаральда Английского и был убит за три дня до битвы при Гастингсе, стоившей жизни его победителю. Звали его Гаральд Гардрад, и так как он тогда находился ещё в ничтожестве, то и получил отказ. Сражённый и подавленный своей неудачей, он отправился пиратствовать в Сицилию, в Африку и на Босфор, откуда вернулся в Киев с несметными богатствами и стал зятем Ярослава.

Дело происходило в 1045 году, за двадцать один год до битвы при Гастингсе. Так и назову свою балладу – «Песня о Гаральде и Ярославне».

Эгерия одобрила первые строфы, которые удалось сложить:


 
Гаральд в боевое садится седло,
Покинул он Киев державный.
Вздыхает дорогою он тяжело:
«Звезда ты моя, Ярославна!..»
 

Не так давно пришло ему в голову назвать Софи Эгерией. Как и жена легендарного римского царя Нумы Помпилия, она для него подлинная советница, наставница и защитница. Но как же он мог в своих увлекательных, самозабвенных скитаниях по Древней Руси забыть о страданиях своей «звезды Ярославны»? Собственные недуги он научился терпеть, но можно ли не думать об усиливающейся бессоннице и больных глазах той, кто ему дороже жизни? И как ни не хочется, но надо укладывать чемоданы. Говорят, в Одессе искусные глазные врачи.

   – На этот раз мы поменялись с тобою ролями, – прикрыв глаза от яркого солнца широкими полями шляпы и опираясь на руку мужа, Софья Андреевна мелкими, неуверенными шажками ступала по мощённым камнем тротуарам Одессы.

   – И всё же ты – мой вечный и единственный поводырь, Эгерия, – наклонился он к жене. – С тех пор как когда-то вернула меня здесь к жизни.

Солнце светило и грело, наверное, как и в ту, военную, весну. Однако почему-то менее всего вспоминались те дни, когда над ним и его однополчанами витала смерть. Наоборот, в воздухе, казалось, было разлито что-то радостное, лучезарное, будто пронизанное поэзией.

Наверное, родилось это ощущение в первый же день, когда на Дерибасовской они зашли в невзрачную, окрашенную белою клеевою краскою кофейню Перейфера и Толстой обрадованно узнал всё ещё сохраняемый на стене из мягкого одесского камня след от железной палки Пушкина. Сюда каждый день поэт приходил «кафе тринкен», как говорил хозяин заведения, и оставил эту метку для потомков.

А вот два окна на втором этаже дома барона Рено, на углу Ришельевской, из которых, опять же по легенде, высовывалась курчавая голова Пушкина и он кликал стоявших внизу извозчиков, которым оставался должен в дни безденежья.

Толстые сняли комнаты в ришельевской гостинице, содержавшейся Отоном. Здесь порция любого блюда, как раньше, стоила пятнадцать копеек, самые крупные устрицы – рубль за сотню. По сравнению с Петербургом и даже Москвой – дешевизна, хотя заведение Отона считалось самым роскошным. Говорят, и эту ресторацию посещал Александр Сергеевич, также частенько обслуживаемый хозяином в долг.

Отсвет пушкинского настроения лежал на душе, пока гуляли и навещали знаменитых докторов, но враз улетучился и растаял, когда ненароком оказались возле театра.

Ещё несколько дней назад на всех афишных тумбах пестрели слова: «Смерть Иоанна Грозного», драма графа Толстого...» Ныне полицейские чины носились по городу и сдирали последние объявления, свисавшие ещё кое-где как свалявшаяся шерсть на шелудивой собаке.

О запрещении постановки драмы на одесской сцене Алексей Константинович узнал в Красном Роге и тогда же отправил письмо редактору «Одесского вестника»:

«Милостивый государь!

Неоднократно я получаю из Одессы письма, из которых узнаю, что одесская публика негодует на меня за то, что я будто бы просил о запрещении давать в Одессе трагедию мою «Смерть Иоанна Грозного», после того как она была уже несколько раз дана, а директор театра вошёл в значительные издержки на постановку. Считаю долгом для восстановления истины заявить, что не только я не просил о запрещении моей трагедии ни в каком городе, но, напротив, вследствие обращения ко мне некоторых провинциальных театров ходатайствовал в министерстве внутренних дел о разрешении давать эту пиесу в разных городах. К её запрещению в Одессе я нисколько не причастен и очень о нём сожалею...»

«Одесский вестник» письмо возвратил с объяснением, что его нашли неудобным к напечатанию, и Алексей Константинович тут же переправил своё объяснение Каткову, который и тиснул его в своей газете «Московские ведомости».

Казалось бы, случай в Одессе – недоразумение. Но произошла подобная история в Орле, в других городах. А вскоре он, автор, узнал о заседании совета Главного управления по делам печати, на котором «Смерть Иоанна» было решено повсюду в провинции запретить, а «Царя Фёдора Иоанновича» вовсе не принимать к постановке.

– Дураки и черти! – была реакция Толстого на решение цензуры, поскольку ему сообщили о мотивах запрета: трагедии-де подрывают царское достоинство.

Главные действующие лица обеих пьес были разные. Если Иоанн – деспот, узурпировавший верховную власть, то сын его, Фёдор, наоборот, представлял царя, стремившегося действовать по совести и велению сердца.

Собственно, «Царь Фёдор» – это не просто трагедия государя, но прежде всего человека, наделённого от природы самыми высокими душевными качествами при недостаточной остроте ума и совершенном отсутствии воли. Русская сцена наконец-то обрела характер высот шекспировских, но какое дело было до законов искусства директору департамента полиции Ивану Осиповичу Вельо, государственному секретарю Николаю Алексеевичу Милютину и министру внутренних дел Тимашеву Александру Егоровичу, под чьим коллективным давлением и состоялся запрет.

Толстой не сдержался и тут же отправил письмо Маркевичу, зная, что тот не утаит и сделает его мнение достоянием всех петербургских салонов. И пусть! Потому он и подобрал выражения покрепче, чтобы, как говорится, пробрать до печёнок всех самых ярых салонных консерваторов, которые в страхе за свои служебные кресла готовы запретить любую мысль, кажущуюся им опасной.

«Я, как Вы знаете, старый служака, – писал Толстой, – ведь я служил в стрелках императорской фамилии, и я же старый морской волк – я ведь был членом яхт-клуба. Так вот я со всей грубой правдивостью, свойственной и тому и другому, скажу Вам, что Ваши салонные консерваторы – г консерваторы. Вам известно, что я ненавижу всё красное, но чёрт меня побери – тысяча дьяволов и три тысячи проклятий! – если в какой-нибудь из моих трагедий я собирался что бы то ни было доказывать. В произведении литературы я презираю всякую тенденцию, презираю её как пустую гильзу, тысяча чертей! – как раззяву у подножия фок-мачты, три тысячи проклятий! Я это говорил и повторял, возглашал и провозглашал! Не моя вина, если из того, что я писал ради любви к искусству, явствует, что деспотизм никуда не годится. Тем хуже для деспотизма! Это всегда будет явствовать из всякого художественного творения, даже из симфонии Бетховена. Я терпеть не могу деспотизма, так же как терпеть не могу... Сен-Жюста, Робеспьера... Я этого не скрываю, я это проповедую вслух, да, господин Вельо, я это проповедую, не прогневайтесь, господин Тимашев, я готов кричать об этом с крыш, но я – слишком художник, чтобы начинять этим художественное творение, и я – слишком монархист, да, господин Милютин, я – слишком монархист, чтобы нападать на монархию. Скажу даже: я слишком художник, чтобы нападать на монархию. Но что общего у монархии с личностями, носящими корону? Шекспир разве был республиканцем, если и создал «Макбета» и «Ричарда III»? Шекспир при Елизавете вывел на сцену её отца Генриха VIII, и Англия не рухнула. Надо быть очень глупым, господин Тимашев, чтобы захотеть приписать императору Александру II дела и повадки Ивана IV и Фёдора I. И, даже допуская возможность такого отождествления, надо быть очень глупым, чтобы в «Фёдоре» усмотреть памфлет против монархии. Если бы это было так, я первый приветствовал бы его запрещение. Но если один монарх – дурен, а другой – слаб, разве из этого следует, что монархи не нужны? Если бы было так, из «Ревизора» следовало бы, что не нужны городничие, из «Горя от ума» – что не нужны чиновники, из «Тартюфа» – что не нужны священники, из «Севильского цирюльника» – что не нужны опекуны, а из «Отелло» – что не нужен брак...»

Теперь перед зданием одесского театра возмущение Толстого готово было вспыхнуть вновь, но Эгерия взяла его руку в свою маленькую и тёплую ладонь и неожиданно рассмеялась:

   – Ты знаешь, я вспомнила сейчас твою мысль о делении пьес, как и генеральской формы, на праздничные, парадные и ещё там какие-то...

«Ах, какая же ты умница, моя покровительница и наставница!» – подумал Алексей Константинович и, благодарно улыбнувшись, толкнул массивную дверь театра.

Через какую-то минуту он уже стоял в окружении актёров и, смеша их до колик, рассказывал:

   – Нет, господа, вы не думайте, что в комитете по печати и министерстве внутренних дел только и озабочены тем, чтобы все пьесы запрещать. Наоборот, там лишь пекутся о том, чтобы разрешать. Но разрешать, так сказать, со смыслом, по некоей табели. «Смерть Иоанна», например, запрещена в провинции повсеместно и окончательно. Зато «Василиса Мелентьева», сочинение господина Островского, и «Опричник» Лажечникова – обе пьесы, кстати, из эпохи Ивана Грозного – позволены при условии, что губернатор утвердит их к представлению. Таким образом, пьесы разделены на несколько категорий: одни разрешены только в столицах, другие – в провинции, третьи – в столицах и провинции, четвёртые – в провинции с утверждения губернатора. Это весьма напоминает формы парадную, походную праздничную и парадную походную. Правда, несколько наших лучших генералов сошло с ума от такой путаницы, несколько впало в детство – всё застёгиваясь и расстёгиваясь, двое застрелились. Сильно опасаюсь, как бы не случилось то же с губернаторами, как бы они не замычали и не встали на четвереньки.

Разговор происходил в кабинете директора театра, и хохот поднялся настолько громкий, что сбежались пожарные. Одесситам, чутким на острое слово, достаточно было одной искры, чтобы воспламенить их ум и воображение. Но Толстого и самого уже нельзя было остановить.

   – А что, если нам с вами представить министру внутренних дел Тимашеву проект разделения репертуара по такому, к примеру, принципу, – старался совершенно погасить улыбку Алексей Константинович. – Одни пьесы, положим, играть в городах губернских, но не уездных, другие – только в заштатных городах. Затем – пьесы, которые можно давать в губерниях хлебородных и черноземных, и такие, которые разрешить ставить в местностях песчаных, как Смоленск. Каменный уголь, кстати, тоже должен быть принят в расчёт. Что же касается мест, где добывается нефть, то – поелику место это пока единственное в своём роде – я предлагаю, чтобы там давали ежедневно одну-единственную пьесу и чтобы написал её господин Вельо...

Четырнадцатого марта 1869 года в одесском Английском клубе собрался цвет местного дворянства во главе с градоначальником, губернатором и генерал-губернатором края, чтобы дать обед в честь графа-писателя.

Толстого тепло, сердечно приветствовали. В ответ он произнёс речь:

   – Милостивые государи! Честь, которую вы мне оказываете, так велика и неожиданна, что я прошу вашего снисхождения, если не умею выразить, как бы желал, всей моей признательности.

Ваше внимание, милостивые государи, тем более драгоценно для меня, что оно относится столько же к моей литературной деятельности, сколько к тем задушевным убеждениям, которые я не раз старался ею выразить.

Все внимательно слушали. И вдруг то один, то другой из сидевших за столом живо переглянулись, когда граф продолжил:

   – Я счастлив, что убеждения эти сходятся с вашими. Они заключаются в сознании, что все мы, сколько нас ни есть, – от высоких сановников, имеющих под своим попечительством целые области, до скромных писателей – не можем лучше содействовать начатому нашим государем преобразованию, как стараясь, каждый по мере сил, искоренять остатки поразившего нас некогда монгольского духа, под какою бы личиною они у нас ещё ни скрывались.

На всех нас лежит обязанность по мере сил изглаживать следы этого чуждого элемента, привитого нам насильственно, и способствовать нашей родине вернуться в её первобытное, европейское русло, в русло права и законности, из которого несчастные исторические события вытеснили её на время.

Лица, внимающие ему, были солидные и почти совсем молодые, с осанкой величественной и гордой посадкой головы и с выражением пылкого, почти юношеского вдохновения. И что особенно бросилось в глаза – здесь, в своеобразной столице Новороссии, в Российской Италии, как называли Одессу совсем недавно, в бытность графа Воронцова, поражало обилие лиц не только русских или украинских, но немецких и греческих, итальянских, румынских и турецких, болгарских, польских... И как же счастливо вспыхнули многие из них, когда Толстой, заключая свою речь, произнёс:

   – Во имя нашего славного прошедшего и светлого будущего позвольте мне, милостивые государи, выпить за благоденствие всей Русской земли, за всё Русское государство, во всём его объёме, от края и до края, и за всех подданных государя императора, к какой бы национальности они ни принадлежали!

Уже в вагоне, вспоминая свою речь, он радовался тому, что высказал в самом деле искренние и задушевные свои убеждения, не сводя притом их к выражению мелких обид и оскорблений. Но он ещё не знал, какую бурю вызовут вскоре его вроде бы безобидные слова.

19

Квартира Каткова помещалась в том же казённом университетском доме на Страстном бульваре, что и его издательские конторы. Однако если вход в «Московские ведомости» и «Русский вестник» был с парадного подъезда, в жилые помещения Михаила Никифоровича путь вёл через большой грязный двор. Там следовало отыскать маленькую тёмную дверь, по узкой чёрной лестнице добраться до другой, обитой разорванной клеёнкой, и очутиться в каморке, где дежурил обычный сторож, который и докладывал о посетителе.

В квартире Каткова Алексей Константинович никогда не бывал. Михаил Никифорович, благоговевший перед людьми высшего общества, не приглашал домой таких авторов, как граф Толстой, а принимал их в служебном кабинете, обставленном хотя и строго, но с намёком на то влиятельное положение, которое он, Катков, занимал в издательском мире. Его «Московские ведомости», поддерживаемые правительственными кругами, считались ведущей газетой не только в Первопрестольной, но и в Петербурге. Посему и кабинет выглядел соответствующим образом – отделанный мрамором камин, дорогая хрустальная люстра, устланный коврами пол.

Едва Толстой объявился в дверях, как Михаил Никифорович подскочил к нему и, задрав вверх голову, поскольку был небольшого роста, приветливо обласкал гостя взглядом своих водянисто-голубых глаз.

   – Ну наконец-то, граф, – произнёс он хорошо поставленным голосом бывшего университетского профессора, – а то уж я забеспокоился: не обиделись ли? Я и Болеслава Михайловича не однажды просил напомнить вам, что есть ещё «Русский вестник», кроме «Вестника Европы», куда вы изволите в последнее время отдавать свои произведения. А ведь не кто иной, как я, был крестником вашего «Ивана Грозного», когда вы его ещё впервые вывели в романе «Князь Серебряный».

   – Так я что! – развёл руками Толстой. – Моё дело предлагать товар, а ваше – покупать или отвергать. Естественно поэтому, что я предлагаю свои творения тому, кто их принимает.

Журнал Каткова действительно первым познакомил читателей с Иваном Грозным Толстого, напечатав «Князя Серебряного». И «Смерть Иоанна» сразу после окончания автор направил в то же издание, приписав в письме, как и при посылке романа: «Никакого ценсурного изменения или усечения я не желаю... Для успокоения ценсурной совести могу сказать Вам, что «Смерть Иоанна» была читана императрице, которая её очень одобрила».

Рукопись тогда Катков вернул, извинившись, что не может заплатить четыре тысячи рублей за менее чем три тысячи стихов, как ставил условием Толстой. Вероятно, непомерным оказалось требование автора. Но ведь и другие вещи отверг затем издатель. Может быть, не только кошелёк, но и патриотическое сердце Михаила Никифоровича оказалось не владу с антимосковскими, открыто европейскими балладами, которые охотно печатал Стасюлевич? Недаром и сейчас сам Катков уже названиями журналов подчеркнул их противостояние: один «Вестник» – «Русский», другой – «Европы».

   – Что ж, я готов вам прислать мои новые вещи с тем условием, что вы будете, как и все, платить мне хотя бы по рублю за стих, – сказал Толстой.

   – Ловлю на слове, – быстро глянул снизу вверх Катков. – Говорят, вы закончили «Царя Бориса», новую драму? Так вот прошу непременно её передать мне. Или, как и «Царя Фёдора», вы уже запродали её Стасюлевичу?

   – Каюсь, Михаил Никифорович, «Бориса» пообещал Михаилу Матвеевичу. Где же вы раньше были?

   – Верно говорится – кто смел, тот и двух съел! – сокрушённо покачал головой Катков. – Так всегда: печёшься о родной русской литературе, а те, кому она чужая по чувствам и даже по крови, – норовят из-под самых рук...

Вот она, наша российская манера спорить и отстаивать свою точку зрения: вместо серьёзных деловых аргументов – брань, а то и донос. Совсем недавно Маркевич, выступив в «Современной летописи» против взглядов Стасюлевича на школьную реформу, не ограничился полемикой по существу, а бросил намёк на политическую неблагонадёжность своего оппонента: «Не будем касаться не зависящих от него обстоятельств, по которым он находится вне университета». Но ведь многим известно: Стасюлевич в 1861 году вместе с другими честными профессорами Петербургского университета подал в отставку в знак протеста против действий правительства в связи с происшедшими тогда студенческими волнениями. Да ещё тут же, в статье, как сейчас и Катков, – намёком о польской принадлежности Стасюлевича.

Предъяви ты своему противнику обвинения по существу спора, даже вцепись по этому поводу ему в горло – только не прибегай к сплетням и доносам! Это всё равно что, рассуждая о какой-нибудь картине, написать, что она плоха оттого, что художника отвлекали частые посещения какой-нибудь Мальвины Карловны, которой он недавно подарил браслет, купленный в английском магазине за сто пятьдесят восемь рублей – сумму, вручённую ему женой для уплаты долга тестя, который занял эти деньги шесть лет назад для поездки куда-нибудь в Старую Руссу... Вот вам логика наших господ, когда они берутся отстаивать свои взгляды! Того и гляди, Катков сейчас, заведя речь о моём тосте в Одессе, назовёт меня не более и не менее как предателем!

Честно говоря, сразу после своей речи Толстой подумал, что «Московские ведомости» тут же не преминут откликнуться в духе своего густо-псового патриотизма. Но купил по дороге один, другой нумер – ни слова! Потому и решил, возвращаясь домой в Красный Рог, заглянуть на денёк в Москву.

Неужели одесские события до Каткова не дошли? Как бы не так – его корреспонденты чуть ли не во всех городах России. И если в газете ни строчки и теперь, при встрече, ни намёком, ни словом о происшедшем – значит, есть у Каткова какой-то смысл. Но какой, если многие провинциальные газеты сообщили о речи и даже в дороге пошли пересуды?

Важный господин, подсев в вагон к Толстому где-то между Харьковом и Курском, достал из кармана какую-то местную газетку и принялся рассуждать вслух:

– Не читали? Граф Алексей Толстой, сообщают, вздумал на обеде в одесском клубе заступаться за каких-то там инородцев. Выходит, и мы, великороссы, и они, всякие там чухонцы, армяне и полячишки, вместе считаемся полноправными членами православного государства? Да никак нельзя допустить в могучем Русском государстве разных инородных национальностей! Вы со мной не согласны?

Следовало, конечно, представиться, прежде чем вступать в разговор, но собеседник так оказался переполнен впечатлениями от газетного сообщения, что позабыл о приличиях. Толстому же вовсё было не с руки открывать себя в щекотливом разговоре, но и упустить возможность узнать стороннее мнение не хотелось. Потому он, продолжая внезапно возникший разговор, тут же возразил собеседнику:

   – Вы говорите: разных национальностей в государстве допустить нельзя? Однако не кажется ли вам, что вы смешиваете государства и национальности, тогда как любой лексикон скажет вам, что это – разные вещи. Нельзя допустить в одной державе разных государств, но не от нас зависит допустить или не допустить национальностей! Армяне, подвластные России, будут армянами, татары татарами, немцы немцами, поляки поляками.

Собеседник округлил глаза:

   – Это же как изволите вас понимать? Вы – за то, выходит, чтобы все они и говорили на своих языках, и имели собственные школы, а затем нас, православных, онемечили, обармянили и ополячили? Вы помните восемьсот шестьдесят третий год, к чему тогда привело заигрывание с поляками и потакание их претензиям? А мне пришлось в ту пору служить в армии в Западном крае. Там такое поднялось – своё государство потребовали поляки! И если бы не решительность генерал-губернатора Михаила Николаевича Муравьёва-Виленского, светлая ему память, да твёрдость нашего императора, неизвестно, чем бы кончилось.

Чего другого, но той «решимости» Толстой не мог забыть. Острой болью пронизала его тогда весть о страшной судьбе Сераковского, того чистого и благородного Зыгмунта, с которым всего каких-нибудь два года до того он встречался в доме Герцена в Англии. Возвратившись с конгресса в Петербург, Сераковский опубликовал в «Морском сборнике» статью «Извлечения из писем о военно-уголовных учреждениях главнейших европейских государств». В статье с присущей ему энергией он обстоятельно и убедительно доказал необходимость уравнения в правах нижних чинов. А в апреле 1863 года вышел правительственный указ об отмене в армии и на флоте телесных наказаний.

Но надо было случиться такому – заступник забитого несправедливой муштрой солдата, поборник справедливости, – он, тяжело раненный, с перебитыми рёбрами, был схвачен на поле боя и, лишённый милосердия и всяческой помощи, заточен в каземат.

Мог ли он, поляк, не поддержать своих братьев, которые в самом начале 1863 года поднялись за свою свободу против позорного, унижающего их национальное достоинство российского гнёта? Рано подняли народ организаторы восстания, не успели своё стремление к вольности по-настоящему связать с помыслами лучших русских людей, понимавших, что без поддержки России Польше не разбить своих оков. Но поздно было Зыгмунту вспоминать предупреждающие слова Герцена, когда фитиль оказался зажжённым и пламя уже устремилось по нему к пороховой бочке.

В ту пору даже в самих российских правительственных верхах произошёл раскол по поводу того, как поступать с повстанцами. Великий князь и генерал-адмирал Константин Николаевич, спешно назначенный наместником в царство Польское, вместо того чтобы явить собою твёрдую власть и сразу же обозначить пределы терпимости, дабы энергично пресечь всякое проявление польской самостоятельности, на что рассчитывали многие, окружавшие российский трон, поступил совсем по-иному – стал прислушиваться к польским требованиям. За предоставление полякам более широких прав и свобод выступили и министр внутренних дел Валуев, и шеф жандармов Долгоруков, и генерал-губернаторы в Вильне Назимов и в Киеве князь Васильчиков, петербургский генерал-губернатор князь Суворов. Но перепуг при дворе оказался настолько велик, что император, не одобряя в душе крайних мер, всё же поддался панике и назначил в Вильну Муравьёва.

В своё время Михаил Муравьёв, как и его брат, полковник гвардии Александр Николаевич, оскорблённый в манеже императором Александром Первым, принадлежал к самым начальным декабристским организациям. Но если старшего брата Николай Первый наказал ссылкою в Сибирь, младший был прощён. Он не только изменил своим пылким юношеским убеждениям – оказался рьяным крепостником и противником освобождения крестьян. А приняв должность Виленского, гродненского, ковенского и минского генерал-губернатора и командующего военным округом, до конца выразил подлинную свою суть. «Я не из тех Муравьёвых, которых вешают, а из тех, кто сами вешают!» – заявил он.

Виселицы и впрямь возникали на всём пути следования Муравьёва по дорогам Западного края. Прибыв в Вильну, он тут же навестил тяжело раненного Сераковского и предложил ему выдать своих товарищей и такой ценой купить собственную жизнь.

В Европе поднялась буря возмущения, особенно среди военных, которые хорошо знали Зыгмунта – блестящего офицера Генерального штаба и талантливого военного публициста. Требования о помиловании посылались к царю чуть ли не из всех губерний России. Валуев, Долгоруков, Суворов, даже члены царской семьи и конечно же Алексей Константинович Толстой убеждали императора прекратить жестокие расправы.

Пятнадцатого июня Сераковскому было разрешено свидание с женой. Толстому в подробностях рассказывали, как это происходило. У кровати – стол, за которым члены суда, в дверях – шестеро солдат, столько же – в коридоре. «Боже, тебя даже не предупредили о том, что наше свидание – последнее!» – воскликнул Сераковский, посмотрев на любимую Аполлонию.

Комендант обратился к ней: «Августейший государь возвращает вашему мужу свои милости, чины, почести и посты при условии, выдвинутом генерал-губернатором Муравьёвым: открыть имена лиц, принадлежащих к Национальному правительству. Ваш муж отклонил монаршую милость, не назвал имён, и, если вы не повлияете на него, он погибнет позорной смертью на виселице».

Сквозь рыдания Аполлонии Зыгмунт, собрав последние силы, произнёс: «Я предпочитаю умереть чистым и незапятнанным. И, даже стоя под виселицей, я буду протестовать против варварства и беззакония, с которыми расправляются со мною».

Герцен в «Колоколе», вспоминая свои встречи с Сераковским, писал: «Не думал я, что передо мной будущий мученик, что люди, для избавления которых от палок и унижения он положил полжизни, – своими руками его, раненного, его, не стоящего на ногах, вздёрнут на верёвке и задушат... У кого правильно поставлено сердце, тот поймёт, что Сераковскому не было выбора, что он должен был идти со своими!.. И такая казнь!»

Эти слова своею подписью мог бы скрепить и Толстой. И он, став тогда при дворе одним из центров целой группы недовольных Муравьёвым, добился у царя отставки генерала-вешателя...

Теперь перед ним в вагоне сидел человек, который не только служил в войсках Муравьёва и сам, вероятно, расправлялся с непокорными, но и сейчас, спустя время, не переменил своих тогдашних взглядов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю