Текст книги "Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой"
Автор книги: Юрий Когинов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
Жуковский назвал нескольких живописцев, которые могли бы сделать копии медальона, – он сам был отменным гравёром и рисовальщиком и понимал толк в художестве.
– А знаете, – вспомнил Перовский, – нейдут у меня из головы слова её, Вареньки. Ей двадцать лет, умная, утончённая барышня. Я её знал ещё девочкой, когда вместе с Сержем Волконским играли с ней в Германии... Так вот, передавая этот медальон, она призналась, имея в виду дядю Сергея; «Как страждет сердце моё, как пожелала бы соединиться с ним в печальном пристанище его. Если бы я была его дочь, то меня б здесь не было...»
Опять засиделись почти до петухов, и, уходя, Вяземский подумал, что теперь уж днём составит письменный отчёт жене.
Но, чуть вздремнув, вышел на улицу. Экипажи и пешие направлялись к Петропавловской крепости. Оказывается, праздник Преполовения, иначе – третий день Пасхи... Оглянулся, а Пушкин – навстречу.
– Поглядим, как народ гуляет?
– А мы что, не народ? Я страсть как люблю ярмарки и прочие увеселения. Не помню, писал ли тебе из Михайловского, как ходил я там по базару в красной рубахе навыпуск и с цыганской серьгой в ушах? Медведя не хватало на поводу... А что? И с ним бы пошёл – гуляй душа!..
Как и давеча, Нева вся во флагах и по её глади снуют ботики, ялики и катера, перевозя народ. И если бы не пестрота людская и флажная, подумалось бы: не весна, а осень – так холодно от ветра и ещё стылой воды, на которой хотя уже не льды, а льдинки, если хотите, леденцы.
Друзья прыгнули в лодочку, а за ними – откуда только взялись? – две милые дамы. Одна из них, младшая, в розовом капоре, по-французски просит позволения ехать вместе – одним им, женщинам, признается, страшно.
В пути подруги были настолько оживлены и словоохотливы, что невольно выдали себя: та, что постарше, оказалась сводней, лопотавшая по-французски недавно приехала из Франкфурта и, видите ли, ищет занятия.
Вяземского сразу от них отворотило, хотя сводня признала Пушкина по портретам. На берегу Пушкин развеселился:
– Не откажете в позволении когда-нибудь при случае заглянуть к вам в гости?
– Да мы хоть сейчас со всем нашим расположением... Такие люди...
– Мерси, – откланялся Пушкин. – Однако теперь у нас с приятелем другое на уме...
С толпою тронулись во двор крепости, мимо царских гробниц. Остановились у свежей, Александровой, над которой две барельефные медали – в память двенадцатого года и за взятие Парижа.
Что-то беспокойное завладело Пушкиным – не узнать только что заигрывавшего с сомнительными девицами.
– Туда! – коротко произнёс спутнику и зашагал к восточным воротам, а от них через канавку – к кронверку.
Здесь, поднявшись ввысь, перевёл дух, но и Вяземскому ничего не надо было объяснять. Перед глазами обоих как бы всплыла картина, которую каждый вообразил себе по рассказам, ещё недавно передававшимся полушёпотом.
Тут, на кронверке, или на валу тет-де-пона, то есть на предмостном укреплении, против небольшой и ветхой церквушки, где стояли они сейчас, 13 июля 1826 года, в белой, жидкой петербургской ночи стучали топоры – из отдельных, спешно доставленных сюда деревянных плах собрали эшафот и пять виселиц. Двенадцать солдат Павловского полка с заряженными ружьями и примкнутыми к ним штыками расположились вкруг эшафота. Ровно в два пополуночи, едва переступая связанными ногами, пятеро взошли на помост. В последний раз глянули друг на друга и стали кружком, спинами внутрь, чтобы связанными руками коснуться друг друга. Прощание было коротким – им тут же на головы накинули чёрные мешки, а поверх – верёвочные петли. Помост двинулся, трое, оборвавшись, слетели вниз, на землю, корчась в судорогах, крича и громко стоная.
– Подлые опричники, даже не умеете делать своего низкого дела, – раздался, как говорили потом, голос Рылеева...
Что-то белело под ногами в пожухлой прошлогодней траве, и Пушкин, наклонившись, поднял сосновую щепочку, рубленную когда-то топором.
– Кажется, от их сооружения, – высказал догадку Вяземский и тоже подобрал с земли несколько затёсин.
– Надо бы отобрать ровно пять, – тут же предложил Пушкин. – Вели дома заказать чёрный деревянный ящичек и спрячь нашу находку в укромном месте.
– Есть такое, – сказал Вяземский, – где я хранил кое-какие твои стихи.
Спустились вниз. Пушкин сунул руку в карман – должно быть, вспомнил, что там имеется клочок бумаги, взятый из дома Перовского. Хотел предложить князю Петру завернуть находку, но в глаза бросился его же собственный почерк:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю...
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил Войной,
надеждами, трудами.
О нет! хоть юность в нём кипит,
Но не жесток в нём дух державный;
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.
Пальцы судорожно скомкали листок, но тут же разомкнулись. Нет, надобно закончить это послание друзьям, как и задумал, остановил он себя. Я обязан быть честным и стоять на своём до конца. Это, если угодно, моё четырнадцатое декабря. А если не поймёт и не примет он моих чистых намерений, как не понял их открытости и чистоты, не моя вина, а его беда.
19
Огромный конь огненно-рыжей масти, с такой же пламенной, переходящей в чистое золото гривой рванулся из ворот на простор и тут же замер как вкопанный. Сначала передние его ноги погрузились по самые бабки во что-то вязкое, затем медленно стали тонуть задние, и вот уже грязная, булькающая жижа дошла до лошадиного брюха.
Ай, ай! – захотелось ему, сидящему в седле, закричать, но крика не получилось, только острая сквозная боль пронизала грудь, а от неё разлилась по всему телу.
Господи, только успел он подумать, боль в сердце! Значит, оно разорвалось, и я уже умер. И вовсе не конь подо мною, которого засасывает чёрная, живая грязь, а нестерпимо обжигающее пламя, рассыпающее золотисто-огненные искры, бушует вокруг, и земля внизу раскрыла свои хляби, чтобы навечно поглотить меня в тёмных, бездонных недрах.
Ему захотелось снова крикнуть, но из его губ не вырвалось ни звука. Зато рядом раздался милый женский голос:
– Василий Алексеевич! Ваше превосходительство! Да очнитесь вы, миленький. Всё уже окончилось, всё позади, и вы будете теперь жить.
Сонный дурман медленно развеивался, будто с тела его кто-то огромный и сильный стягивал тяжёлое свинцовое покрывало. Больной захотел открыть глаза, но кроваво-красное пламя вновь опалило его. Он всё же с усилием размежил веки и увидел перед собою женское лицо, обрамленное белой косынкой, а за женской фигурой – два высоких окна, ярко освещённых солнцем.
Ещё одно лицо – теперь уже мужское, заросшее кустистой бородой, склонилось над ним:
– Пробудились? Теперь можно дать больному немножко морса. Вернее, чуть смочить губы... А вы, господин генерал-майор, позвольте вам заметить, удивительно отменного здоровья. Целый час с четвертью мы старались извлечь у вас пулю со стороны лопатки, и вы хоть бы единым стоном выдали нестерпимую боль! Зато теперь проспали без малого двенадцать часов, а это – к непременному выздоровлению.
Машинально он попытался повернуться с левого бока на спину, но тут же острая огненная игла снова пронзила грудь, и страдания исказили его бледное, осунувшееся лицо.
– Нет, нет, никаких движений, слушаться только сестёр милосердия, ваших сиделок...
Пуля, вспомнил он слова доктора, когда тот вышел. Так, значит, не пламя в виде огненного коня угрожало мне, а роковой свинцовый шарик, выпущенный из раскалённого ствола ружья, пройдя через грудь почти навылет, хотел оборвать мою жизнь. Но где и как это случилось?.. Да, я бежал впереди войска, за мною мои солдаты, вокруг – грохот и пальба, а там, на вершине каменной стены, – люди в синих мундирах с длинными ружьями в руках... Кто из них выбрал мишенью меня?
Голова закружилась, и он снова провалился в полудрёму, пытаясь всё же связать в целое обрывки видений.
И всё же конь мне не приснился, подумал он. Конь был.
Теперь он действительно отчётливо вспомнил, как верхом на рослом коне выехал за ворота дома, где ночевал, но лошадь, сделав всего несколько шагов, чуть ли не провалилась на дороге по брюхо.
То было в самом конце 1827 года, ещё за четыре месяца до войны[35]35
...за четыре месяца до войны... – Русско-турецкая война 1828 – 1829 гг., явившаяся следствием кризиса Османской империи, вызванного Греческой национально-освободительной революцией 1821 – 1829 гг. Русские войска взяли в Закавказье Карс и Эрзурум, разгромили турецкие войска в Болгарии и подошли к Константинополю. Завершилась Адрианопольским миром 1829 г.
[Закрыть], когда он прибыл в Екатеринодар, далёкий южный город, и с грустью подумал, куда занесла его судьба: из всех даров Екатерины этот городишко, знать, самый пакостный. Он даже представился ему не городом и не селом – домов мало, хотя улиц много, но по ним, оказывается, никто не ходит, потому что ни двигаться пешком, ни ездить в это время года нельзя, в чём он действительно убедился сам.
Но ещё непролазнее оказались дела, в которые необходимо было погрузиться, чтобы выволочь на свет Божий все мерзопакостные ухищрения правителей здешнего края.
«Ты хочешь, чтобы я писал тебе, любезный мой Василий, но, право, не пишется... – начал он своё письмо Жуковскому 1 января 1828 года. – Дел пропасть; почти каждый день сижу над ними часов до двух ночи; но – дела все мерзкие, отвратительные: грабительства, притеснения бедных и тому подобное. Я хотел избежать в жизни производства следственных дел – и попал сюда как кур в ощип... Теперь у меня четыре дела, каждое листов по 600 и более, а это только начало дел, и каждое из них я непременно должен прочитать от листа до листа, сделать выписки, запросы и всякую дьявольщину, и при том ещё читать бумаги, писанные на малороссийском диалекте, где, например, Фома зовётся Хомою, а хутор – футором и т. п. Скука смертельная!.. Одно только и утешает меня, что пребывание моё здесь непременно должно принести пользу – если не такую, которая бы была заметна в Петербурге, то уж, наверное, чувствительную для угнетённого здешнего края. Ты не поверишь, до какой степени черноморские аристократы притесняли народ! Турецкие паши никогда не налагали таких тяжестей на бедных греков, – и греки к тому же всегда находили себе защитников, а черноморский казак – безгласен: его бьют, сосут, а жаловаться запрещают! Зато в них так мало осталось удальства и молодечества их предков-запорожцев; это настоящие мухи в лапах у пауков... В любой русской губернии, даже в самой глухой и тёмной, можно всё-таки найти с кем поговорить – если не с местным уроженцем и обывателем, то с заезжим или отставным; а здесь – поверишь ли? – в целой губернии не с кем слова вымолвить; и сущая беда, если набредёшь на черноморского учёного: точно попал на заднюю скамейку низшего класса уездного училища!.. Ни к селу ни к городу начнёт рассказывать анекдоты про царя Македонского и тому подобные новости: врёт – и божится, и уверяет, что он читал всё это в какой-то хорошей истории.
Теперь здесь сменяется через день или грязь непролазная и непроходимая, или глубокий снег, из которого на следующий день опять грязь... Говорят, что это прекрасное время года, а весны и лета даже и старожилы боятся – тогда от лихорадок нет спасенья и ничем нельзя от них защититься и избавиться.
Надеюсь окончить поручение прежде, чем получу лихорадку; а если к тому времени не кончу, то поминай как звали!.. Кстати, «как звали»: нынче, любезный мой Василий, твои и мои именины... Позволь мне поздравить и тебя, и себя и пожелать тебе счастья более, чем себе желаю; а я себе его желаю довольно, да что-то не идёт... Всё равно, авось к тебе придёт, тогда половину уступишь мне; разумеется, половину не такую, как приобретает себе Кавелин: на этакие «половины» я не имею претензий... А каков, в самом деле, наш Кавелин! сколько счастья вдруг привалило: и жених, и генерал, – начиная с плеч и нисходя до...! Прощай! не забывай твоего Перовского».
Как осторожно ни оценивал свои следовательские возможности, но и маленькой толики облегчений, наверное, не принёс сирым и забитым. Конечно, переворошил десятки дел и слёзных прошений, по возвращении доложил императору о всех злоупотреблениях в крае, однако не месяцы, а годы потребовались бы на то, чтобы всех притеснителей и угнетателей – к ответу. А тут в апреле уж началась с Турцией война...
В тот памятный зимний день, когда слепая и жестокая картечь разметала у Сената остатки восставших, Николай сказал во дворце, что сокрушил главу революционной гидры, которую молодые и безрассудные сыны России вскормили на гибель себе.
А кто же выкормил другую гидру – самоуправство администрации и развращённость чиновничества, подкупность судов? Россия стонет в тисках этой гидры – поборов, насилия, грабежа, гидра эта, уверовав в свою безнаказанность, издевается даже над верховной властью. На всём пространстве огромного государства нет такого места, куда бы не досягнуло это чудовище, и утонувший в грязи Екатеринодар – лишь капля в море лжи, обмана, издевательств над собственным же народом, из которого выдавливают все соки, а грянула война – их, безответных, обобранных и забитых, в самое пекло.
И разве удивительно, что нашлись люди, решившие свергнуть такую несправедливость? Они, возмущённые зрелищем униженного и страдающего отечества, разожгли огонь мятежа, чтобы уничтожить то, что есть, и построить то, что должно быть: вместо притеснения – свободу, вместо насилия – безопасность, вместо продажности – нравственность, вместо произвола – покровительство закона, стоящего надо всеми и равного для всех.
Можно осудить незаконность средств к осуществлению сих целей, дерзость предпринятого, но нельзя отринуть попытку этого благородного и чистого порыва.
Я здесь о целях замысла, продолжал рассуждать сам с собою Василий Перовский, не о том, во что он, замысел этот, вылился. Если бы я разделял средства, я не отошёл бы от тайного военного общества, был бы у Сената с ними, а не 6 государем.
Кто же теперь исцелит недуги державы, кто вызволит многострадальное отечество наше из грязного болота, в котором всё светлое, честное и неподкупное поглощается более и более своекорыстием, развратом и воровством екатеринодарских, харьковских, курских, сибирских и тому подобных правящих аристократов, коим несть числа?
Надежда теперь на него, императора. Многое, что в продолжение года можно было свершить без крутых переворотов, им проводится в жизнь. Злоупотребления, слава Богу, понемногу выводятся и наказываются, коль скоро их открывают, и те, коим должно бояться, сделались уже гораздо осторожнее. Надобно надеяться, что осторожность эта со временем обратится в добродетель; притом же, покуда мы наживём бескорыстных судей и беспристрастных начальников, можно будет довольствоваться и плутами, если они, хотя от страха, будут исправно играть роль честных.
Невесело становилось от таких размышлений. Что, в самом деле, может достичь один человек, даже если он и государь, которому все подчинены? Лихорадочная его деятельность ведь и вызвана-то порочностью наших учреждений. Однако и один пример может быть прекрасен, если не будет забыт теми, кои должны ему подражать. А вокруг трона и начинаются те порочные круги, которые затем, как на водной поверхности, расходятся всё дальше и дальше...
Грудь пекло, прожигало насквозь, как калёным железом, малейшее движение рукой отзывалось болью во всём теле. И тогда мысли путались, сбивались – и он снова проваливался куда-то вниз, где со всех сторон свирепо гудело нестерпимо палящее пламя.
Наверное, это вспоминалась война, последний штурм Варны, когда он, точно налетев на огромный железный кол, выставленный перед ним, обливаясь горячей кровью, упал на каменистую и знойную землю.
Однако почему, очнувшись после тяжёлой операции, он вспомнил сразу не войну, а Екатеринодар? Должно быть, не только в коне дело, который приснился.
И в Екатеринодар, и следом на войну его позвали обстоятельства, которым он должен был отдаться всею душой, не как иные из того же императорского окружения.
Что ж, он ныне тоже генерал. Только эполеты ему вручили не в парадной зале, а на поле боя, где властвовали огонь и смерть.
Да что там Кавелин с его жалким счастьем! Бенкендорф, Орлов Алексей, Адлерберг, давно уже графы и генерал-адъютанты, как вдохновенно провожали государя на театр войны! И только один он, флигель-адъютант императора полковник Перовский, не просто выехал с ним, но как о величайшей милости испросил позволения самому быть зачисленным в действующие войска.
Разве не императором были произнесены сии великие слова: «В эту торжественную минуту, когда, быть может, на небесах начертано, что я должен найти смерть в этой войне, я покину жизнь с сознанием того, что исполнил свой долг как честный человек, и с сожалением, что не мог быть более полезным дорогому отечеству»?
Так думал и он, Василий Перовский, став начальником штаба корпуса, выступившего на штурм турецкой крепости Анапа.
Жестокие разыгрались бои. Но к середине июня укреплённый форпост этот пал, а с ним в течение всего трёх недель сдались ещё шесть первоклассных крепостей.
В этих кровопролитных и неусыпных сражениях он заслужил генеральские эполеты и Георгиевский крест. И эти отличия он снова, теперь уже собственной кровью, оправдал на поле брани, штурмуя во главе войск последний оплот турок – Варну.
Василий опять открыл глаза и оглядел палату, в которой лежал. У изголовья кровати – столик, на котором склянки с микстурами и ещё какими-то снадобиями, в углу, в деревянном кресле, прикорнула сестра милосердия.
Солнце, должно быть, уже перевалило зенит, потому что не слепило глаза. Такое же послеполуденное время было и недавно, девятого августа. Четыре тысячи русских солдат плотным кольцом охватили Варну, но турецкий гарнизон не сдавался. Наоборот, собрав силы, неприятель выпустил из крепости отряд, который решил нанести урон нашим передовым батальонам. Однако вылазка не удалась: турки потеряли много убитыми и ранеными, нашим достались трофеи, среди которых два знамени.
Казалось, можно было поздравить друг друга с удачей. Начальник штаба генерал-майор Перовский направился к палатке командира корпуса генерал-адъютанта князя Меншикова, когда ядро, неожиданно выпущенное из крепости, просвистев над головой, ударилось в самой гуще коновязи и убило двух лошадей.
– Князь ранен! – послышались голоса.
Высокий и прямой князь Меншиков стоял опираясь на своих адъютантов, из сапог его хлестала кровь.
Тут же появились санитары, носилки и фура, и вышедший из строя командующий был спешно отправлен в лазарет.
Теперь во главе корпуса остался он, недавно получивший свои эполеты тридцатитрёхлетний генерал. Штурм начался с новой силой. Вот-вот крепость должна была выбросить белый флаг – так нажимали русские, но в очередной атаке, первого сентября, пуля ударила в грудь Перовскому и почти прошла навылет.
Что ж, подумал теперь Перовский, если хирурги вынули свинец и я продолжаю жить, значит, не всё потеряно. Однако тяжело дышать, с каждым вдохом и выдохом горлом поднимается кровь, вновь и вновь наваливается забытье. Боже, только бы теперь не умереть! Только бы пройти все круги ада, которые приготовила мне судьба.
20
В тонкой, как яичная скорлупа, чашке старинного мейсенского фарфора кофе был особенно душист и крепок. Странно, что Аннет, пробыв в Германии целых три месяца, так и не привыкла к сему напитку. Ах, эти извечные её заботы о цвете лица и изяществе фигуры! Что же до него, то несколько глотков поутру равносильны тому, что родишься заново.
Ну-с, что там давеча сочинил о моём «Двойнике» господин Булгарин? Ах вот: «...русские повести, рассказанные умно, легко, приятно, слогом живым, натуральным, языком чистым и правильным».
Хм, «Северная пчела»[36]36
«Северная пчела» – русская политическая и литературная газета, выходившая в 1825 – 1864 гг. – до 1831 г. три раза в неделю, затем ежедневно. После 1825 г. была рупором монархизма и реакции.
[Закрыть] могла бы и ужалить! Однако, кажется, вот и скрытый укол: «Содержание их может быть названо правдоподобными небылицами. Автор искусно воспользовался разными поверьями, тёмными слухами и суеверными рассказами о несбыточных происшествиях, будто бы случавшихся с людьми в разных местах и в разные времена, и передал нам их ещё искуснее, умея возбуждать любопытство и поддерживать оное до самой развязки».
Даже некое похлопывание по плечу: «А ты недурен, братец!» – хотя мы с ним, разумеется, не пили на брудершафт.
Однако разве в небылицах суть, господин критик? Эк упёрлись лбами в чертовщину и не соизволят разглядеть за нею самую что ни есть живёхонькую жизнь!
Отложил булгаринское изданьице, глубже запахнулся в халат, отхлебнул из изящной чашечки и ухмыльнулся: нет, не годитесь вы, господин критик, в собеседники, с коим можно вести спор на равных, как ведут его двойники в моей только что увидевшей свет книжке. Иное дело – мой давний дрезденский собеседник.
Не всегда и с ним разговоры наши строились в согласии, но он хотя бы изволил меня понимать! Вспомнить лишь ту встречу не в «Зелёном жёлуде», как обычно, а у маэстро дома.
Господи, что за чулан представляло тогда его жильё! – холодное, с щелями в стенах и потолке, грязное и замызганное. Однако, видимо, права поговорка: гении ютятся на чердаках и в нищете.
– Нуте-с, нуте-с, – сказал в тот вечер великий сказочник и вытянул свои длинные и тощие, как у паука, ноги.
Обвислый нос и колпак с кисточкой делали его похожим на ведьму из сказки. Конечно, из немецкой сказки. Он так и думал, наверное, что собеседником уже от одного взгляда на его облик овладевает мистическое состояние. Но тот лишь прищуривал свой глаз и усмехался. Хозяин не выдержал:
– Так вы не верите в подсознание и сверхъестественное? Конечно, не верите, потому что не понимаете. Вот вы и переложили кое-какие мотивы из моего «Песочного человека» в свою повесть «Пагубные последствия необузданного воображения», выкинув из моего же замысла самое ценное.
– Что вы, маэстро, осмелюсь спросить, считаете самым ценным?
– Второй план, фатальность.
– Ах вот вы о чём! Вы без труда могли это заметить – я в самой отдалённой мере воспользовался только канвой вашей повести, а герои, обстоятельства, их сближающие, фабула и основная идея – мои. И у меня – самые человеческие мотивы: люди ведут себя как в жизни. И главное, без этого – подсознательного... – Собеседник, казалось, смешно оглядел и феску, и крючковатый нос, и паучьи ноги.
– Понятно! – вскочил Гофман. – Вы стремитесь изображать то, от чего я бегу, – жизнь. Но выгляните хотя бы в окно моей мансарды – эти солдаты, хаос, голод, дымящиеся головешки на улицах... Разве этого жаждет душа подлинного романтика и это ли является предметом, достойным пера художника? Впрочем, может быть, у вас там, в России, всё идеальнее и божественнее?.. Я вспомнил ваши рассказы о том, как вы занимались в юности мистификациями и даже, кажется, сделали попытку вступить в масонскую ложу. Так, если не ошибаюсь?
Собеседник опять прищурился и подмигнул:
– Посвящение в ложу обставлено такой дьявольщиной, что, простите, маэстро, подобное вряд ли может возникнуть и в вашем зело изощрённом воображении... Представьте, вас, как когда-то меня в Москве, вводят в помещение, где сплошной мрак – окна занавешены. Только при свете лампады вы начинаете различать изображение каких-то циркулей и геометрических фигур. Потом во тьме появляется человеческий череп – и вы, дрожа, повторяете за мастером ложи слова священной клятвы. Всё перед вами плывёт, и вы ощущаете, что приобщаетесь к иному, как бы потустороннему, миру.
– Вот видите, а вы – всё о реальном! Подлинно глубокие человеческие мысли можно выразить только через посредство потустороннего... Только так! Чему вы ухмыляетесь? Не верите?..
Велик был немецкий волшебник, однако и он не понимал, что влечёт меня за внешним покровом таинственности. Жизнь, господа, живая – с её невзгодами и радостями, страданиями и мечтами – людская жизнь!
Впрочем, погодите: уже начат роман, в котором не будет ни грана волшебства, одна лишь тихая малороссийская провинция, яркие и весёлые ярманки, милые тётушки и дядюшки, а рядом с ними – алчные, злые людишки, норовящие ухватить чужое счастье...
Однако – чур! – всему своё время. Теперь же подразню моего критика из «Северной пчелы» ещё одною волшебною повестью – «Чёрная курица, или Подземные жители».
Ну конечно, правильно вы догадываетесь, господин Булгарин, – это сказка. Причём преимущественно для детей. Потому в ней – целый рой несбыточных, как вы изволили выразиться, происшествий. А смысл – самый понятный и необходимый людям, особливо тем, кто только учится жить.
Батюшки! Да что же это я так безудержно разболтался, когда меня и Алеханчика ждут во дворце наследник и Жуковский!
– Алёшенька!.. Ты где, мой дружочек? Быстро одеваться, голубчик...
В прошедшее воскресенье Алексей Перовский начал читать во дворце свою новую волшебную повесть наследнику и его товарищам по играм, но соизволила явиться на чтение императрица Александра Фёдоровна с фрейлинами.
То, что загорятся глаза у двенадцатилетнего великого князя, Алёшеньки и их сверстников, предугадывал. Но чтобы, затаив дыхание, внимали взрослые...
Господи, так и читалось на лицах слушающих: что же дальше произойдёт с мальчиком Алёшей, который однажды, гуляя во дворе пансиона, спас от ножа кухарки курицу Чернушку? Алёша был умненький, хорошо учился, все его любили, но однажды... «Алёша, Алёша», – услышал он в своей спальне. Удивительно – человеческим голосом говорила Чернушка. «Если ты меня не боишься, – сказала она, – так поди за мною». Они спустились вниз по лестнице, как будто в погреб, и долго-долго шли по разным переходам и коридорам, которых прежде Алёша никогда не видывал. Иногда коридоры эти так были низки и узки, что Алёша вынужден был нагибаться. Вдруг вошли они в залу, освещённую тремя большими хрустальными люстрами. Зала была без окошек, и по обеим сторонам стояли у стен рыцари в блестящих латах, с большими перьями на шлемах, с копьями и щитами в железных руках. В одно мгновение комната сделалась светлее – и в неё вошёл человек с величественною осанкою, на голове с венцом, блестящим драгоценными камнями. На нём была светло-зелёная мантия, подбитая мышьим мехом, с длинным шлейфом, который несли двадцать маленьких пажей в пунцовых платьях.
Алёша тотчас догадался, что это должен быть король. «Мне давно стало известно, – сказал король, – что ты добрый мальчик. Третьего же дня ты оказал великую услугу моему народу и за то заслуживаешь награду. Мой главный министр донёс мне, что ты спас его от неизбежной и жестокой смерти». Тут только Алёша заметил, что между придворными стоял маленький человек, одетый весь в чёрное. На голове у него была особенного рода шапка малинового цвета, наверху с зубчиками, надетая немного набок; а на шее белый платок, очень накрахмаленный, отчего казался немного синеватым. Он умильно улыбался, глядя на Алёшу. Тут подошёл министр ближе, и Алёша увидел, что в самом деле это была его любезная Чернушка. «Скажи мне, чего ты желаешь? – продолжал король. – Если я в силах, то непременно исполню твоё требование». Алёша задумался и поспешил с ответом: «Я бы желал, чтобы, не учившись, я всегда знал урок свой, какой мне ни задали», – «Не думал я, что ты такой ленивец, – отвечал король, покачав головою. – Но делать нечего: я должен исполнить своё обещание». Он махнул рукою, и паж поднёс золотое блюдо, на котором лежало одно конопляное семечко. «Возьми это семечко, – сказал король. – Пока оно будет у тебя, ты всегда знать будешь урок свой, какой бы тебе ни задали, с тем, однако, условием, чтоб ты ни под каким предлогом никому не сказывал ни одного слова о том, что ты здесь видел или впредь увидишь. Малейшая нескромность лишит тебя навсегда наших милостей, а нам наделает множество хлопот и неприятностей».
– Что же станет дальше с Алёшей, как воспользуется он драгоценным подарком – во вред или на пользу себе и другим? – не удержавшись, спросили после окончания чтения и дети, и взрослые, не в силах скрыть своего интереса.
Писатель загадочно улыбнулся и закрыл своё сочинение:
– Об этом вы узнаете в следующий раз.
В нынешнее воскресенье Жуковский встретил своего друга в зале:
– Сам император соизволил изъявить желание присутствовать на твоём чтении. Он скоро должен возвратиться с послеобеденной прогулки. Дети же теперь в саду. Пройдём и мы к ним.
Василий Андреевич взял Перовского под руку, и они медленно, наслаждаясь предвечерней негой, разлившейся в тёплом воздухе ранней осени, тронулись по тропинке, усыпанной мелким белёсым и приятно похрустывающим под ногами речным песком.
Жуковский сочинял хорошие баллады, в которых проявляли добрые сердечные чувства мужественные и благородные герои. Но все они будто были взяты напрокат из чужой, немецкой жизни. Пробовал он писать и прозу, одну повесть назвал даже «Марьина роща», тем не менее и там действовали люди совсем не похожие на тех, что встречаются повседневно. У Перовского же, даже в фантастических сочинениях, жили, двигались, разговаривали самые обыкновенные персонажи. В «Лафертовской маковнице» – Маша и её отец почтальон Онуфрич, в «Чёрной курице» – мальчик Алёша. И даже всё таинственное, что окружало героев в сказке, было так узнаваемо.
Да возьмите вы, рассуждал сейчас сам с собою Жуковский, хотя бы описание одной-единственной сцены в доме учителя, где готовятся дать обед директору училищ. Здесь всё на редкость зримо, осязаемо – и всё на изумительно чистом родном языке!
«В тот день учитель и жена его в больших были хлопотах... и ещё накануне, с утра до позднего вечера, везде в доме мыли полы, вытирали пыль и вощили красного дерева столы и комоды. Сам учитель ездил закупать провизию для стола: белую архангельскую телятину, огромный окорок и киевское варенье. Алёша тоже по мере сил способствовал приготовлениям: его заставили из белой бумаги вырезывать красивую сетку на окорок и украшать бумажною резьбою нарочно купленные шесть восковых свечей. В назначенный день рано поутру явился парикмахер и показал своё искусство над буклями, тупеем[37]37
Тупей – взбитый хохол на голове.
[Закрыть] и длинной косой учителя. Потом принялся за супругу его, напомадил и напудрил у ней локоны и шиньон и взгромоздил на её голове целую оранжерею разных цветов, между которыми блистали искусным образом помещённые два бриллиантовых перстня, когда-то подаренные её мужу родителями учеников. По окончании головного убора накинула она на себя старый, изношенный салоп и отправилась хлопотать по хозяйству, наблюдая притом строго, чтобы как-нибудь не испортилась причёска; и для того сама она не входила в кухню, а давала приказания свои кухарке стоя в дверях. В необходимых же случаях посылала туда мужа своего, у которого причёска не так была высока...»
– Ах, как чудно! Так всё и видишь, – вслух повторил своё восхищение Жуковский. – Нет, нет, и не отрицай – ты подлинный волшебник, писатель Погорельский! Такой дар рассказчика, как у тебя, редко у кого есть. А сказку твою, душа моя, я у тебя заберу и передам Дельвигу для его альманаха «Северные цветы». В сём букете твоя прекрасная повесть станет главным украшением...