Текст книги "Тайна всех (сборник)"
Автор книги: Владислав Петров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
Обычно за свои материалы Ножкин не борется, а тут пытался возражать, но куда там!.. Шеф подрядился к нему в соавторы и три дня превращал текст в нечто глубокомысленно-тягомотно-бессмысленное. Толя переживал и... со всем соглашался. Что поделаешь: оказавшись в редакторском кабинете, он перестает говорить нормальным человеческим языком и вообще похож на кролика, приглашенного удавом на завтрак.
Ира с обычной своей категоричностью утверждает, что Ножкин уже все. Но она же часто повторяет: «Толя – совесть редакции». И действительно. Ножкин честен, как зеркало, и потому беспощаден к себе. Редакторского гнева – а гнев этот падает только на тех, кто даст слабину, – он боится не из трусости, а оттого, что знает за собой грех великой гордыни и, следовательно, способность наговорить шефу таких гадостей, что после останется лишь хлопнуть дверью. И куда тогда деваться ему, журналисту, потерявшему перо, но ничем иным зарабатывать себе на жизнь не умеющему? А дома – семья, дома – больная жена, которую приходится раз в полгода возить в столицу – на одних билетах разоришься – на какие-то сложные процедуры.
Когда месяц назад мы отмечали сорокалетие Ножкина и, ясное дело, желали ему дожить до ста, не меньше, он тихо отвечал: «Мне бы, ребята, десятка полтора годков еще, чтобы дочь поднять, и больше ничего не надо». В этих словах нет позы. Он именно так думает, именно ради этого и живет. Хорошо знать, ради чего живешь!
А ради чего живу я?
Ради работы? Я люблю ее, я рабочая лошадка. Но покривлю душой, если скажу, что на работе для меня замыкается мир. Ради «вечной книги, которую я обязательно, напишу» (строка из дневника, который я вел лет в двенадцать)? Нет, я давно уже понял, что мне не вытянуть «вечной книги», – да и с обычными книгами не очень-то получается. Ради будущих детей? Но сначала я заканчивал университет, потом жена институт, потом мы решили немного пожить в свое удовольствие, потом...
Иногда найти нужный, единственно необходимый вопрос труднее, чем ответ на него. Но когда такой вопрос найден, он требует немедленного ответа, который сразу расставит все по местам.
Но ответа нет. Наверное, его нет вообще.
А я – так бывает, когда подходишь к пределу, – вдруг понимаю, чувствую кожей, что должен ответить сегодня, сейчас.
И я – нет, не я, это рука сама набирает номер – звоню жене на работу и, дождавшись, пока ее позовут, говорю:
– Я ухожу от тебя.
– Надолго? – Жена в хорошем настроении и воспринимает мои слова как шутку; одно время у нас в ходу были такие дурацкие шутки.
– Навсегда.
– Значит, к обеду не ждать?
Я не отвечаю, моя решимость растаяла. В трубке смех, у жены – весело.
– У Ленки день рождения, – объясняет жена. – Она такой торт принесла!
Следует пространный рецепт.
– Я не приду сегодня домой, – говорю я, вклиниваясь между тестом и кремом. – А Ленку поздравь.
– Командировка? Как всегда, не вовремя, ты помнишь, что завтра мы приглашены к маме на пельмени? Неужели, кроме тебя, загнать больше некого?! – возмущается жена.
– Да, командировка, – говорю я, презирая себя, – дней на десять. Уезжаю через два часа.
Мы говорим еще долго – о том, о сем. Шурик успевает доесть бутерброд и принимается за пирожное, принесенное ему Валерией в качестве компенсации за пережитое в кабинете редактора.
Я кладу трубку. Состояние полнейшего унижения.
– Шурик, можно я у тебя поживу немного?
– Сколько угодно, – отвечает Шурик, отправляя в рот остатки пирожного. Он живет один и привык к просьбам подобного рода.
Силюсь вчитаться в начало очерка – два десятка скучно-правильных строк. Комкаю лист и бросаю через всю комнату в корзину. Пока летит, успеваю загадать: если попаду, все будет хорошо. Рыхлый бумажный шарик попадает точно в край корзины, невероятным образом надевается на него и так остается. Так попал или не попал?
А что, собственно, будет хорошо?
Выясняю у Шурика, когда можно к нему явиться, одеваюсь.
В коридоре стоит Пониматель.
– Почему же я, старый дурак, раньше... – бормочет он. – Я очень боюсь. Его звездочка тоже вот-вот... Вероятность десять к одному... Опасность велика...
Нет желания вникать в этот лепет.
На улице сворачиваю к набережной. По широкому тротуару ветер гонит листья. Поворачиваюсь так, чтобы он дул в спину, – мне все равно в какую сторону идти. Иду быстро, будто спешу куда-то, но листья обгоняют меня, стайками перелетают через парапет и парашютируют к пенной грязной воде.
К Шурику я приехал затемно.
– Ты извини, – мнется он, открыв дверь, – я тебя не дождался, поужинал.
Шурик отлично готовит. Но мне есть не хочется, хотя от голода подташнивает. Или это от курева? Сколько я сегодня выкурил? Две пачки? Три?
– Мой руки и за стол, – приглашает Шурик. – И я, чтобы тебе скучно не было, тоже сяду.
Он садится напротив меня, прямо под большой в черной раме фотографией матери. Она умерла в прошлом году. Незадолго до этого Шурик пристроил ее вахтером в наш, говоря официальным языком, Дом печати. Вся сморщенная, похожая на обезьянку, она сидела в маленькой стеклянной будочке у входа, в одиночку охраняя десяток редакций от посягательств извне. Когда в руки ей попадала наша газета, здание можно было растащить по кирпичику; но она не читала – она искала фамилию сына. Если находила, начинала промокать глаза.
В феврале сорок второго, двенадцатилетней девчонкой, ее вывезли из Ленинграда через замерзшую Ладогу. Она стала санитаркой в больнице, в которой ее отвоевали у дистрофии, да так и проработала здесь всю жизнь. И жила здесь долго в дощатой пристроечке, и сына здесь зачала, и отсюда он пошел в школу. Получив отдельную квартиру в новом доме, она все не могла поверить: «Неужто это нам, Шурик, такие хоромы?» Но пожить в «хоромах» ей не довелось. Она угасла быстро, словно не пожелала обременять сына своей болезнью. Незадолго до смерти в голове у нее помутилось: дни напролет она беспокойно металась по квартире и однажды, когда Шурик был на работе, вдруг исчезла. Шурик всю милицию на ноги поднял, мы с ним ночь напролет по больницам мотались. А она вернулась на следующий день сама, тихая и счастливая, легла и не проснулась...
– Ты ешь, ешь, – говорит Шурик.
А есть уже, в сущности, нечего. В кастрюльке, что он поставил передо мной, а после машинально придвинул к себе, просвечивает дно.
Я по привычке пытаюсь сострить...
Шурик давно спит. А я все гляжу в потолок.
Зачем я живу? Я отказываюсь верить, что своим появлением на свет обязан лишь слиянию сперматозоида с яйцеклеткой. Должно же быть предназначение. Зачем жить единственно для того, чтобы умереть? Если такое задано Богом, то это неправильный Бог.
Герой повести, рукопись которой кочует между письменным столом и кухней, так представляет себе свою смерть: «Это будет, в общем, нестрашно. Ведь не так страшно само умирание, как ожидание его. Это случится ноябрьским утром, у меня просто остановится сердце. Будет солнечно, но откуда-то с совершенно голубого неба посыплет снег и начнет таять, едва коснувшись моего лица. Я упаду в парке, через который хожу на работу. Несколько минут я еще проживу. Умирать будет нехолодно. Но от того, что небо такое голубое, умирать будет горько. Потом слезы домашних, каменные лица друзей, вздохи чужих: еще молодой, мог бы пожить. Но никто не скажет, даже не подумает о главном: «Вот умер человек и ничего в жизни не совершил». Будут плакать по мне, но никто не заплачет, не изойдется криком о главном. А это горше, много горше смерти под голубым нехолодным небом – и то, что жизнь прошла бессмысленно, и то, что этого никто не понял...»
На гардинах тени. Скоро рассвет. А я все гляжу в потолок. Уже не заснуть, не заснуть...
Снится: у меня сын. Я учу его кататься на велосипеде. Ножки едва достают до педалей. Ночью вхожу в детскую – как он там? Подойти, поправить одеяло, прислушаться к дыханию. Наклоняюсь к кроватке и – заранее ощущение ужаса – притрагиваюсь к окоченевшему, скрючившемуся тельцу.
Бешено стучит сердце. Или это часы? Никак не доходит, что все приснилось.
Встаю, стараясь не скрипеть пружинами раскладушки. Ухожу на кухню. Закуриваю.
Сон не идет из головы, и откуда-то выплывает: «Благодарю Тебя, Отец! Благодарю Тебя!» Это из дневника Льва Толстого. Он пишет о смерти семилетнего сына. Для него уход ребенка – великое душевное событие, распутывающее ложь жизни. И непонятно, чего больше в этом обращении к Отцу Небесному – смирения или гордыни.
На работу опаздываем. В открывшиеся двери лифта видим: в конце коридора стоит, уткнувшись лбом в стену, Валерия. Она вроде бы смеется. Подходим ближе – плачет.
– Толя умер, – говорит она.
– Что?..
– Толя умер...
Собираемся у редактора. Шеф молчит, отсутствующе перебирает бумага на столе. Шурик, глядя перед собой, повторяет глупую фразу:
– Это как же так? Как же так, братцы?!..
Толя умер от инфаркта.
– Болезнь неравнодушных, – вдруг говорит редактор. – Какой честный, какой порядочный был парень!.. Надо бы образовать комиссию по организации похорон. Формально я, наверное, должен стать председателем, но нужен кто-то, кто возьмет на себя неформальное руководство...
Едва ли не полчаса расписываем роли. Шеф вошел во вкус и никак не остановится. Валерия весь этот бред стенографирует.
– Еще немного, и я брошу в него чем-нибудь, – шепчет Шурик, но, к счастью, шеф, на полном скаку прерывается и вспоминает, что ему надо быть на каком-то круглом столе.
– Сами додумаете, если я что забыл, – даст он последнее указание.
На выходе из кабинета нас встречает Пониматель. Торжественный и необычно прямой. Выбритый.
– Толя умер, – говорю я ему.
– Я знаю. Его звездочка взошла в два часа ночи.
– Ночью шел дождь, ты не мог видеть этого.
Затевать с ним сейчас спор – великий идиотизм, но мне трудно сдержаться. Всегда покладистый Пониматель неожиданно тверд:
– При чем здесь дождь? Я понял это.
О, Господи!
В середине дня едем к Толе домой.
Его жена неподвижно сидит в углу, глаза сухие, воспаленные. Увидела нас, вздрогнула, но сдержалась – не заплакала. Девочка еще ничего не понимает, удивляется, почему ее не повели в садик. Берет у Шурика – и когда он успел захватить? – плитку шоколада, с шелестом разворачивает и начинает есть.
В квартире вовсю хлопочут соседи. Помогаем выносить из комнаты мебель, после бесцельно толчемся на кухне. Я стою напротив двери, вижу: сползла накидка с зеркала в прихожей. Прилаживаю ее на место, старательно убираю складки, опять снимаю, нахожу кнопки и прикрепляю, теперь уже намертво. Надо чем-то занимать себя, невозможно молча стоять и ждать.
Толю должны привезти вечером.
О какой опасности говорил вчера Пониматель? Неужели чувствовал? По ассоциации перескакиваю на кошек, которые будто бы предчувствуют землетрясения... Спрашиваю:
– В котором часу это произошло?
– Было ровно два ночи, – отвечает соседка. – Галя закричала за стеной... Так кричала, так кричала...
Вот тебе и дар кошек!
Вечереет.
С наступлением темноты отключается электричество. Обыкновение новостроек, помноженное на закон бутерброда. Двери квартир на лестницу распахнуты; слышно, как рядом звонят в управление энергоснабжения, женский голос кричит: «У нас в доме покойник, а вы!..»
Привозят Толю. Вокруг машины много народа, каждый что-то советует.
Беремся за носилки.
Толина квартира на восьмом этаже. В лифт носилки не входят.
– Нужно ногами вперед, – говорит кто-то.
Разворачиваемся. Идем по лестничным маршам. Впереди нас несут подсвечник с тремя свечами. Громадные тени на стенах. Ощущение чего-то совершенно ирреального. Мы с Шуриком несем сзади. При наклоне Толя начинает сползать, и приходится свободной рукой упираться ему в голову. Вдруг кажется: лоб теплый. Мелькает невероятное, за пределами здравого смысла: его еще можно спасти.
Мы идем, отбрасывая громадные триединые тени. Мы идем вверх. Мы уже на третьем, на четвертом, на пятом этаже. Мы несем своего товарища. Но его смерть еще не осознана нами. Когда это случится, каждый из нас – я верю! – поймет в себе нечто, чего не понимал раньше. Я твердо верю в это.
Мы идем вверх. Мы уже на шестом, на седьмом этаже. Включается свет, бьет по глазам. И я чувствую, как одеревенело плечо, как устала рута. И я вижу заострившееся лицо, складки, натекшие к тонкой, почти как у мальчика, шее.
И я вижу: Толя Ножкин умер.
Но понимание себя не приходит.
Если умирает знакомый, поневоле начинаешь вспоминать, когда ты его видел последний раз, как он выглядел, что говорил. Но я не могу вспомнить, каким видел Толю в последний раз. Не запомнилось.
Ира сказала мне как-то: «Ты очень похож на Ножкина. Только у тебя нет опыта поражения». – «А это обязательно?» – спросил я. «Для таких, как ты, – да. Вам это нужно, чтобы окончательно определиться: либо сломаться, либо утвердиться на ногах». – «И Ножкин, по-твоему, сломался?» – «Он уже все, сошел на нет...»
При воспоминании об этом разговоре я всегда испытываю не совсем понятное мне самому раздражение.
Гроб привезут завтра. А пока мы опускаем Толю на застланный простынями топчан.
Немного спустя в подъезде крик. Из М. приехали родители Толи, с ними деревенские родственники. Утром, говорят, должен прилететь старший брат – офицер, несущий службу где-то в Сибири.
В квартире становится тесно. Уходим.
По дороге говорим о Толе. И другими – я знаю, я уверен, я чувствую – другими глазами смотрим друг на друга. Каждый думает сейчас о себе, но думает так, что делается добрее к другим.
Я не знаю, как назвать это.
Пришли к Шурику. Поели. Сыграли в шахматы. Разговор все время возвращается к Толе.
Мне надо писать «Памяти товарища». Утром договорились с Амираном, что каждый напишет свой вариант, а потом выберем лучший или сделаем из двух один.
Редактор отвел под некролог сто строк. Из-за этого с четвертой полосы слетел мой материал про безалкогольную свадьбу. В типографии эти сто строк должны быть завтра к полудню. Когда редактор подпишет некролог в печать, в канцелярской книге, где ведется учет сданных сотрудниками строк, против фамилии автора появится торопливая запись «Пам. тов. – 100 стр.».
Сто строк памяти о товарище. Журналистский долг и прочие высокие мотивы. Все правильно. Но отдашь долг, и появится шанс-соблазн отгородиться от Толиной смерти, сказать себе: я сделал все, что мог. А это не так. Главное – впереди, главное – несмотря ни на что, хранить вину перед ушедшим товарищем. Суть ее проста: он – мертв, мы – живы. Пока мы будем помнить о своей вине, мы будем немного лучше, чем мы есть на самом деле.
Пишу – не дописывая предложений, сокращая слова. Боюсь потерять, не успеть передать то, что чувствую, что, мимолетно возникнув, пока еще живет во мне.
Я пишу «Памяти товарища».
Я пишу о себе.
Встаю затемно. Мне в редакцию рано: надо отпечатать некролог к приходу Амирана.
В стеклянной будке дремлет, положив голову на руки, одноногий инвалид, наследовавший матери Шурика. Входя, не успеваю удержать громадную – металл и стекло – дверь. Раздается жуткий грохот, но страж не просыпается.
Появляется Амиран. Молча ждет, пока допечатаю.
Когда он начинает читать, отворачиваюсь. Не люблю смотреть, как читают написанное мною, особенно если оно что-то для меня значит.
Амиран поднимает свои прозрачные глаза, говорит:
– Шефу не понравится. Но мы зайдем к нему в самый последний момент, когда менять что-нибудь будет поздно.
Без десяти двенадцать вступаем в редакторский кабинет. Шеф надевает очки. Читает. Мрачнеет.
– Мы не можем дать это. Так некрологи не пишут.
Амиран бесстрастно:
– Через пять минут текст должен быть в цеху.
Шеф снимает очки.
– Надо переписать. Дадим в следующий номер.
Амиран, глядя в окно:
– Следующий номер юбилейный.
И верно: следующий номер юбилейный, пятитысячный для нашей газеты. Он готов к печати уже две недели, его содержание никак не сочетается с некрологом.
Шеф надевает очки.
– Но мы не можем совсем не давать некролог. Умер наш сотрудник, наш товарищ...
– Конечно, не можем, – поддакиваю я.
Шеф снимает очки и, щурясь, внимательно изучает меня. Появляется ощущение, что застегнуты не все пуговицы на брюках. Наконец он говорит назидательно:
– Некрологи публикуются, чтобы вызывать в людях память о человеке. Умер наш сотрудник, наш товарищ, и, значит, некролог, что вы написали, наша память о нем. Некролог – это статья, содержащая сведения о жизни и смерти человека...
В такие минуты он здорово напоминает вышедшего из-под пера Гашека полковника Циллергута, одержимого страстью разъяснять окружающим самые обыкновенные веши. Подобным образом редактор способен рассуждать бесконечно, поэтому Амиран все тем же спокойным тоном прерывает его:
– Если через две минуты некролог не попадет в цех, будут неприятности с типографией.
Шеф надевает очки, снова снимает, чертыхается, снова надевает, ставит, где положено, закорючку подписи и вяло машет рукой: несите, мол.
Мы с трудом удерживаемся от смеха.
В нашей комнате инициативный Шурик составляет список сотрудников для сбора денег «на Толю», в столбик пишет фамилии. Вдруг подскакивает, как ужаленный. Одиннадцатым в столбике, как и положено по алфавиту, он машинально записал Ножкина.
«Толю не вернешь, а жизнь продолжается». Я все жду, что кто-нибудь, исполнившись философичности, произнесет эти слова, но пока мои ожидания не оправдываются.
А жизнь, как бы то ни было, продолжается. И надо работать. И я пишу – тот самый очерк, что должен был написаться еще при жизни Толи. Редактор сегодня осведомлялся о его судьбе. Я ответил: «У машинистки». Очерк и в самом деле сейчас печатается; я печатаю сам, доканчиваю восьмую страницу, без мудрствования и натуги. Если ничего не помешает, требуемые пятьсот строк лягут через час на стол Амирана. Каждая будет честна, и все же, вместе взятые, они не выразят того, что я мог, но не сумел сказать.
На девятой странице входит Пониматель, садится рядом.
– Выбора теперь нет ни у меня, ни у тебя. Моя звездочка взойдет послезавтра. Ты должен успеть подготовиться.
– Должен? Кому должен?
– Толе, мне, себе! – В голосе Понимателя несвойственный ему металл.
– А если моя звездочка тоже вот-вот?..
– Это случится нескоро. А вот-вот тебя позовут к редактору.
Заглядывает Валерия:
– К шефу!
Я недоуменно смотрю на Понимателя. Он улыбается.
Иду к редактору, не сомневаясь, что он собирается взять реванш за некролог, но нет: он меня вызвал по делу. Ему позвонили из стройтреста: на участке, где возводится Дворец муз, сегодня собрание. Мы курируем эту стройку, и мне вменяется в обязанность поприсутствовать, послушать и, может быть, написать. «Только без всяких ухищрений, это рядовой материал», – предупреждает меня редактор.
– Это тема Ножкина, – говорит он напоследок со значением. – Что поделаешь: Толю не вернешь, а жизнь продолжается.
Возвращаюсь к себе. На столе под стеклом фотография жены, попавшая сюда в стародавние времена. Вынуть ее не поднимается рука. Была любовь... Была! И только это мешает нашей с ней истории обернуться фарсом.
Собрание идет своим чередом. Встают люди, читают по бумажкам. Лица постные, о деле ни полслова. И я вспоминаю, как Ножкин пытался взбаламутить это болотце. И забываю о собрании, начинаю думать о Ножкине.
Жизнь человека и срок его физического пребывания среди живых – не одно и то же. Секундомер включается, когда мать впервые подумает о нем, еще, может быть, незачатом, и останавливается, лишь когда уходит последний из незабывших его. Я не помню, кто сказал первым это слово – «жизнесмерть». Оно – красиво-неясно-страшноватое – точно обозначает предмет моего рассуждения. Я – один из творцов Толиной жизнесмерти. Я делаю это небескорыстно, в надежде, что кто-то будет творить и мою жизнесмерть. Ибо я могу смириться с краткостью своего физического существования, но не могу и не хочу мириться с абсолютным концом. Если сдаться, смысла в жизни останется не больше, чем в смерти...
– Это здорово, что прислали именно вас! – За спиной знакомый голос.
Поворачиваюсь. Так и есть – но так бывает только в кино – позади стоит, подобострастно улыбаясь, сын героя моего очерка. Вот уж с кем я не чаял здесь встретиться.
Сын героя – я и не заметил, как стал называть его так про себя. Применительно к нему, вертлявому коротышке с толстыми щеками, это словосочетание звучит издевкой, но, думаю, если я так назову его в лицо, он ничего не поймет, а поймет, то и не подумает обидеться. Такие люди, когда надо, умеют не обижаться – этакие необижающиеся ваньки-встаньки.
– Это я, по поручению управляющего, конечно, звонил вашему редактору. Я вам верю: что бы там ни говорили, вы сможете написать о наших делах, как надо.
– А как надо? И мне никто ничего не говорил.
– Да? – Он смотрит на меня подозрительно, но быстро светлеет лицом, словно осознав что-то. – Если вам нужно, мы получили итальянскую сантехнику. Такие нежно-голубые тона...
– Нет, мне не нужно.
– Нет?.. А кафель голландский, бежевый такой, с поволокой?
– Нет, спасибо.
– Смотрите, а то разойдется. Между прочим, десять метров взял себе на дачу сам Георгий Валентинович. Хороший кафель!..
Иду домой, точнее – к Шурику. На душе кошки скребут. Интересно, Ножкина тоже пытались купить за импортный унитаз? А он не продался. Но спасовал перед редактором. Нежно-голубые тона с поволокой, черт бы их побрал!.. Представляю, какой переживал. А мы его тюкали, поучали. «Кто же, мой друг, виноват, – наставлял его Амиран. – Умей настоять на своем». А он не умел и на этот раз не сумел тоже. И клял себя за это, не мог не клясть. Толя – совесть редакции...
К Шурику не хочется. В голове вертится: «И старый мир, как пес бездомный...» При чем здесь «старый мир»? А вот «пес бездомный» к месту, только у Блока он, кажется, безродный...
Я решаю идти в редакцию. Мне надо подумать. По дороге я должен пройти мимо дома Иры. Когда до него остается перейти улицу, я уже знаю, что ни в какую редакцию не пойду...
Я сумел уйти от Иры, не разбудив ее. Я тихо оделся, без звука закрыл за собой дверь.
Теперь, когда я сижу в редакции, приходит мысль: она не спала, она наблюдала сквозь щелки глаз, как я, путаясь в темноте, собираю одежонку и не могу найти носки, и посмеивалась про себя.
Как она развеселилась, когда я попытался рассказать ей, что она – Прекрасная Дама! Она смеялась, но я смеялся еще громче...
Семь утра, еще темно. Открываю окно. Воздух, холодный и влажный, заползает под пиджак...
Появляется Шурик. Держится обиженно.
– Мог бы и предупредить, я беспокоился. Ты вернулся в лоно семья?
– Зашел к знакомому и застрял. Извини.
– У тебя ухо в помаде, пойди отмой.
Насчет помады, конечно, вздор. Но я следую совету. Внизу у нас имеется душ для типографских работников. Отличная вещь – душ, хорошо проясняет голову.
После душа меняю рубашку. По настоянию жены я всегда храню на работе свежую рубашку, очень удобно на случай внезапной командировки.
Захожу к Амирану. Он протягивает мне сегодняшний номер нашей газеты. На четвертой полосе некролог с фотографией. После ретуши Толя совсем не похож на себя. Вторую полосу открывает материал под призывным заголовком «Работать лучше!», под ним подпись в рамке «А. Ножкин». «Работать лучше!» – то самое серо-буро-малиновое, что получилось из фельетона о строительстве Дворца муз. Амиран разводит руками:
– Шеф приказал в один номер с некрологом...
Половина десятого. Пора на случку.
Пятиминутки обычно продолжаются у нас часами. Привычно изучаю трещину на потолке. Она почти незаметна, но если ежедневно смотреть в одну точку, то замечаешь удивительные подробности. Моя трещина неожиданным образом напоминает реку Урал на крупномасштабной карте. Поневоле начинаешь представлять существ, которые живут по ее берегам. Нет сомнения, что они тоже делятся друг с другом новостями и, когда хотят подчеркнуть достоверность своего сообщения, добавляют: «В газете написано!». Угу, ух если написано, то написано...
Наконец редактор добирается до меня. Рассказываю о ситуации вокруг Дворца муз.
– Надо готовить критический материал, – говорю нарочито равнодушно, поскольку заранее предполагаю, что скажет шеф.
– Но мы же только что выступили в совершенно ином ключе. – Редактор тычет пальцем в сегодняшний номер. – Газета не флюгер. Мы не можем постоянно менять свое мнение.
– Даже когда предыдущее мнение ошибочно?
– Предыдущее мнение – мнение Толи. Нельзя так легко поступаться памятью умершего товарища!..
Пауза. У редактора ходят желваки на скулах. Он понял, что сказал глупость, но на попятный не пойдет. Да я и не дам ему сделать это.
– А если вам позвонит Георгий Валентинович и попросит изменить свое мнение, вы тоже откажетесь?
Шеф не знает, как реагировать.
– Вы забываетесь!.. Вы... вы пьяны!..
Все прячут глаза.
– Вы убили Толю, – говорю я тихо.
Редактор потрясен. Он беспомощно озирается, бормочет:
– Что он говорит? Что он говорит?..
Он не может, не хочет понять, что происходит.
– Вы и такие, как вы, убили Толю, – повторяю я.
Шеф лихорадочно роется в карманах. Достает трубочку нитроглицерина.
– Выйди, – шепчет Олег, заместитель редактора и, между прочим, мой однокурсник. – Я умоляю тебя, выйди.
Я мотаю головой.
– Выйди, выйди, – одновременно говорят несколько голосов.
Редактор дрожащей рукой извлекает таблетку.
Выхожу.
Стою в коридоре, уверенный: сейчас ребята скажут ему все, что думают, и тоже окажутся здесь. Но проходит минута, пять, десять – никого. А я стою, как последний дурак, под дверью и прислушиваюсь.
Бреду к себе. Через полчаса звонит Олег и просит зайти. У него набито народу.
– Безумству храбрых поем мы славу, – встречает меня Олег.
– Громко вы все ее пели в редакторском кабинете...
– Ты требуешь от нас массового героизма, а это явление нечастое.
– Ага, он как тот крысолов, – добавляет Шурик. Дудит в свою дуду и зовет нас топиться, а мы помним, что редактор одной ногой на пенсии, и топиться не хотим.
– Резонно. Каждый умирает в одиночку.
Я хочу уйти. В сущности, всех дел мне здесь осталось, что написать заявление по собственному желанию.
– За кого ты нас принимаешь?! – останавливает меня Амиран. – Если что, мы тебя в обиду не дадим. И вообще, не валяй дурака. Тебе интересно, что сказал редактор, когда ты вышел?
– Нет, не интересно.
– А он сказал, что вы оба погорячились. Ты согласен, что ты погорячился?
– Да, я погорячился...
Шурик вдруг прыскает. И – смеются все. Цунами смеха. Обида заползает куда-то вглубь. В самом деле, чего я от них хотел? Чтобы хором объявили забастовку? Чтобы коллективную жалобу в небесную канцелярию накатали?
А у меня – уходя я не запер дверь – сидит Сын героя и, закинув ногу на ногу, читает очерк о своем отце.
– Вам никогда не говорили, что нельзя брать бумаги с чужого стола?
– Они лежали, и я думал... – Сын героя подскакивает, ровняет листы в аккуратную стопочку и преданно смотрит мне в глаза. – Знаете, у меня сын растет, школу заканчивает. Мечтает быть похожим на деда. Нельзя ли и его упомянуть, в смысле – продолжатель традиций? Ему в будущем году в институт поступать, способный такой мальчик...
Раздражение как-то сразу уходит. Ощущение такое, будто присутствуешь на вскрытии – побывал однажды, когда писал о патологоанатоме, – и муторно, и любопытно.
– И вы будете показывать газету приемной комиссии?
– Мало ли как сложится... – Он делает неопределенный жест и тут же спохватывается: – Я принес вам протокол вчерашнего собрания и текст выступления управляющего.
– А разве он был на собрании?
– Не был, а выступление есть.
Входит Шурик с громадным куском яблочного пирога.
– Шурик, – говорю я, – тебе не нужен итальянский унитаз? Нежно-голубые тона.
Сын героя напрягся и приобрел сходство со спринтером за мгновение до выстрела стартера.
– Какой еще унитаз? – не понимает Шурик. – Хочешь штруделя отломлю? Хорошо звучит – штрудель...
– Нужно про сына вот этого товарища написать. Молодой парень, отличник учебы, общественник. Правильно говорю: общественник?
– Общественник, общественник! – благодарно кивает Сын героя.
– Участник? – спрашивает Шурик.
– Что? Чего участник?
– Чего-нибудь.
– Он очень хороший мальчик, марки собирает...
Шурик исподлобья изучает меня.
– Я сейчас, – говорю я, – мне нужно по делу.
– У меня тоже дело, – окончательно просекает ситуацию Шурик.
Но я первым успеваю выскочить в коридор.
Когда через час я возвращаюсь, Шурик встречает меня недобрым ворчанием. Сын героя подверг его жуткому прессингу, даже в туалет сопроводил. Сулил подарить английский смеситель.
Я виновато молчу. Шурик распаляется:
– Что за идиота ты на меня навесил!
Нет, Шурик, Сын героя не идиот, не примитив, убежденный, что за смеситель можно купить все и вся. Он отлично знает, что кое-где и не обломится. Но у него нет комплексов. На его гербе мог бы быть начертан гордый девиз «Добиваться своего!». Способ не важен. В конце концов победитель не тот, кто сохранил чувство собственного достоинства, а тот, кто добился желаемого. Честь – понятие неконкретное, а то, что не имеет четко обозначенной цены, для него и вовсе цены не имеет. И в то же время он не лишен самолюбия, но это самолюбие своеобразное, существующее в точном соответствии с девизом. Он не хочет быть лидером, это всегда риск. Его устраивает роль шестерки. Он не трус, но на пулемет не пойдет – ни ради других, ни даже ради исключительно собственной выгоды. Он добьется своего тихой сапой, не высовываясь. Ну а не добьется – подождет и, если очень надо, повторит попытку. И в концлагере он выживет, не став предателем. А если уж и донесет на соседа по нарам, то разве что в самом крайнем случае, когда деваться будет совсем уж некуда...
Сын героя мне ясен. И потому его родство с человеком, погибшим в маленьком польском городке, кажется противоестественным. Я не знаю, каким он был, его отец, но верю: шкурничать в нашей обыденной жизни, где не надо бросаться на пулеметы, но надо жить по возможности честно, он не стал бы.
Я должен верить в это. Я гоню прочь все сомнения. Не верить в это нельзя.
После работы едем к Толе. В семь вечера панихида. Шурик берет с собой пачку газет с некрологом – для родственников и соседей.
Нас много – редакция в полном составе.
Лестничная площадка у Толиной квартиры ярко освещена. У открытой двери стоит подполковник. По очереди пожимаем ему руку, говорим бесполезные слова.
Проходим дальше. Пожимаем руку отцу. Старик – молодец, держится прямо, рука твердая.
Идем по узкому проходу между гробом и сидящими у стены женщинами. Толина мать уже не плачет, сидит с застывшим лицом. Она вглядывается в глаза каждому из нас, будто ждет, что мы сможем ей чем-то помочь, потом издает вдруг резкий горловой звук. Откуда-то сбоку тут же появляется стакан с водой. Толина мать послушно пьет и начинает растерянно смотреть по сторонам. Остро пахнет валерианкой.



























