355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Когинов » Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой » Текст книги (страница 30)
Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой
  • Текст добавлен: 22 марта 2017, 22:00

Текст книги "Отшельник Красного Рога. А.К. Толстой"


Автор книги: Юрий Когинов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 33 страниц)

Кто он – бывший поручик, штабс-капитан? – смотрел на возбуждённую физиономию соседа Алексей Константинович. Не всё ли равно, и разве мало таких, кто убеждённо верит в силу кнута и палки, полагая, что лишь этими средствами можно добиться единства России.


 
...Он говорил, что мавры и мориски
Народ полезный был и работящий;
Что их не следовало гнать, ни жечь;
Что коль они исправно платят подать,
Го этого довольно королю...
Что если бы сравняли всех правами.
То не было б ни от кого вражды.
 

Собственные стихи из «Дон Жуана» вдруг возникли у Алексея Константиновича в голове, и он, чуть усмехаясь, произнёс их вслух. До поручика или капитана в отставке, должно быть, дошёл их смысл, поскольку он спросил:

   – Из запрещённого изволите читать-с?

   – Да нет, вполне разрешённые цензурой сочинения графа Толстого. Прошу прощения, я вам не представился: граф Алексей Константинович Толстой.

Широкое, почти круглое лицо соседа мгновенно побледнело, затем пошло красными пятнами:

   – Так вот какой, значит, пассаж! То-то я подумал: и почему так защищаете смутьянов? Теперь понятно, что и в пьесе своей, есть слух, вы, граф, народ зовёте к бунту. Сам не читал и в театре драму вашу о царе Иване Грозном не видел. А вот-с Каткова, писателя, помню с той самой поры, о которой мы с вами толковали. Он-то – защитник всего русского и православного, каких, наверно, больше не сыскать! Как он тогда, в восемьсот шестьдесят третьем, поднимал звание русской нации!

   – Может, вы хотите сказать: понижал? – не сдержался Толстой.

   – Это как же, граф?

   – А просто: звал сравнивать всё, понизив уровень других национальностей. А надо бы по-другому: сравнять, подняв наш, русский уровень.

Но стоило ли дальше раздражать человека, которого и сам жестокий 1863 год ничему не научил? Меж тем и тогда были русские, которые не поддались на беспардонную клевету Катковых и Муравьёвых.

Всплыла в памяти судьба другого вождя польских повстанцев – Ярослава Домбровского. Его схватили и привезли в Москву, в пересыльную тюрьму на Колымажном дворе. Московские друзья помогли ему переодеться в полушубок, юбку и платок – бабы на территории пересылки продавали съестное, и Домбровский, затерявшись в толпе, вышел за ворота. Затем – документы отставного полковника фон Рихтера, которые раздобыли те же москвичи. И наконец, с женой Пелагеей, вызволенной также русскими друзьями из ссылки в Ардатове, бывший узник на пароходе отбыл из Петербурга в Швецию...

Шестнадцатого июня 1865 года Домбровский отправил из Стокгольма в Россию письмо, адресуя его Каткову:

«Милостивый государь! В одном из номеров «Московских ведомостей» Вы, извещая о моём бегстве, выразили надежду, что я буду немедленно пойман, ибо не найду убежища в России. Такое незнание своего отечества в публицисте, признаюсь Вам, поразило меня удивлением. Я тогда же хотел написать Вам, что надежды Ваши неосновательны, но меня удержало желание фактически доказать всё ничтожество правительства, которому Вы удивляетесь, по крайней мере, публично. Благодаря моему воспитанию я, хотя и иностранец, знаю Россию лучше Вас. Я так мало опасался всевозможных Ваших полиций: тайных, явных и литературных, что, отдавая полную справедливость Вашим полицейским способностям, был, однако, долго Вашим соседом и видел Вас очень часто. Через неделю после моего побега я мог отправиться за границу, но мне нужно было остаться в России, и я остался. Потом обстоятельства заставили меня посетить несколько важнейших русских городов, и в путешествиях этих я не встретил нигде ни малейшего препятствия. Наконец, устроив всё, что было нужно, я пожелал отправиться с женой моей за границу, но, хотя жена моя была в руках Ваших сотрудников по части просвещения России, исполнение моего намерения не встретило никаких затруднений. Словом, в Продолжение моего шестимесячного пребывания в России я жил так, как мне хотелось, на деле доказывал русским патриотам, что в России при некоторой энергии можно сделать что угодно.

Только желание показать всем, как вообще несостоятельны Ваши приговоры, заставляет меня писать человеку, старавшемуся разжечь международную вражду, опозорившему своё имя ликованием над разбоем и убийством и запятнавшему себя ложью и клеветой. Но, решившись на шаг столь для меня неприятный, не могу не выразить здесь презрения, которое внушают всем честным людям жалкие усилия Ваши и Вам подобных к поддержанию невежества и насилия. Правда, удалось Вам на некоторое время разбудить зверские инстинкты и фанатизм русских, но ложь и обман долго торжествовать не могут. Толпы изгнанников наших разнесли в самые глухие уголки России истинные понятия о наших усилиях и о нашем народе. Появление их повсеместно было красноречивым протестом против лжи, рассеиваемой официальными и наёмными клеветниками, и пробудило человеческие чувства в душе русских.

Симпатия эта послужит основанием возрождения русского народа, и да будет она укором для Вашей совести, если только её окончательно не потушило пожатие царской руки...»

Через месяц письмо Домбровского напечатал «Колокол», и весь мир узнал о Каткове-подстрекателе и благородстве русских, не поддавшихся на его гнусные призывы.

Много бы я сейчас дал, подумал Толстой, чтобы объясниться насчёт моего одесского тоста. Но к чему мне начинать разговор, если мой противник от него уходит? Я открыто высказал в речи то, что думаю, и не опускаться же мне самому до брани, особенно когда мой оппонент трусливо прячется от спора. Спасибо, что не отказал поместить в своей газете объяснение по поводу запрещения «Иоанна» на одесской сцене. Что же касается стихов...

– Я постараюсь вам, Михаил Никифорович, кое-что переслать через нашего общего друга Маркевича. Однако заранее прошу прощения, если что-либо покажется вам не совсем, на ваш взгляд, подходящим.

Пожал протянутую руку, поймал взглядом мутность водянисто-голубоватых глаз и тут же подумал о том, что с трудом удерживает себя от того, чтобы не рассмеяться, как когда-то, уходя от Дубельта. Ибо в голове помимо воли, как-то сами собой, начали возникать и составляться стихотворные строчки, которые, подумал он, теперь обязательно следовало бы послать Маркевичу:


 
Друзья, ура единство!
Сплотим святую Русь!
Различий, как бесчинства,
Народных я боюсь.
 
 
Катков сказал, что, дескать.
Терпеть их – это грех!
Их надо тискать, тискать
В московский облик всех!
 
 
Ядро у нас – славяне;
Но есть и вотяки,
Башкирцы, и армяне,
И даже калмыки;
 
 
Есть также и грузины
(Конвоя цвет и честь!),
И латыши, и финны,
И шведы также, есть...
 
 
Страшась с Катковым драки,
Я на ухо шепну:
У нас есть и поляки.
Но также: entre nous;
 
 
И многими иными
Обилен наш запас;
Как жаль, что между ними
Арапов нет у нас!
 
 
Тогда бы князь Черкасской,
Усердием велик,
Им мазал белой краской
Их неуказный лик;
 
 
С усердием столь смелым
И с помощью воды
Самарин тёр бы мелом
Их чёрные зады;
 
 
Катков, наш герцог Алба,
Им удлинял бы нос,
Маркевич восклицал бы:
«Осанна! Аксиос!»
 
20

Едва в конце широкой липовой аллеи раздался перезвон дорожных бубенцов и тройка устремилась к дому, первым из дверей на крыльцо вышел Толстой. Выпрыгнувший из коляски Андрейка бросился к нему и повис на шее.

   – Ну-ка, дай тебя как следует рассмотреть! – радостно воскликнул Алексей Константинович. – Какой же ты, право, красавец. Софи, посмотри, дорогая, как вытянулся и возмужал наш гардемарин. Быстро, быстро, Андрейка, в свою комнату – и переодеваться! Сразу же едем в лес – дичь ждать не станет.

   – Тол-стой! – недовольно и строго протянула Софья Андреевна. – Ты не находишь, что поступаешь неразумно? Мальчик только с дороги, погляди, как он бледен, да и ты сам едва перемогаешься со своим свистящим дыханием. Сейчас – всем к столу! И ты, Андрейка, чтобы вышел в парадной форме.

Семнадцатилетний Андрей и в суконной матросской форме, в которой был в дороге, выглядел высоким, ладным красавцем, а когда явился к столу в чёрном мундирчике, тётя Софи и мисс Фрезер не смогли удержать восторга. Были они обе в вечерних строгих туалетах. Доктор Кривский, Андрейкин отец Пётр Андреевич и дядя Николаша – во фраках. Неужели специально в честь его приезда? Ах да, Алексей Константинович писал ему, что с некоторых пор Софи завела в краснорогском доме порядок – к обеду и ужину всем являться как на приём. Исключение допускалось лишь для самого хозяина – Алексей Константинович мог приходить в столовую так, как и работал в своём кабинете, – в домашней куртке, и рядом с прибором ему позволялось держать листок бумаги, чтобы он мог в любой момент записать возникшую в его голове фразу, предназначенную для его сочинений, или стихотворный экспромт.

Разговор за обедом возник семейный – Андрейку наперебой принялись расспрашивать, как он провёл зиму и весну в своём морском корпусе.

Тётя Софи к тому же всё время сокрушалась бледностью его лица, которую особенно подчёркивали чёрный цвет мундира и колеблющийся свет многочисленных свечей. Андрейка же, отвечая, не сводил глаз с тёти, отца и дядьёв, с сестёр Софьи и Нины и брата Юры, которым он несказанно был рад.

Как быстро летит время. Кажется, вчера это было: пятилетний мальчик с тоненькой шеей, в коротеньких штанишках и белой блузе с ярким голубым бантом, приехав с отцом, сёстрами и братом, с учителями и гувернёрами из пензенских степных краёв, впервые в своей жизни увидел огромные, бескрайние леса и даже растерялся. «У-у, – заплакал он, уткнувшись лицом в подол теги Софи, – страшно посмотреть вверх: неба не видно». Действительно, макушки деревьев даже в широких аллеях так густо сплелись в вышине, что закрыли собою солнце и облака. Но таинственная жизнь леса – разных козявок, муравьёв, букашек, наконец, ящериц, ежей и мелких грызунов – вскоре так увлекла Андрейку, что он всё дальше и дальше уходил от дома за деревья, в кусты и даже в чащи, всякий раз делая для себя потрясающие открытия. То он увидел огненно-рыжую белку, мелькнувшую с ветки на ветку, то поразила его воображение огромная, с длинными крыльями птица, бесшумно парящая в поднебесье, то зачаровывали яркие, никогда не виданные им прежде, точно отлитые из фарфора, мелкие белые чашечки ландышей.

А потом дядя Алёша – большой, добрый, с мягкой пушистой бородой, о которую приятно было потереться щекой, – повёз его с собой в лес, куда сам часто ездил с собаками и ружьями и откуда всегда привозил больших чёрных птиц с красными хохолками и бровями. Андрейка взял в руки ружьё, когда ему исполнилось двенадцать лет, и он уже много раз бывал со взрослыми на охоте и видел, какого искусства стоило им подстеречь дичь, затем точно в неё прицелиться и выстрелить и только тогда позволить себе огласить лес восторженным и громким криком победителя. Первый свой трофей – глухаря – Андрей с гордостью вынул из торбы здесь, в Красном Роге, в присутствии многих гостей, и для него это был ни с чем не сравнимый праздник. И на лице дяди Алёши в тот момент был написан подлинный восторг, когда он, самый знатный охотник, должно быть, во всей России, поскольку убил собственноручно, как говорили, сорок медведей, смотрел на сияющую счастьем, очень довольную и в то же время скромную мордочку юного племянника.

В тот день, без сомнения, Алексей Константинович радовался успехам начинающего стрелка, но, наверное, он в то же время видел на тенистых дорожках парка и себя, такого же молодого и гордого своими первыми охотничьими достижениями. И теперь здесь, в столовой, висит портрет почти подростка Алёши Толстого с ружьём и ягдташем, каким когда-то увидел его великий Карл Брюллов и запечатлел на холсте.

Этот портрет, эти стены, отделанные тёмными дубовыми панелями, сколько помнит себя Алексей Константинович, всегда видели за массивным столом самых родных и близких ему людей. В детстве это были маменька и дядя, который заменил ему отца, – славный дядя Алёша, научивший его постигать тайны окрестного леса, лугов, садов и парка и открывший перед ним священную магию слова.

Ему тоже было пять лет, когда, наверное, в первый раз он приехал с маменькой и дядей в Красный Рог. До этого они жили в нескольких десятках вёрст отсюда – в Погорельцах. Именно там он увидел и полюбил деревенский быт, вольную природу, окружавшую старый, уютный деревянный барский дом.

Но вдруг однажды в конце зимы в Погорельцах случилась какая-то необъяснимая ему суматоха, и маменька с дядей стали спешно собираться, распоряжаясь укладкой вещей. В разговорах тогда всё чаще упоминались слова «Красный Рог», «Почеп», «благодетель», «граф» и иногда – «отец».

И он ездил в Почеп и помнит множество людей, стройное пение огромного хора в церкви и гроб, в котором лежал человек, которого, как он понял, звали благодетелем и отцом.

После тех дней, приведших за собою бурную весну, они и поселились надолго в Красном Роге, совсем рядом с Почепом. Здесь были свои, не уступавшие погорельским, картины и книги, древние скульптуры. Постепенно сюда перекочевали и многие сокровища искусства из Погорельцев.

Дальше жизнь перенеслась в Москву и Петербург, в Пустыньку под столицей, начались путешествия по европейским городам, но нет-нет да приводили дороги в Красный Рог. И вновь за столом сходились люди самые родные – братья Жемчужниковы, например. А ныне – и новая семья: Софи и её самые близкие.

Когда-то верилось: его и Эгерии родственные корни соединятся. Ещё в далёком военном году Лев Жемчужников, навестив в Одессе выздоравливающих братьев, отсюда, из Красного Рога, выехал в село Линовицы, чтобы тайно увезти с собой свою любовь – крепостную девушку Ольгу. Владельцы не хотели её отпускать, желая выдать за Льва свою дочь. И только решимость и смелость позволили юноше совершить подвиг – из-под носа помещика и подкупленных им стражников выкрасть свою будущую жену. Здесь, в Красном Роге, графиня Анна Алексеевна Толстая благословила племянника и снабдила его тысячью рублями, чтобы он смог выехать с женою за границу. Но следовало где-то переждать, раздобыть на Ольгу необходимые бумаги. И тогда Софья Андреевна предложила помощь – она укрыла беглянку Ольгу в родном Смалькове, а потом выписала ей паспорт как своей крепостной. Смелая женщина, она понимала, что идёт на преступление по закону, но ни на минуту не поколебалась, чтобы только помочь влюблённым.

С тех самых пор Лев и Ольга во Франции. За границей и Жемчужников Алексей. Но почему же вдруг возник холодок в их некогда сердечных и родственных связях, почему они, разделённые расстоянием, и в душе оказались отдалёнными от Толстого и Софьи Андреевны?

Не изменили юношеским убеждениям братья Жемчужниковы. Как и Толстой, они порвали с ненавистным чиновнизмом и отдались только служению музам, воплощая в своих творениях неизменную преданность независимости и свободе.

От Льва приходили в Россию редкие письма. И как радостно было, читая их, сознавать, какая высокая и чистая душа жила в нём! С какой нежностью вспоминал он свою любимую Малороссию! «Проживая в болотном и туманном Питере, я прозябал, и ожил, выехав в малороссийские степи, дохнув воздухом Чёрного моря, слившись с жизнью народа, запев с ним одну песню! Всё это пробудило во мне человеческие стороны, душа рвётся высказаться, творить!.. До этого у меня не было сил, я едва ходил, я был ребёнком, не умевшим объяснить того, что желал...» «При получении денег я всегда порчу себе кровь; меня берёт досада, что не только я обираю мужиков, но ещё при этом наживают банкиры, которые и без того сыты по горло и утопают в роскоши...» «Вы убедились в неспособности моей на том основании, что до тридцати лет я не прославился, не удивляю и не восхищаю публику. Но я начал поздно, и где и как начал?.. Вы просто испугались моей бедности и хотели меня взять на хлеба – но отгоняю от себя я это искушение и словами Христа отвечу: «Не хлебом единым живёт человек». Положим, что я никогда не достигну славы, что мои занятия бесполезны, и я, покупая холст, отнимаю кусок мяса у моего семейства; но иначе я не могу жить. Я работаю не для славы, не для барыша – это потребность моего духа, моя жизнь! Как отнять это у себя; как изгнать эту жгучую жажду? Разве тот, кто пишет, – пишет для славы? Разве цель его быть звездою, греметь в свете, и т. д.?»

Узнав случайно о месте пребывания Алексиса, Толстой написал ему: «Не знаю, ты катковист или нет, а я нет, и вот тому доказательство: «Песня о Каткове, Черкасском, Самарине, Маркевиче и о арапах». Есть у меня многое и в этом и в сериозном роде, что бы я хотел тебе сообщить, но где и как? Дистанция, чёрт возьми, огромного размера! А всё-таки я тебя люблю и обнимаю...»

Когда-то неугомонные озорники, но ценившие более всего в людях порядочность и внутреннюю, душевную деликатность, они боялись коснуться главного, что их, вероятно, развело, – вторгнувшуюся вдруг в жизнь их любимого двоюродного брата бесцеремонность родственников Софьи Андреевны.

Всегда ведь так случалось и случается: родственники ревнуют друг к другу, и каждому клану кажется, что ему незаслуженно изменяют в пользу другого... Но можно ли было допустить, что братья жены, так любезно и открыто когда-то принявшие в Смалькове и самого Толстого, и Льва Жемчужникова, захотят соединить свою судьбу с новым родственником, чтобы попользоваться всласть его состоянием? Он от щедрого сердца пригласил их всех переехать сначала в Пустыньку, затем сюда, в Красный Рог, чтобы жить вместе, как он и привык, – большой и дружной семьёй. И поначалу несказанно обрадовался тому, что Пётр Андреевич, а за ним и Николай Андреевич Бахметевы вызвались помогать ему, Толстому, в управлении имениями. Но вот тут-то и обнаружилось: новые родственники, промотавшие по своей безалаберности Смальково, принялись крушить и зорить чужие родовые гнезда.

Намекал на явную нечистоплотность Бахметевых Алексей Жемчужников ещё перед отъездом за границу, да понял, что недолго вызвать и гнев Софьи Андреевны, а Толстой этого, конечно, не желал.

Случайно как-то обратил внимание на «свинства» Бахметевых цепкий хозяин, которому нельзя было не поверить, – Фет. Афанасий Афанасьевич, приехав в Красный Рог, увидел однажды на лугах странную картину: стояли стога, сметанные не только прошлым летом, но два и три года назад. «Почему такие запасы сена?» – осведомился поэт, сам отменный хозяин. «Да на складах места не хватает, – был ответ Петра Андреевича. – А здесь постоят, а потом сжигаем». – «Но прямая же выгода – продать! – изумился Фет. – Иначе можно и в трубу вылететь». Управляющий безразлично махнул рукой, Толстой же поспешил переменить тему разговора.

Конечно, сам Толстой был никудышным администратором и агрономом. В таком случае можно было бы на должность управляющего подыскать человека толкового и расторопного, а главное, честного. Но как отставить от дела братьев Софи, если одно её давнее желание – делать добро семье, которой когда-то она невольно принесла горе?

А разве и он сам не привязан к Андрейке, к этому нежному, чистому человечку, который так нуждается в помощи и добром совете старшего друга? Кто ему укажет истинную дорогу, если когда-нибудь он остановится на перепутье или столкнётся с отвратительными мерзостями жизни? Родной отец? Но достаточно услышать рассуждения этого господина, чтобы почувствовать, как холодные мурашки пробегают по спине. Откуда и как в его когда-то открытую душу поселились чванливая самоуверенность и пренебрежительная глухота даже к собственным детям и людям, к которым он близок?

Ах, Господи, что же это такое происходит здесь, в доме, где когда-то первое, что он познал, было благоговение к выражению человеческого духа – к искусству?

В столовую внесли, поставили на стол блюдо ароматно пахнущих любимых котлет Петра Андреевича, каждая из которых была завёрнута в промасленную бумагу. «Котлеты в папильотках», – с восторгом называл он это кушанье. Гурман специально распорядился использовать для их приготовления бумагу из папок Алексея Алексеевича Перовского, что оказались в шкафу.

Толстой, увидев рукописи дяди-писателя на службе кулинарии, схватился за сердце: «Боже, да как вы посмели?» – «А что ж, по-вашему, граф, лучше переводить чистые листы? Бумага ныне дорогая, а эти уже отслужили свою службу...»

Теперь вновь паровой чесночный запах вкусных жареных котлет ударил в ноздри Петра Андреевича, и он, встав со стула, чуть не уронив на пол тарелки, принялся через стол накладывать себе и Андрейке:

   – Бьюсь об заклад – таким кушаньем вас, будущих моряков, не кормят в корпусе. А ну-ка, ну-ка, отведай...

Он прихватил пальцами папильотку и бросил её на скатерть.

   – Опять попался лист писателя Атония Погорельского! – хохотнул он. – Но ничего: вы, граф, полагаю, сочините что-нибудь значительнее вашего дядюшки...

Конечно, следовало немедленно встать, что он бы и сделал за любым другим столом. Но как оставить место под взглядом Эгерии и на глазах у Андрейки? Ты живёшь не для себя, не только ради своих собственных чувств, а во имя того, чтобы заставлять сердце других быть чище, добрее и благороднее, – так когда-то учил его дядя Алёша вот здесь, в этом самом доме. Теперь он обязан передать всё, что сам постиг в человеческих отношениях, хотя бы этому юноше, который сидит сейчас перед ним и который входит в большую жизнь, где и без того на каждом шагу – мерзость и обман, стяжательство и хитрость, наглость и нечестность. И не только где-то там, далеко, а буквально рядом... Но как сказать об этом, чтобы не ожесточить душу, не огрубить и не оскорбить её, не сделать ненароком такой же нечувствительной, как, положим, у собственного его отца? На душе же Андрейки сейчас неспокойно, он намекал о том в своём последнем письме. Потому он, Толстой, и хотел тут же, с дороги, увезти Андрейку в лес, чтобы выслушать его признание. Однако как подойти к чужим чувствам, не ранив их?

   – Мой милый друг Андрейка, вдвоём с Эгерией мы обсудили твоё письмо к нам. Ты хочешь бросить начатое – оставить морской корпус. Но почему и зачем?

Андрейка шёл рядом опустив голову, и потому его мальчишечья шея в сумерках здесь, на аллее парка, казалась ещё тоньше и болезненнее.

   – Этого требуют обстоятельства, Алексей Константинович, – произнёс он кратко.

   – Видишь ли, друг мой, кроме обстоятельств, от которых человек якобы независим, у него должно быть такое свойство, как честь. Оно-то в первую очередь и обязано определять наше поведение. В одном лишь случае мы согласились бы взять тебя из училища, если бы там происходило что-нибудь такое, что мешает тебе оставаться именно честным человеком. Давай разберёмся в твоём положении, чтобы хорошенько понять друг друга.

Толстой положил руку на плечо юного друга и притянул его к себе.

   – Я могу представить такую картину. Положим, твои товарищи не вполне совестливы, даже, может быть, развратны. Иными словами, они кутят, как кутят многие молодые люди. Это нехорошо, это скверно, но это ещё не причина оставлять училище, потому что во всяком другом училище непременно найдутся развратные и бессовестные товарищи. Значит, везде, куда бы ты ни поступил, ты должен зависеть от самого себя, а не от других. Но если их разврат такого рода, что он прямо задевает тебя и что тебе приходится не только не принимать в нём участия, но защищаться от него, – тогда нечего думать, тогда мы возьмём тебя из училища и определим в другое.

Жёлтые полосы света, падающего из окон дома и флигеля, косо расчерчивали дорожку, и Андрейке казалось, что это не свет и тень чередуются между собой, а в нём самом борются два желания – полностью распахнуть перед Алексеем Константиновичем свой смятенный ум или, наоборот, глубоко упрятать в сознании собственные раздумья, чтобы не огорчать ими близких. Но нужны ли сейчас его слова, если дядя Алёша и без них, казалось, всё понимал?

Господи, он почти ничего не сказал ни тете Софи, ни дяде Алёше, но тонкая душа Алексея Константиновича безошибочно определила причину его несчастий – долги, которые он вынужден был сделать, и теперь мучился. Как бы повёл себя отец, решись Андрейка поведать ему о своих несчастьях? Наверное, поднялась бы буря упрёков, нравоучений и оскорблений. Тяжелее всего оскорбления эти и упрёки слышать именно от человека, который сам не отличается чистоплотностью и щепетильностью, который не просто легко делает долги, но, главное, бесцеремонно и безнаказанно залезает постоянно в чужой карман. Какая же вера его упрёкам и нравоучениям, как смог бы он облегчить душу? А здесь всего и нужна-то вера в то, что провинность не велика, что человек поступил дурно не потому, что равнодушен к добру, к правде и неправде, что душа его грязна, а лишь в силу минутной слабости, которую он сам хочет в себе преодолеть и потому просит понимания.

   – Бывают в жизни случаи, когда важно не тебе самому сказать, что с тобою произошло, а другому отгадать состояние твоей души, – вдруг высказал Толстой то, о чём думал сам Андрейка. – Ты слаб, но душа твоя в высшей степени честна. Я не боюсь за тебя, я верю тебе. Итак, если ты не провинился, не отчаивайся, но употреби все усилия, чтобы не впадать в ту же тину. Иными словами, ты должен знать, что ты слаб, но не должен думать, что нельзя превозмочь своей слабости.

Сырость, надвигавшаяся из глубины парка, проникала под лёгкий парадный мундирчик, но где-то внутри поднималась горячая волна, которая всё сильнее и сильнее охватывала тело Андрейки. Волна эта, казалось, совсем его обожгла, когда он вдруг услышал от Алексея Константиновича рассуждения, к которым сам в последнее время приходил, – как человек доходит до края, за которым уже бездна и нет дороги назад, и как избежать того, чтобы не попасть в пропасть? До такой гадости, конечно, доходят не вдруг, а понемногу, но надобно быть, вероятно, очень строгим к себе самому и не позволять себе ни малейшего послабления, иначе и не заметишь, как выйдет из тебя самый гадкий человек. Но какое качество следует в себе постоянно взращивать в самую первую очередь, чтобы уметь различать в любом своём поступке, что хорошо и что плохо, что достойно честного и воспитанного человека, а чего надо бежать?

   – Я бы назвал это человеческое свойство деликатностью, – ответил на вопрос Андрейки Толстой. – Да вот тебе простейший пример. Ты гуляешь в чьём-нибудь саду, и хозяин позволит тебе сорвать у него цветов, и если ты сорвёшь два-три цветка, то это деликатно. Но если ты оборвёшь у него все цветы, то это неделикатно; а если ты, сверх того, напакостишь у него в саду, то это не только не деликатно, но и бесчестно.

Они только что пересекли яркую дорожку света и вступили в темноту аллеи. И Андрейка подумал, что хорошо, что Алексей Константинович не видит, как жаркая волна вновь прилила к нему и он, наверное, густо покраснел. Это было проявление стыда. И стыда не только за самого себя, но и за тех, о ком он сегодня думал, – за отца, за товарищей по морскому корпусу, которых до сегодняшнего дня он мог лишь осуждать, как самого себя. Но, наверное, не менее важно уметь каждого из них понять, чтобы разобраться и в их, и в своих собственных поступках и заблуждениях. Без такого понимания человек никогда не приблизится к истине и правде. И как хорошо, что эту простую, но мудрую мысль ему открыл сегодняшним вечером в разговоре умный и добрый дядя Алёша – самый, наверное, деликатнейший человек, какими непременно должны стать когда-нибудь все люди на земле. Только тогда прекратятся бесчестья и разврат, люди станут совестливыми и честными. Но для того чтобы всем стать такими, следует в каждом своём поступке научиться зависеть от самого себя, а не от других.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю