355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Когинов » Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой » Текст книги (страница 25)
Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 22:00

Текст книги "Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой"


Автор книги: Юрий Когинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)

13

Дарья Тютчева была не то чтобы очень хороша собой, но свежа тем очарованием молодости, которое нередко и с успехом может соперничать даже с подлинной красотой.

Правда, Дарья появилась при дворе, когда ей шёл уже двадцать четвёртый год, но тонкая фигурка в сочетании с непосредственностью манер и открытостью души делали её на редкость привлекательной. И теперь, спустя три года, эти её качества не поблекли.

А может, на симпатиях к юной фрейлине лежал отблеск чар её старшей сестры Анны – человека большого и доброго сердца и острого, проницательного ума?

Справедливость требует сказать, что скорее всего лишь благодаря своей старшей сестре она, Дарья, была принята во дворец, и вообще Анна с детских лет была для неё самой сильной привязанностью и идеалом.

Случилось так, что после смерти матери Дарья и ещё меньшая – Китти, совсем крошки, остались сиротами, и Анна, всего на пять лет взрослее, стала поневоле их воспитательницей. У отца уже появилась новая семья, он выехал в Петербург, а они, трое сестёр, оставались в Мюнхене, в королевском женском институте. И только потом младшие оказались в России, продолжив учёбу в Смольном.

В самом начале пятидесятых годов их отец, председатель Комитета цензуры иностранной Фёдор Иванович Тютчев, известный в высших кругах как непревзойдённый остроумец и к тому же поэт, а до того чиновник русской миссии в Мюнхене, попытался пристроить ко двору восемнадцатилетнюю Дарью и семнадцатилетнюю Екатерину, только что вышедших из института. Однако вместо двух младших великая княгиня Мария Александровна с одобрения императрицы Александры Фёдоровны на должность фрейлины выбрала Анну, за которую вроде бы и не просили. Два обстоятельства решили этот выбор: Анна некрасива, а значит, будет вне притязаний со стороны мужчин императорской фамилии, и к тому же старшая дочь бывшего дипломата удивительно образованна и умна.

Как молилась Дарья на сестру, как хотела оказаться с нею рядом в покоях великой княгини-цесаревны, а вскоре и императрицы! Затаив дыхание, она частенько пробиралась на четвёртый этаж Зимнего дворца, где находились комнаты фрейлин, слушала рассказы о бесчисленных приёмах и вечерах, о балах и парадных выходах. Даже сам запах платьев, в которые по нескольку раз в день надобно было переодеваться фрейлинам, чтобы сопровождать их величества и высочества, пьянил и кружил голову.

Но приходить во дворец – значит не раз видеть императрицу, статс-дам, окружающих её, встречать самого монарха.

Сердце Дарьи едва не выскочило из груди, когда однажды голубые, излучающие удивительную доброту глаза Марии Александровны остановились на ней, и тут же что-то очень милое и одобрительное изволил произнести император.

Дарья вспыхнула и, опустив взор, своим юным женским сердцем безошибочно почувствовала две вещи, которые отныне должны были круто изменить её судьбу. Во-первых, она поняла, что будет наконец-то принята ко двору и, во-вторых, что она с этого момента безумно и на всю жизнь, как говорится, с первого взгляда влюбилась в императора Александра Николаевича как в мужчину.

Первое вскоре исполнилось, и Дарья стала близкой и любимой фрейлиной императрицы, сменив на этой должности Анну, которой было поручено воспитание царских детей.

Второе навсегда, должно быть, осталось тайной. В неразделённое чувство Дарьи оказался посвящённым лишь отец. И в знак того, что он, человек тончайшего ума, понял жажду её неутолённой любви, посвятил ей одно из самых чудесных своих стихотворений с такой припиской: «Моя милая дочь, храни это на память о нашей вчерашней прогулке и разговоре, не показывая никому».


 
Когда на то нет Божьего согласья,
Как ни страдай она, любя, —
Душа, увы, не выстрадает счастья.
Но может выстрадать себя...
 
 
Душа, душа, которая всецело
Одной заветной отдалась любви
И ей одной дышала и болела,
Господь тебя благослови!
 
 
Он, милосердный, всемогущий,
Он, греющий своим лучом
И пышный цвет, на воздухе цветущий,
И чистый перл на дне морском.
 

Листок со стихами в тесной келье на мансарде Зимнего вынимался из потаённой шкатулки и клался перед сном под полушку. И только Господь знал, сколько раз за ночь он орошался жгучими слезами. Но ранним утром начинался день забот, хлопот, суматохи, беготни и – неунывающего веселья.

Следовало с самого подъёма, как в казарме, быть на ногах, быть заведённой, как точнейший часовой механизм, предупредительной и учтивой, даже невзирая на то, что могла при этом адски разламываться голова. Но Дарье редко следовало притворяться – её очарование и душевная щедрость были нс маской, а качествами врождёнными, внутренними. Потому искренне помогать другим, проявлять непременное участие в чьей-то судьбе было её естественным свойством, потребностью сердечной, за что, собственно, особенно ценили Дарью Тютчеву императрица и её окружение.

С первого знакомства на балу в Гатчине Толстой и Дарья почувствовали уважение и симпатию друг к другу. Позже она призналась, что Алексей Константинович, такой милый и добрый, покорил её ещё и тем, что пользовался особым расположением императора и носил мундир флигель-адъютанта.

«Была бы причина восхищаться последним обстоятельством», – хотел ответить ей Толстой, но сдержался. Он видел, как она торжествует всякий раз, когда видит императора, и как, восхищаясь талантами своего отца, невольно сокрушается, что он, увы, не приближен к трону так, как того достоин и как ему самому того хотелось.

   – Так вас не радует, что вы – рядом с государем, что служите его великому делу и всегда в меру своих сил и способностей можете оказать ему помощь? – стремилась она заглянуть Алексею Константиновичу в душу.

Ах, милое и нежное существо, да разве мог он ей, даже такой проницательной и сердечной, открыть свои заветные желания и мысли?

   – Возможность бывать иногда рядом с вами во дворцах искупает любые неудобства моего придворного положения, – учтиво отвечал молодой фрейлине аристократически воспитанный граф.

Она не отводила от него своего испытующего взгляда:

   – Простите, но я догадываюсь: у вас внутри – своя, принадлежащая только вашему рассудку и сердцу, жизнь. Я это чувствую, когда вы декламируете свои стихи и когда недавно читали императрице и нам «Князя Серебряного». И ещё – у вас много общего с Аксаковым[48]48
  Аксаков Иван Сергеевич (1823—1886) – русский публицист, поэт, сын писателя С. Т. Аксакова. Служил в департаменте правительствующего сената, затем в министерстве внутренних дел. Вышел в отставку в 1852 г. В 1855 г., во время Крымской войны, служил добровольцем в ополчении. В 1858—1859 гг. редактировал журнал «Русская беседа» – рупор славянофильства, который издавался в Москве в 1856—1860 гг. С января 1866 г. был женат на дочери Ф. И. Тютчева Анне.


[Закрыть]
. Как и он, вы постоянно ищете дела, к которому готовы приложить все силы своей души. И всякий раз – дела справедливого, которое бы шло на пользу другим...

Иван Сергеевич Аксаков был другом Анны Тютчевой, ходил в её женихах, потому его хорошо знала Дарья. Толстой сошёлся с ним в Москве, в дни коронации. Собственно, сперва он встретился с его братом Константином, который восторженно бросился на шею: «В ваших стихах слышна русская струна и русское сочувствие, и как искренне звучат слова!» А уж потом они сошлись с Иваном Сергеевичем. В его журнале «Русская беседа» увидел свет «Иоанн Дамаскин» и многие другие толстовские стихи.

Между тем не во всём они сходились и были похожи. Толстой не принимал узких и ограниченных, на его взгляд, славянофильских убеждений Ивана Сергеевича, не допускавших проявления иных воззрений на русскую жизнь. Алексей Константинович с ним спорил о том, что любовь к России не может быть ограждена какими-либо групповыми, партийными рамками, это чувство, вбирающее в себя все взгляды и убеждения. Однако Дарье не хотелось вникать в их различия. Она ощущала широту их русских натур, восхищалась их любовью к родине и стремлением утверждать эту любовь неуёмной жаждой деятельности.

У Толстого, она понимала, этим видом деяния было искусство, у Аксакова – публицистическая и издательская работа. Но она, вращавшаяся каждый день в самых высших кругах, постоянно наблюдавшая императора и императрицу, многих других лиц, составлявших власть, и умом и сердцем осознавала, что такие люди, как Аксаков и Толстой, могли бы больше сделать полезного, если бы получили такую возможность от государя. Ивану Сергеевичу пока этот путь был заказан: отстаивая передовые, смелые взгляды в общественной жизни, он не знал меры в своих газетах и журналах и тем самым вызывал раздражение правительства. Толстому приходилось не раз выручать Аксакова из беды. Но разве не было бы справедливым, если бы граф Толстой, с его добротою и рассудительностью, с его горячим сердцем русского патриота, занял достойное его способностей государственное место? Как бы раскрылись все чудесные силы его души и как бы он сумел сплотить вокруг себя и повести на благие свершения таких честных людей, как Аксаков и ему подобные!..

В голове Дарьи крепко засела фраза, однажды оброненная Толстым: «Есть некоторые комиссии и следствия, которые я бы с счастием исполнил, если бы государь захотел мне их доверить. Такие, например, дела, в которых не требуются особенные знания специальные, но в которых нельзя допускать никаких снисхождений к высокопоставленным лицам...»

То было сказано в дни, когда Дарья только что появилась при дворе и, смущаясь от чувств, переполнявших её юное сердце, поведала государю желание его близкого друга.

Ах, эти тайные расчёты женского сердца! Не смея высказать терзавшего её чувства, она решается стать посредником между государем и его другом детства, тем самым как бы включая и себя в круг наиболее близких людей императора – предмета своей пламенной! страсти.

Но была ли душевная доброта в сём поступке? А как же, одно не исключало другое, лишь связывало воедино все страсти и все благородные устремления чистой души.

Государю тогда совет очаровательной молодой фрейлины показался вполне разумным, но не его и не её была вина, что последовавшее назначение Толстого в Комитет по раскольничьим делам не раскрыло всех способностей Алексея Константиновича. Главное, что осталось в памяти императора после ходатайства юной фрейлины и что, как и рассчитывала она сама, сблизило её и государя, было одинаково проявленное ими обоими стремление найти Толстому подобающее ему место в государственной службе.

Каким же счастьем осветилось лицо Дарьи, когда в один из вечеров она подошла к Алексею Константиновичу и отвела его в дальний угол, где их никто не мог услышать:

   – Вы помните ваши слова о желании послужить в комиссиях, где нельзя допускать никаких снисхождений даже к высокопоставленным лицам, дабы восторжествовали справедливость и добро?.. У меня как раз на сей важный для вас предмет был конфиденциальный разговор с его величеством...

   – И он предложил мне, его другу давних детских лет, напялить на себя мундир Третьего отделения? – засмеялся Толстой.

Лицо Дарьи моментально выразило растерянность:

   – Так вы уже сами говорили с его императорским величеством?..

Теперь сошла улыбка с толстовского лица. Нет, он не говорил ни о чём подобном с государем. Слова о жандармской службе сейчас вырвались у него для примера, чтобы тут же доказать доброй и милой фее всю нелепость её действий и пресечь всяческие попытки навязать ему линию жизни, которая для него невозможна. Однако теперь уже предложение исходит не просто от Дарьи Фёдоровны. Через неё в самом деле Александр Николаевич решил передать что-то важное и, как Толстой решил, увы, донельзя нелепое.

Всю дорогу домой он не мог отделаться от возникшего в нём чувства раздражения, вызванного этим неожиданным разговором.

Господи, поднималось в нём негодование, совершенно не свойственное его натуре, неужели так трудно понять, что каждая личность призвана действовать в пределах своих дарований и что есть вещи, до такой степени находящиеся за пределами этих дарований, что речь может идти даже не о том, чтобы преодолеть своё отвращение, а просто-напросто о возможности или невозможности! И тут никто не может быть судьёй, кроме человека, которого призывают действовать, – при условии, что это будет человек искренний и что решение он примет не иначе как попробовав свои силы. Что касается меня, я себя уже испытал и могу ещё и ещё раз сказать: мои силы совершенно парализуются в той сфере, в которую меня бесконечно пытаются втянуть.

Ах, милая Дарья Фёдоровна, и что это вы пытались мне говорить о моей откровенности, которую, дескать, сумели оценить! Самое большее, её иногда терпели, но всегда это оставалось бесплодным. Две линии, из которых одна тянется на запад, а другая на восток, смогут ли когда-нибудь соединиться?..

Он не заметил, как перед его мысленным взором предстала уже не фрейлина, а тот, с кем он не раз пытался откровенно и предельно искренне объясниться. Но можно ли договориться в разговоре, если один из собеседников говорит: «Вот посередине дороги скала, мешающая пройти, – значит, надо убрать скалу», – а другой ему отвечает: «Вот дорога, из-за которой, может быть, придётся убрать скалу, – значит, надо закрыть дорогу»? Таковы отношения, в которых я нахожусь с моим собеседником, и даже не совсем таковы, потому что он никогда, никогда не вступал со мной в споры о значении идей, никогда!

Экипаж мягко покачивался на рессорах, за окном мелькали знакомые улицы столицы. Но все они сейчас казались на один манер, все олицетворяли собой жизнь России, выстроенной по ранжиру. Эх, с каким бы наслаждением он покинул и этот город, и эту страну! Но нет, нельзя было давать простор чувству, хотя и справедливому, следовало холодно и трезво во всём разобраться. Итак...

Итак, почему же мой собеседник, которого я знаю, можно сказать, всю жизнь, которого люблю и искренне уважаю как человека, избегает вступать со мной в споры? Разве у него нет своих идей, разве мысли его не содержат тонкого понимания человеческой души и лишены благородства? Нет, в его идеях есть благородство, душевность и даже доброта, но система его ошибочна, система его не может выдержать проверки спором! Я же, действуя по его системе, стал бы лгать самому себе.

Да вот теперь, в экипаже, по дороге домой, за город, Толстой вдруг отчётливо нашёл ответ, который искал, наверное, много лет. И он, откинувшись на мягкие подушки сиденья, поглаживая бороду, улыбнулся. В этом вся суть: не просто человек не хочет быть тем-то и тем-то, а не может потому, что ему предлагают при сем лгать, а он органически этого не умеет делать!

За окном мелькнула полосатая будка, затем такой же, различённый как зебра, шлагбаум, означавшие, что он подъехал к городской заставе. Выскочивший из будки солдат проворно подвысил преграду, и карета пересекла границу столицы и губернии.

И зачем здесь солдаты на часах, а в городах чуть не на каждом углу – казармы, полиция и жандармы? Что они оберегают и от кого? Всё это воплощение той самой лжи, которая становится движителем всех сфер нашей жизни. Ложь как маска, за которой удобно скрывать истинное и не во всём приглядное лицо.

Он выглянул из окошка и вновь увидел солдата, который ненужным пугалом торчал возле ненужного шлагбаума, и подумал: ну зачем принимать всё так близко к сердцу, почему не поступить и тебе, как этому солдату? Поставили к полосатому столбу, сказали, что так надо для блага государства, – и делай вид, что доволен, что и впрямь при деле, что служишь благородной цели.

Эхма! Да я хоть сейчас стану на колени перед тем, кто смог бы носить маску ради достижения благородных принципов, я готов даже руку поцеловать тому, кто сделался бы, например, жандармом ради ниспровержения жандармерии. Но увы, для этого потребовались бы дарования особенные, которых у меня нет. Хорош бы я был, если бы напялил на себя, к примеру, мундир Третьего отделения, дабы доказать его нелепость! Да разве есть у меня ловкость, необходимая для этого? Я бы только замарался, никому не принеся пользы.

Нет, чем бы меня ни завлекали, а я задыхаюсь в той сфере, которая зовётся службой, буквально задыхаюсь. Предложите-ка какому-нибудь знаменитому тенору или басу петь стоя по уши в воде... Так-то. Потому и эта стихия – не по мне. И если я в чём виноват, так только в том, что недостаточно решительно объяснялся на этот счёт. Однако если бы я от начала до конца высказал своё кредо, меня не только не стали бы удерживать, но ещё и плечами пожали бы с презрительным сожалением. На компромисс я согласился из деликатности, из уважения и, если угодно, из привязанности. Но, видно, тянуть дальше с компромиссом не удастся. Что ж, тогда пришло, выходит, время поступков. Но я поступлю иначе, чем представляет мадемуазель Тютчева. Надеюсь, она меня поймёт. И если бы мои чувства и мой образ мыслей могли стать известны и выше, я был бы счастлив. Итак, уж лучше поздно, чем никогда.

Так как же он должен был поступить теперь, как? Он знал, что в решительном поступке его поддержит Софи – сколько раз он говорил ей: «Помоги мне жить вне мундиров и парадов».

Он вспомнил тех, кто были его наставниками, – дядю Алёшу, открывшего ему мир прекрасного, дядю Василия, ценившего прямоту и полагавшегося всегда на собственные силы, дядю Льва, стремившегося и в тяжёлой, связывающей поступь колее выбирать дороги добра... Но каждому из этих умных и незаурядных людей, столько сил отдавших, чтобы пробиться наверх, так и не удалось сделать решительного шага в сторону от соблазнов и мишуры тронов, чтобы до конца остаться самими собой.

Однако был у него и ещё дядя – Фёдор Петрович Толстой. Граф по рождению, он отринул от себя сулившую блестящее будущее карьеру и стал художником, решился и себя, и семью отныне кормить делом собственных рук. Так разве и в его жилах, вместе с казацкой кровью Разумовских и Перовских, не течёт гордая кровь Толстых, умевших и царям говорить истину в лицо?

Несколько раз он порывался объясниться с государем, но понимал, что тот уйдёт от разговора. И когда в конце лета Александр Николаевич отбыл в Ливадию, он направил ему в Крым письмо:

«Ваше величество, долго думал я о том, каким образом мне изложить Вам дело, глубоко затрагивающее меня, и пришёл к убеждению, что прямой путь и здесь, как и во всех других обстоятельствах, является самым лучшим. Государь, служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей натуре...»

Начал легко и просто, будто пером его водил смелый гасконец д’Артаньян, готовый любому в лицо сказать правду. А впрочем, разве он, Толстой, не был сам по натуре человеком прямым, преданным и отважным, не терпевшим лжи?

«Служба и искусство несовместимы, одно вредит другому, и надо делать выбор... Ваше величество, моё положение смущает меня: я ношу мундир, а связанные с этим обязанности не могу исполнять должным образом».

Перо легко бежало по бумаге, как бывает, когда каждое слово возникало и повторялось в душе не один раз, а было следствием долгих и мучительных раздумий.

«Благородное сердце Вашего величества простит меня, если я умоляю уволить меня окончательно в отставку, не для того, чтобы удалиться от Вас, но чтобы идти ясно определившимся путём и не быть больше птицей, щеголяющей в чужих перьях. Что же касается до Вас, государь, которого я никогда не перестану любить и уважать, то у меня есть средство служить Вашей особе, и я счастлив, что могу предложить его Вам: это средство – говорить во что бы то ни стало правду, и это – единственная должность, возможная для меня и, к счастью, не требующая мундира...»

Это было единственное честолюбивое желание, которое он, стоящий у самого трона, просил удовлетворить, единственная привилегия, которой добивался у всесильного монарха.

14

   – Если не возражаешь, Софи, давай присядем.

   – Опять нога или боль в пояснице?

   – Не будем омрачать такой чудный день упоминаниями о хворостях, – улыбнулся Толстой и, опираясь на суковатую палку, инкрустированную тонкой серебряной нитью, грузно опустился на скамью. – Я намеренно остановился здесь, дорогая, чтобы ты могла насладиться видом, который открывается с этой точки Брюлевской террасы на Эльбу. Взгляни: мы на вершине, а внизу – гибкая голубая лента реки и неоглядные дали. И повсюду – медовый аромат липового цветенья. Ну, разве не напоминает тебе всё это дали Смалькова, Пустыньки или Красного Рога? Вот за что я люблю Дрезден и почему выбрал сей город для нашего с тобой обручения.

Толстой пытался быть лёгким, весёлым, но Софья Андреевна с тревогой замечала, как за последние месяцы стало отёчным его лицо, под глазами образовались мешки, появились частые головные боли и одышка. А может, это следствие временного переутомления? Он стал работать как никогда – ночами в кабинете не гасится свет, войдёшь – всё в густом слоистом сигарном дыму, и он, обхватив лоб ладонью, – над исписанными вдоль и поперёк листами. Нет, надо раз и навсегда распроститься с дурацкой манерой курить – он же дал слово! – и ночными бдениями за письменным столом. Впрочем, а она сама разве не проводит почти все ночи напролёт с книгой в руке, до рези в глазах?

Отныне им обоим следует серьёзно отнестись к своему здоровью: после двенадцати лет совместной жизни Софи наконец получила развод и они смогли обвенчаться. Это произошло всего несколько месяцев назад, третьего апреля 1863 года, в небольшой православной церкви рядом с вокзалом Нойштадт.

Толстой прав: он не мог для такого значительного события выбрать иной город, кроме любимого Дрездена.

   – Помнишь Неаполь – шумный, набитый людьми, где мы с таким трудом смогли отыскать для себя квартиру? Залив – вот и вся тамошняя прелесть, – сказал Толстой. – Нет, ты не подумай, что я нечувствителен к прелестям Италии. Но с каких-то пор я перестал находить в итальянских городах ту моральную атмосферу, которую нахожу в Дрездене. Будто здесь в воздухе растворены своеобразные ингредиенты, необходимые для моих психических лёгких. Ты не находишь?

   – А как же твоя артистическая эпоха, которую ты ещё четырнадцатилетним открыл для себя в Италии? – спросила Софи. – Может, ты всё это придумал, когда рассказывал мне в первые дни нашего знакомства, чтобы быстрее завлечь моё сердце?

   – Ну какой же настоящий мужчина не прихвастнёт, приударяя за женщиной! – принял игру жены Толстой и тут же продолжил: – В Италии для меня, отрока, был самый пик познания прекрасного. А восхождение к красоте началось именно здесь, в Дрездене, за несколько лет до той самой поры.

В самом деле, первым заграничным путешествием для него в детстве явилась поездка по Германии. Дядя Алёша непременно хотел познакомить племянника и сестру с городом, где он прожил до этого несколько лет подряд, где возмужал и встретился с гениальным творцом Гофманом. С великим сказочником он уже не мог познакомить Алёшу, но с великой радостью представил ему рукотворный шедевр другого гения – Рафаэля.

Однажды Жуковский ему, Толстому, рассказывал, как в первый раз увидел «Сикстинскую Мадонну». Первое, что он заметил, когда вошёл в галерею, что висевшее перед ним полотно почему-то загнуто сверху. Затем бросилось в глаза, что картина давно не чищена и в пятнах и что она теряется между другими произведениями. Вокруг мешали сосредоточиться: то художник, который громко принялся порицать Рафаэля, то назойливый гид, как попугай повторявший вытверженный наизусть вздор, то какая-то дама, начавшая во всеуслышание громко нашёптывать на ухо своей спутнице, как видела перед «Мадонною» самого Наполеона и что её дочери как две капли воды похожи на Рафаэлевых ангелов.

Но вот он присел на небольшую софу перед картиной, и вдруг случилось невероятное: всё на полотне превратилось в движение. Сначала заколебался воздух в туманном свете и в небе возникли ангелы, затем небеса как бы уплотнились и босая женщина из глубины полотна несмело выдвинула вперёд сначала одну, следом вторую ногу и пошла, пошла навстречу зрителям!

Подобное произошло и с ним, Толстым, перед волшебной картиной. И ныне, сколько раз он ни останавливается перед нею, он смотрит на неё так, как увидел её впервые, придя в галерею ещё мальчиком, вместе с дядей.

Они тоже прошли тогда мимо гудевшей и что-то обсуждавшей толпы, отбились от назойливых чичероне и, присев на диванчик, замолчали. Дядя Алексей Алексеевич, видно, знал тот секрет, который позднее пришёл к Жуковскому: как суметь увидеть то, чего добивался художник, создавая свой шедевр.

Рафаэль потряс юного Толстого, и он, обернувшись к дяде, увидел, что и тот испытывает то же чувство – прикосновение к тайне великого мастера, заставившего краски, холст, сам воздух жить и двигаться. И не тогда ли он, десятилетний, впервые не только понял, но и физически ощутил, что искусство – не слепок, а сама жийая плоть жизни?..

Теперь, приезжая в Дрезден, Толстой всегда спешит к рафаэлевскому творению – один ли, с Софи, как в этот приезд, – и стоит перед картиною чуть ли не по целым часам.

Так и сам он, писатель, обязан создавать свои творения. Красота, рождённая в его душе, должна облагораживать, делать лучше, чище и возвышеннее людские души.

Но хватит ли у него таланта и сил, особенно теперь, когда он, чуть ли не с вызовом, написал в своём письме государю, а значит, признался всему обществу: «Путь, указанный мне, – моё литературное дарование... Как мне кажется, я, не впадая в самомнение, могу сказать, что я хороший писатель».

На рабочем столе растёт и растёт гора исписанных страниц. Иоанн Грозный, уже другой, чем в романе, сложный, исполненный страсти и противоречивости, вершит государственные дела. Каков он сейчас перед ним, писателем, и перед своими сподвижниками – Салтыковым и Голицыным, Нагим и Шуйским, Мстиславским и Годуновым? Изверг и деспот? Да, в нём кипит безжалостный гнев. Но он не просто злодей или сумасшедший, как какой-нибудь Нерон. У него есть цель, он даже хочет блага России, разумеется, по-своему. Иными словами, первым благом государства он считает безграничное увеличение произвола для себя и своих наследников. Он верит своему призванию и своей непогрешимости в делах правления; он проникнут мыслью, что может ошибаться и грешить как человек, но как царь – никогда!

Толстой-писатель, силой своего таланта воссоздавая ту, прошедшую, жизнь, видит перед собою живого человека и хочет так его написать, чтобы читатели и зрители поняли главное: Иоанн глубоко несчастен; и если он предавался разврату, то разврат его не удовлетворял, а только заглушал в нём на время его душевные страдания, и что если Иоанн палач России, то он вместе с тем – и свой собственный палач.

Драма «Смерть Иоанна Грозного» ещё в работе, ещё ложатся на бумагу картина за картиной, но Толстой уже видит, как художник-актёр должен вылепить характер главного героя на сцене.

Артист, играющий Иоанна, обязан, на его взгляд, среди самых безумных проявлений этого характера давать просвечивать тем качествам, которые могли бы сделать из него великого человека, если бы не были подавлены страстями, раболепством его окружающих и раннею привычкою к неограниченной власти.

Качества эти: глубокий государственный ум, неутомимая деятельность, необыкновенная энергия, страшная сила воли и полная искренность в убеждениях. Но всё это испорчено, помрачено, подточено в корне пороками и произволом, и ничто не идёт ему впрок.

По плечу ли такой характер ему, поэту, справится ли он со своим творением, заставит ли жить на сцене тех, кто уже ушёл в небытие, но кого он, художник, как бы вновь обязан воскресить.

Только для редких прогулок к Эльбе он может оставить перо и бумагу, да ещё реже – для встреч, и то, пожалуй, лишь с единственным в этом городе посетителем, которого он нетерпеливо ждёт всякий раз в условленный день. Это – Каролина Павлова, поэтесса и переводчица.

Вот и сегодня её восторженный голос слышится из передней:

   – Ну, как вы прожили эти дни без меня, сударь, сделавший своим обычаем выезжать на ваньках?

   – Я только и вдохновляюсь, когда вы меня посещаете. Потому молю об одном: подталкивайте меня время от времени и вашими визитами, и вашими письмами ко мне, когда я не в Дрездене... А это, простите, что у вас в руках? Неужели уже два акта «Смерти Иоанна» в вашем восхитительном переводе?

Высокая и сухая, с несколько скорбным лицом, пожилая – далеко за пятьдесят – Каролина Карловна пытается присесть в реверансе:

   – К вашим услугам – всё, что вы уже успели создать на русском, здесь переложено на немецкий. Однако стоит ли хвалить меня авансом? Как говорится, не зная броду, не суйся в воду.

Он уже углубился в рукопись, произносит на немецком фразу за фразой. Его лоб разгладился от морщин, кажется, даже мешки под глазами стали менее заметны.

   – И это я – «не зная броду»? А «Дон Жуан» в вашем переложении? Это ведь уже не моё – ваше произведение, притом – шедевр!

Толстой не преувеличивал: «Дон Жуан», переведённый Павловой, был с восторгом воспринят знакомыми немецкими литераторами и лишь вслед за этим вышел в России. Теперь его новую драму начнут читать германские друзья, которые уже немало о ней наслышаны от Каролины Карловны.

Какой же замечательный слог у поэтессы – что по-русски, что по-немецки! Ах да, как же он запамятовал и не обрадовал её сразу?

   – Простите, но вот вам некая сумма – в дополнение к векселю на девяносто шесть рублей, который я вам намедни выслал от Аксакова. Иван Сергеевич с восхищением принял новые ваши стихи и хочет их в самое ближайшее время поместить в своей газете «День».

Каролина Карловна поджала губы:

   – Я бы не очень доверялась слову Ивана Сергеевича...

   – Если вы в смысле его вкусов, то вы правы: Аксаков, которого я всем сердцем люблю и уважаю, скорее суровый гражданин, чем художник. Только с вами, Каролина Карловна, я могу погрузиться в искусство по самые уши, буде позволено так выразиться. И с «Дон Жуаном» такая же история: Аксаков проявил подлинное негодование по поводу поведения моего героя и начал его ругать, уверяя, что он – тройная перегонка подлеца. Только вы правильно поняли и оценили мой замысел. И отныне это произведение столько моё, сколько и ваше. Нет, нет, и не возражайте: немецкий «Дон Жуан» – это ваше произведение и, следовательно, ваша собственность. И не требуйте от меня, милостивая государыня, чтобы я прикарманил чужое добро, позвольте мне остаться порядочным человеком. Лучше вернёмся к Аксакову и к его слову, которому я тем не менее верю...

Снова лёгкая тень пробежала по лицу Каролины Карловны, и Толстой подумал: а ведь она действительно имеет право не очень-то доверять Ивану Сергеевичу. Знакомы они давно – чуть ли не четверть века, с тех пор как её литературный салон на Сретенском бульваре стал одним из притягательных мест Москвы. Гостями там были братья Киреевские и Погодин, Шевырев и Хомяков, Герцен и Огарёв, Тургенев Иван Сергеевич и Тургенев Александр Иванович, Фет, Загоскин, Грановский... Бывал там и Иван Аксаков. Позже, уезжая из Москвы, он всякий раз просил родных прислать ему новые стихи Каролины Павловой, которые ему несказанно нравились. Однако последняя их встреча здесь, в Дрездене, кажется в прошлом или позапрошлом году, не напоминала ничем его давнее дружеское отношение, наоборот, Каролина Карловна почувствовала скорее плохо скрытое неуважение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю