355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Йоханан Петровский-Штерн » Евреи в русской армии: 1827—1914 » Текст книги (страница 29)
Евреи в русской армии: 1827—1914
  • Текст добавлен: 15 ноября 2017, 10:30

Текст книги "Евреи в русской армии: 1827—1914"


Автор книги: Йоханан Петровский-Штерн


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 47 страниц)

Жертва маскильской критики

Образ еврейского солдата Ерухима занимает в автобиографических «Записках еврея» Григория Богрова (1825–1885) одно из ключевых мест{1069}. Посвященные Ерухиму части романа организуют роман в единое целое и имеют самостоятельную художественную ценность{1070}. История Ерухима заслуживает особого внимания еще и потому, что на протяжении более полувека к ней возвращались и с ней спорили русские и еврейские писатели, несогласные с той трактовкой, которую дал образу Ерухима Богров{1071}. Сам Богров оспорил свою трактовку еврейского солдата в повести «Пойманник». Почему Ерухим оказался центральной фигурой в рассуждениях еврейских писателей о судьбе еврея в русской армии?

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо кратко остановиться на особенностях богровских «Записок», несправедливо оболганных современной и новейшей критикой. В самом деле, из русско-еврейских писателей первого поколения Богрову повезло меньше всего. Историки литературы отнесли его к разряду писателей в высшей степени тенденциозных, враждебно относящихся ко всему еврейскому, усугубивших у русского читателя антиеврейские предрассудки{1072}. «Записки еврея» сравнивали ни много ни мало с «Книгой кагала» Брафмана, оказавшей, по мнению современников, такое же пагубное влияние на русскую читательскую аудиторию. При этом Богров рассматривался в контексте нарождающейся русско-еврейской юдофобии, а не в контексте художественных стилей и жанров русской литературы. Кроме того, богровскую образную систему новейшая критика рассматривала сквозь дихотомию «плохого еврейского – позитивного русского», причем жанр такого сложного и неоднозначного произведения, как «Записки еврея», определялся как «эмоциональный донос»{1073}.

Историки и литераторы как бы забыли о том, что по уровню владения русской речью Богров стоит на голову выше всех своих современников – русско-еврейских писателей: и Осипа Рабиновича, и Льва Леванды, и Бен-Ами – и уже в силу своего таланта не может быть уподоблен примитивному доносчику. С нашей точки зрения, достаточно сопоставить «Записки еврея» Богрова с таким шедевром мизантропии, как «Господа Головлевы» Салтыкова-Щедрина (к слову, редактора богровского романа «Записки еврея»), – и Богров покинет ряды юдофобов и переместится в разряд талантливых эпигонов русского сатирического романа. Именно поэтому Богров никак не может быть назван перебежчиком-памфлетистом, вроде Брафмана. Богров должен быть понят как недооцененный еврейский писатель-сатирик, чьи обличения не щадят ни русскую, ни еврейскую среду. С другой стороны, нужно иметь в виду, что национальная самокритика, доходящая до самобичевания и даже до самоотрицания, у Богрова не всеобъемлюща. Его художественный талант сильнее и русофильской тенденциозности, и юдофобских комплексов.

Опубликованные Некрасовым в «Отечественных записках» (1871–1873) «Записки еврея» укладываются в жанровые рамки натуралистического романа, построенного на конфликте главного героя с породившей его средой, в данном случае – маскила с миром традиционного русского еврейства. Жанр романа подсказан как бы самой биографией Богрова, всю жизнь пытавшегося вырваться из этой среды. Взаимоотношению героя и еврейского общества посвящена едва ли не каждая страница тысячестраничных «Записок». Но произведение Богрова в то же время содержит и элементы сатирического романа, также связанного с противопоставлением героя и среды. Чем сильней еврейская среда связывает Богрова-рассказчика, тем беспощадней сатира. Чем уродливей изображаемая еврейская традиционная среда, тем оправданней самоуверенное, доведенное до площадной брани отрицание Богровым-рассказчиком этой среды. Таким образом, самооправдание рассказчика и сатирически преподнесенная «еврейская натура» местечкового мирка – две крайности, между которыми располагаются все темы и образы «Записок еврея». В том числе – тема рекрутчины и образ одного из центральных персонажей – солдата русской армии и бывшего кантониста Ерухима{1074}.

Центральная фигура рассуждений Богрова о значении для евреев воинской повинности – друг детства рассказчика, «несчастный Ерухим». Образ Ерухима органично вписан в образную систему «Записок» и непонятен за ее пределами. Еврейская традиционная среда представлена у Богрова персонажами двух типов. Пользуясь метафорой Осипа Рабиновича, назовем их «разбойниками» и «мучениками». К «разбойникам» относятся хасиды, цадики, всевозможные еврейские фанатики, ростовщики и подрядчики. С ними связаны основные атрибуты еврейского традиционного мира – занудное преподавание Талмуда, мерзкие хедерные порядки, традиционные формы еврейского обучения, способы домашнего воспитания и общения, а также все те, кто кормится за их счет. Интересно заметить, что к этой же группе примыкают в большинстве своем еврейские женщины традиционного типа, а также мать и жена рассказчика. Сатирическое отрицание всех тех, кто относится к группе «разбойников», у Богрова не знает границ{1075}. Устами вольнодумца Якоба, обрусевшего швейцарского еврея, Богров высказывает крайнюю форму маскильской критики современного ему еврейства: «Пока не образуется раввинская комиссия для пересмотра религиозно-обрядового кодекса, тормозящего жизнь еврея, – до тех пор евреи будут несчастны, гонимы и презираемы» (2: 248). Иными словами, еврейское равноправие появится само собой, как только евреи откажутся от традиционного образа жизни и его крайностей. Евреи, таким образом, сами виноваты во всех своих бедах. В этой предельной точке зрения, доведенной до национального самоотрицания, – ключ к пониманию образа еврейского солдата Ерухима.

Другая группа, противоположная первой, – это еврейские «мученики». Среди них – отец рассказчика, отлученный за вольнодумство от еврейской общины; несчастный наниматель, которого терроризирует еврей-«охотник»; евреи-пойманники, за которых заступается Богров; в целом евреи, ставшие жертвой несправедливости со стороны властей, подобные семье Ерухима; наконец – сам Ерухим. Мученикам Богров готов простить и известную долю религиозности и атавистическую привязанность к еврейским традиционным ценностям. Более того, встреча мученика-Ерухима с еврейской общиной решительно меняет тональность богровского повествования. В самом деле, Богров беспощаден к еврейскому беззаконию и лицемерию, за которыми, по его мнению, стоят закостеневшие заповеди Талмуда. Но стоит появиться на постое в еврейской семье солдату Ерухиму – и Богров изображает непоказное к нему участие и подлинную заботу о нем местечковых обывателей{1076}. Казалось бы, при такой поддержке Ерухим может вполне опереться на традиционные ценности и черпать в них жизненную энергию, дающую силы активно противостоять армейской среде. Почему же он оказывается то «бедным» Ерухимом, то «несчастным» Ерофеем?

Потому что сила воли, дух протеста, сопротивление суть свойства, по Богрову, только тех, кто хочет порвать с традиционной средой. Сила воли синонимична силе разрыва, она является прерогативой сторонников полной еврейской ассимиляции с русской культурой. Именно поэтому «разбойникам» и «мученикам» противостоят волевые личности, готовые идти на любой разрыв с традиционным еврейским миром, только чтобы обрести самостоятельность действий и независимость мышления. К ним относятся друзья-откупщики Богрова-рассказчика, пытавшиеся воплотить просветительскую земледельческую утопию; еврейский земледелец Якоб, отколовшийся от еврейской общины; сам Богров-рассказчик, всю жизнь пытавшийся эмансипироваться от еврейской местечковой среды.

Того, кто хочет, но не может порвать со средой, Богров называет малодушным, безвольным, трусом. Сказанное в равной степени относится и к отцу рассказчика, и к Ерухиму. Тем не менее по отношению к Ерухиму Богров занимает скорее сострадательную позицию, чем презрительную. Особая тональность в описании характера Ерухима связана с тем, что он – как бы alter ego Богрова. Если рассказчик может жить спокойной жизнью, влюбляться в русских девочек, увлекаться русской словесностью и делать карьеру чиновника на русской службе, то это лишь потому, что Ерухим служит в армии, и здесь – единственное объяснение сочувствия и симпатий рассказчика к Ерухиму. Будь у Ерухима родители попроворней – он, вероятно, стал бы рассказчиком «Записок еврея», а Богрову пришлось бы коротать свой век под ружьем. Богров достаточно выпукло подчеркивает в романе возможность такого поворота событий: когда во время празднования песаха в дом семейства Ерухима врываются кагальные ловцы, они вначале хватают самого рассказчика (Богрова), чтобы сдать его в рекруты, и только потом, выпустив его, забирают Ерухима.

Ерухим – плоть от плоти еврейского местечка. В нем отражены все его слабости и недостатки, от религиозности и до безволия{1077}. Став кантонистом, Ерухим остается все таким же физически слабым и трусливым евреем, каким он был до армии. Кроме того, он на все время службы сохраняет верность домашним традициям. В другом месте Богров с удовольствием состряпал бы карикатуру на молящегося еврея, непременно лицемера и ханжу (как, например, в рассказе «Пойманник»). Но его Ерухим молится «искренно, набожно», без малейшего оттенка притворства. Иудейская вера – важнейший, если не единственный элемент в системе ценностей Ерухима: «По наружности и по наречию я был похож на полудиких, грубых поселян той местности, где я промучился несколько лет. Я забыл почти еврейский язык и обряды веры. Наизусть я помнил одни отрывки из утренней молитвы. Последние слова моего отца беспрестанно раздавались в моих ушах. Я иногда, и то шепотом, бормотал бессвязные отрывки молитв, и, помолившись таким образом, я чувствовал себя бодрее, сильнее и равнодушнее к страданиям, которым я каждый день подвергался» (3: 206).

В отношении Богрова к традиционным ценностям своего героя отражаются все противоречия богровской идеологической установки. Богров понимает, что приверженность традиции помогает Ерухиму выжить в армии. Он с готовностью осуждает доносчика – Беню-мешумеда, кантониста из евреев, принявшего крещение. Тем не менее иудаизм нисколько не способствует тому, чтобы облегчить страдания Ерухима. Почему? Потому что иудейская традиция у Богрова, повторимся, синонимична трусости и безволию. В то же время армия не может превратить Ерухима в волевого и смелого солдата, поскольку он сохраняет верность иудаизму. В этом неразрешимом противоречии заключена причина всех несчастий Ерухима{1078}.

В то же время Богров особо замечает, что Ерухим – достойный солдат: «он был неглуп, расторопен, честен, смирен и трезв, но что толку от пользы из этого, когда он был евреем» (3: 158). И в другом месте: «Ерухим… прослыл хорошим, ловким и трезвым солдатом». Совершенно очевидно, что Ерухим-солдат, добросовестно относящийся к службе и спасающийся от ее тягот в вере, должен был бы измениться под влиянием военной службы. Тем не менее никакого активного взаимодействия с военной средой, по Богрову, у Ерухима не происходит. Богров, вероятно, понимает искусственность положения, в которое он ставит своего героя, и потому избегает крайностей в описании военной службы. Так, например, он ничего не пишет об издевательствах офицеров и «дядек» над еврейскими кантонистами с целью склонить их к православию. В противном случае Богрову пришлось бы либо сделать Ерухима выкрестом, поскольку сил сопротивляться у него нет, либо продемонстрировать его жизненную стойкость, чего Богров также не хочет делать, чтобы не впасть в противоречие с собственной идеологической установкой. Поэтому, несмотря на отличия по службе, из-за неверия и предубеждений Богрова Ерухим остается «солдатом-мучеником» (3: 159). Пояснение Богрова ко всему рассказу о Ерухиме как к очерку истории еврея в армии («похождения его бросают яркий свет на жизнь тогдашнего еврея-солдата») следует понимать в контексте богровских ассимилянтских иллюзий, но не как его попытку осмыслить опыт еврея-солдата.

Противоречие Богрова не могло остаться незамеченным. Разрешить его пытались по-разному. Никитин, как мы убедимся, исподволь проговорился о том, что такой человек, как Ерухим, почти наверняка не удержится в традиционной еврейской обрядности. Израильский писатель Шмуэль Ротштейн, в свою очередь, был уверен, что твердость убеждений должна привести к совершенно иным результатам, чем у Богрова. В своем романе «Кантонисты» он использовал один из лучших эпизодов «Записок еврея» и совершенно переиначил его. У Богрова знаменательная встреча кантонистов Лейбы, Бени и Ерухима, отданных на воспитание военным поселенцам, приводит к восстановлению приятельских отношений двух еврейских мальчиков и изгнанию выкреста и доносчика Бени. Дружба Лейбы и Ерухима сводится у Богрова к жалобам друзей на тяготы жизни и к краже хозяйского молока. У Ротштейна эта встреча повторена буквально, но заканчивается иначе. Точно так же, как Ерухим и Лейба, его кантонисты-пастухи встречаются у далекой сибирской деревни. Собрав вокруг себя нескольких еврейских мальчиков, помнящих разрозненные элементы еврейского ритуала, один из кантонистов по частям, как мозаику, восстанавливает целое еврейской традиции. Кто-то помнит отдельные молитвы из сидура. У кого-то чудом оказался тфиллин. Впоследствии, когда кантонисты подрастают и попадают в Иркутск, вокруг ротштейновского кантониста собирается больше десятка юношей, симпатизирующих идее воссоздания небольшой молельной группы. И вот из сибирской глубинки в Петербург по сложной иерархии военных чиновников отправляется запрос, могут ли еврейские солдаты открыть малую синагогу. Вместе с товарищами – точнее, как бы растворившись среди них – герой Ротштейна проходит через столкновения с военной и церковной администрацией и выходит из этих столкновений победителем. Разрешение создать в Иркутске солдатскую синагогу, послужившую, как пишет Ротштейн, основой будущей еврейской общины, завершает роман. Героям Ротштейна, таким образом, удалось выжить в армии, создав островок черты оседлости среди сибирских снегов{1079}.

Мы привели в пример скрытую полемику Ротштейна с Богровым не для того, чтобы похвалить одного и упрекнуть другого, а для того, чтобы самим существом литературной полемики подчеркнуть внутреннюю противоречивость и неубедительность еврейского солдата Ерухима, принесенного на алтарь еврейского Просвещения богровского извода.


Крест шею не тянет

Среди русских литераторов, писавших о евреях в русской армии или о кантонистах, Виктору Никитину (1839–1908) принадлежит особое место{1080}. Во-первых, потому, что в отличие от всех других литераторов, писавших о евреях в армии, Никитин единственный мог опираться на собственный опыт, поскольку сам был крещеным кантонистом из евреев. По отзывам современников, он всю жизнь мучился из-за своего вынужденного крещения и всеми силами пытался искупить вину тем, что собирал материал о кантонистах. Во-вторых, собранный материал Никитин опубликовал в книге «Многострадальные», посвященной исследованию заведений военных кантонистов{1081}. В-третьих, потому, что Никитин как чиновник особых поручений при МВД в 1860-е годы объездил чуть ли не все военные пенитенциарные заведения России, где встречал среди прочих и еврейских солдат-арестантов. Рассказы о встречах с ними (написанные почти в жанре современных интервью) вошли в его книгу о русских военных тюрьмах{1082}. В-четвертых, потому, что Никитину принадлежит знаменитый рассказ «Век прожить – не поле перейти», опубликованный «Еврейской библиотекой» в 1873 г., в котором представлена интереснейшая картина рекрутских наборов в николаевскую эпоху и кантонистских заведений{1083}. Никитин, таким образом, был одним из первых, кто заговорил о кантонистах с точки зрения историографии и художественной литературы. Он ближе всех мемуаристов стоял к осмысляемой им николаевской эпохе. Еврейские и русско-еврейские мемуары появились в печати только через сорок – пятьдесят лет после его рассказов о кантонистах. Бесспорно, такой личный жизненный опыт и открытый доступ к документам и живому материалу не снились никому из русских и еврейских писателей. В этом отношении фигура Никитина уникальна. Но делает ли это столь же уникальным знаменитый рассказ Никитина?

Попытаемся на время забыть о биографическом контексте творчества Никитина – крещеного кантониста, русского этнографа и государственного чиновника. Попробуем проанализировать текст рассказа «Век прожить – не поле перейти» вне контекста, а затем сравним результаты с имеющейся биографической информацией о Никитине. Рассказ Никитина отличается особой динамикой и сменой картин, продиктованными, очевидно, желанием автора вместить длительный период жизни героя в пятьдесят страниц повествования. Условно рассказ можно разбить на несколько частей. В первой Никитин рассказывает о безрадостном детстве главного героя, Льва Абрамовича Кугеля, от лица которого ведется повествование. В память рассказчика врезаются картины жизни в одном из местечек черты оседлости. Кагал преследует и изгоняет свободомыслящего еврея – отца рассказчика. Умирает мать рассказчика. В доме появляется ненавистная молодая мачеха, которая изменяет отцу с русским офицером и с позором покидает дом. За незаконную сделку арестовывают отца рассказчика. Попытки спрятать восьмилетнего Льва от набора ни к чему не приводят – его выкрадывают и сдают в рекруты.

Вторая часть посвящена кантонистской жизни Льва Кугеля. Рассказчик особо останавливается на неимоверно трудной дороге в кантонистский батальон города Вольска. По пути в Вольск малолетних рекрутов обирают приставленные к ним солдаты-«дядьки». Особо зверствует подпоручик Мезенцов, вымогательством и издевательствами склоняющий еврейских детей к крещению. По прибытии в Вольск побои усиливаются. Стычкой с ротным поручиком Просенковым, отказом рассказчика принять крещение и переводом его в мастеровые команды в Москву заканчивается вторая часть. Третья посвящена почти десятилетнему периоду жизни Льва Кугеля в подмастерьях у переплетчика Ерофеева. Главная тема этой части – роман Кугеля с Наташей, православной племянницей хозяина мастерской. Рассказчик отказывается принять крещение ради вступления в брак с православной. Когда Наташа сама изъявляет желание принять иудаизм, перепуганный хозяин мастерской обманом избавляется от Кугеля, которого по этапу высылают из Москвы в отдаленный армейский корпус. В четвертой части рассказывается о работе Кугеля в должности штабного писаря и о произволе воинского командования. В начале Крымской войны полк, где проходит службу Кугель, отправляют в Севастополь. По пути в Крым не дошедшему до театра военных действий Кугелю ампутируют отмороженную ногу и комиссуют. Последняя часть посвящена рассказу о безрезультатных попытках автора разыскать осужденного отца, а также размышлениям о несовпадении жизненных принципов рассказчика и евреев черты оседлости.

Через все калейдоскопическое многообразие эпизодов рассказа проходит сквозная тема – взаимоотношения рассказчика с евреями и иудейской религией. Автор с поразительной настойчивостью, порой навязчиво, возвращается к этой теме в каждой из условно обозначенных нами частей рассказа, пытаясь постоянно для себя решить вопрос: что же такое для него еврейская традиция, быт и нравы черты оседлости? Но самое удивительное то, что ответ на этот вопрос у Никитина построен на неразрешимом противоречии, которое рассказчик (и, надо полагать, автор) упорно не замечает. На протяжении всего рассказа Лев Абрамович Кугель высказывает резкое неприятие иудаизма, пренебрежение к иудейским обычаям, искреннее и неприкрытое презрение к иудейской вере, незнание традиции и отсутствие какого бы то ни было интереса к ней. Несмотря на это, рассказчик последовательно отстаивает свое право быть иудеем в самом традиционном смысле слова. Здесь явно содержится парадокс. Посмотрим, как он воплощается в рассказе.

Антирелигиозная позиция автора заявлена на первых страницах рассказа – причем и в сюжете, и в стиле{1084}. Евреи черты, по Кугелю, фанатичны, нетерпимы и лицемерны{1085}. Религия давно стала убежищем ханжей. Каков традиционный еврейский дом – таковы и евреи черты. Последние во время набора ведут себя самым гнусным образом: детей отлавливают и сдают в рекруты, в то время как старшие братья сданных по набору детей предательски прячутся, опасаясь, как бы их не поставили в замену (179). Единственное порядочное место, где удается спрятать маленького Льва, зажиточный и гостеприимный русский дом, но и там мальчика находят и хитростью выманивают еврейские сдатчики (177–178). Не случайно поэтому, комиссовавшись из армии, Кугель рассказывает о евреях черты оседлости с пренебрежением и высокомерным презрением. Он говорит, что не имел «ничего общего с одноплеменниками»; «я совершенно отвык от всех беспорядочных их порядков, запрещающих и разрешающих всякий вздор»; «я даже языка их не понимал» (213).

Неприятие рассказчиком еврейских ценностных ориентиров – да и самих евреев – важный мотив повествования. В одной из финальных сцен, оправдывая крещеного еврейского солдата Петрова, Кугель произносит фразу, поразительную по силе саморазоблачения: «Евреи-простолюдины отказывались от крестившихся детей» (211). Оставим в стороне историческую подоплеку этого утверждения и обратимся к его стилистическому оформлению. Назвать традиционного еврея «простолюдином» мог только тот, кто чувствовал свое социальное и духовное превосходство над жалкой местечковой средой. Человек, для которого иудейская традиция и традиционное еврейство представляли хоть какую-нибудь ценность, так не сказал бы. Даже Богров, обычно не останавливавшийся перед употреблением самых жестких эпитетов, не опустился бы до такого пренебрежения к еврейству. Для полной органичности рассказчику остается только признаться в том, что он не устоял перед соблазном и порвал с еврейством, окончательно перейдя в православие.

Отношение рассказчика к евреям черты оседлости и к иудейской традиции решительным образом меняется, как только он – вместе с другими еврейскими детьми – попадает в казарму. Евреи преображаются. Со всех сторон к еврейским детям съезжаются их родные, чтобы утешить и приласкать их перед отправкой в кантонистские батальоны. Кугель-старший, напутствуя сына, велит ему «не креститься добровольно» (180). Это напутствие впечатляет своей сдержанностью и здравым отношением к иудейству. Отец ведет Льва к местному баал-шему – вероятно, хасидскому цадику. Последний благословляет мальчика, дарит ему еврейский талисман и заклинает не менять веры (181–182). По пути в кантонистский батальон евреи всеми правдами и неправдами стараются облегчить жалкую участь малолетних кантонистов: подкармливают их, суют им деньги (184). Находятся такие сердобольные, которые устраивают кантонистам побег (185). Евреи подкупают подпоручика Мезенцова, чтобы он не устраивал еврейским детям массовых экзекуций (185–186). В пределах черты еврейские дети исполняют религиозный ритуал: молятся, надевают тфиллин, справляют шаббат.

Однако за чертой оседлости прекращается исполнение кантонистами еврейских обычаев: Мезенцов запрещает молиться, отбирает и уничтожает необходимые предметы еврейского ритуала (186). По прибытии в Вольск к малолетним кантонистам не пускают взрослых солдат-евреев и запрещают им переписку с домом. Когда кантонистское начальство удесятеряет попытки склонить евреев в православие (191–193), симпатии рассказчика безусловно оказываются на стороне тех, кто устоял и, несмотря на побои и издевательства, не крестился. Крещеные дети, наоборот, вызывают презрение: они заносчивы и наглы (192–193), они доносят на упорствующих евреев, сохранивших еврейские талисманы, как на колдунов (193–194). Когда после двух месяцев побоев Кугель вынужден расстаться с талисманом, он переживает потерю талисмана как личную драму (194). Тем не менее никакие муки не способны склонить его к переходу в православие. Его отдают в мастеровые. Он на хорошем счету в переплетной мастерской, но и в православной мастеровой среде он остается иудеем.

Даже любовь не способна изменить его решение. Наташа, его православная возлюбленная, изумляется, как такое может быть: креститься Лев не хочет и в то же время никак не проявляет своего еврейства, ничего не соблюдает и не молится. Самооправдательный монолог Льва Кугеля заслуживает того, чтобы привести его полностью: «Не молюсь оттого, что около десяти лет ни синагоги, ни раввина, ни молитвенников, ни евреев в глаза не видел, а живя взаперти, сперва – в казарме, а потом – здесь, перезабыл, когда бывают наши праздники и как даже молятся» (205). Для рассказчика иудаизм оказывается неким бесплотным символом: он не наполнен ни соблюдением ритуала, ни памятью о нем, ни попытками восстановить утраченное знание о традиции. И все же он проявляет завидное упорство, отстаивая свое право быть иудеем, даже утратив его смысл. Это упорство стоит рассказчику карьеры, здоровья, личного благополучия и семейного счастья.

Казалось бы, возможность заново, еще в молодом возрасте, вернуться в черту оседлости – пусть даже инвалидом – открывает перед рассказчиком новые перспективы. Наконец-то он сможет наполнить жизненным смыслом свою привязанность к иудейству! Ничего подобного, как мы уже знаем, не происходит: рассказ заканчивается злобным брюзжанием и неприятием всего еврейского («всякий вздор», 213). Парадоксально, что противоречие между двумя противоположными отношениями Кугеля к еврейству нигде в рассказе не разрешается. Оно как бы повисает в воздухе, вызывая вполне резонный вопрос: где же настоящее отношение кантониста Кугеля к еврейской традиции? Что из разобранных нами двух точек зрения соответствует подлинному мировоззрению рассказчика? Иными словами: где он лжет, а где говорит правду? Там, где тянется к еврейской традиции, или там, где стоит на пороге церкви? Словом, кто рассказчик: кантонист Лев Кугель, бесцельно упорствующий в иудаизме, или бывший кантонист Никитин, презирающий иудейские ценности?

Ответить на этот вопрос нам поможет сравнение богровского Ерухима с никитинским Кугелем. Сравнение рассказа «Век прожить – не поле перейти» с «Записками еврея» Богрова обнаруживает поразительные композиционные, тематические и образные совпадения между двумя произведениями. Никитин стилизует своего рассказчика под рассказчика «Записок еврея», с его высокомерно-презрительным отношением к традиционному еврейству. Действительно, никитинское презрение к евреям, к еврейскому ритуалу, к традиционному дому и семье, наконец – к еврейской женщине восходит к «Запискам еврея» Богрова. Никитинский рамочный сюжет, таким образом, – это стилизация «под Богрова». Такого же рода стилизацией оказывается и рассказ об армейском опыте Кугеля, повторяющий в основных своих поворотах филосемитский рассказ Богрова о Ерухиме. Но этого мало. Как и в системе художественных образов Богрова, у Никитина тщедушным евреям противопоставлены русские, перед здоровой культурой которых преклоняется рассказчик{1086}.

Для Никитина, крестившегося в детстве, и Богрова, принявшего крещение в зрелом возрасте, противопоставление еврейских реалий русским несет, кроме всего прочего, еще и религиозный отпечаток. Похоже, Никитин, как и Богров, использует это противопоставление, чтобы оправдать собственный уход в православие. Как и Богров, Никитин ищет в художественном творчестве самооправдания. В этом же религиозном контексте, вероятно, нужно рассматривать и критику еврейского местечкового мира у Никитина: чем уродливей отношения в традиционной еврейской среде, тем убедительней решение рассказчика (и автора) навсегда порвать с этой средой. Совершенно новый смысл приобретает в этом контексте и описание издевательств над кантонистами. Чем ярче описаны мучения кантонистов, сопротивляющихся крещению, тем более оправдан переход Кугеля в православие. Мучения кантониста Кугеля призваны задним числом оправдать антиеврейское брюзжание. Другое дело, что у Никитина не хватает смелости признаться в сделанном шаге, хотя он почти о нем проговаривается.

Так случается в эпизоде с приходом Кугеля к хасидскому цадику. Я не оспариваю возможность такого прихода, несмотря на то что приход еврейского просветителя-отца к цадику, воплощающему центральную фигуру еврейской мистической традиции, абсурден и художественно никак не оправдан. Более того: эпизод у цадика – квинтэссенция всех противоречий рассказа, запечатленная в стиле. Дело в том, что баал-шем, напутствуя мальчика, говорит с ним устами православного священника и уж никак не хасида. «Будешь лихой солдат»; «только в нашей святой вере сила»; [когда передает мальчику талисман] «пока будешь носить – будешь достоин обетованной земли, а как только снимешь… только ад, кромешный ад твой удел!» (181–182, курсив мой. – Й. П.-Ш.).

Несмотря на библейские аллюзии, вся метафорика этого, с позволения сказать, «хасидского» монолога – нечто прямо противоположное ключевым понятиям иудейской традиции. Хасидский цадик мог упомянуть обретение мальчиком в награду за верность иудаизму места в будущем мире (олам ха-ба). Он мог напомнить о необходимости даже в армии соблюдать еврейскую обрядность (шомер мицвот). Есть много других напутствий и благословений, которые Никитин мог бы использовать – или стилизовать (как, скажем, это делает в финале рассмотренных рассказов Осип Рабинович). Вместо этого Никитин использует лексику из иной религиозной традиции. Метафоры «земля обетованная», «наша святая вера» и особенно запугивание адом (столь органичные в православной традиции) совершенно чужды духу традиции иудейской, не знакомой с идеей ада (гееном) как пенитенциарного учреждения. Приведенное выше благословение звучит, скорее, как напутствие священника, возлагающего на жиденка-кантониста нагрудный крест, чем на речь хасидского старца. Знаменательнейшая проговорка Никитина означает, что его рассказчик слышал эти слова, но не решился открыть их подлинный источник{1087}. Таким образом, никитинский Лев Кугель – противоречивая фигура крещеного кантониста, человека сломанной судьбы, стыдящегося как своего еврейства, так и своего обращения в православие и мучительно пытающегося оправдать себя в собственных глазах{1088}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю