412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Петров » Тайна всех (сборник) » Текст книги (страница 17)
Тайна всех (сборник)
  • Текст добавлен: 19 апреля 2026, 06:30

Текст книги "Тайна всех (сборник)"


Автор книги: Владислав Петров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)

Статья, которую он, напрягая глаза, дочитал до конца, скучно ругала коммунистов – за то, что долго не хотели отдавать интернату обкомовский дом отдыха; и их же – за то, что, расставшись с домом отдыха, бросили престарелых на произвол судьбы, из-за чего те перешли на подножный корм и вынуждены поддерживать сирое существование с помощью огорода. О Вохромееве говорилось, что настоящая его фамилия пишется через «а», а не через «о» и сам он называет себя Во-, а не Вахромеевым исключительно потому, что гордится сорокалетним стажем работы во вневедомственной охране.

Центральной фигурой повествования был Еврипид, в миру нормальных людей звавшийся когда-то Соломоном Моисеевичем Венчиком. Учась в университете, юный Соломон увлекся древними греками, был замечен знаменитым академиком Т. и даже получил приглашение в аспирантуру. Все складывалось у него прекрасно, но тут как раз объявили борьбу с космополитизмом, и на партсобрании факультета возникло мнение, что изучение античности в принципе способно подпитывать низкопоклонство перед всем иностранным, а может быть, и наоборот – низкопоклонство дурным образом влияет на изучение античности. Соломон еще только готовился вступить в партию и на собрании не присутствовал, но до него дошли кое-какие слухи. Когда же на следующий день академику Т. нанесли визит два человека с незапоминаюшимися лицами, но похожие друг на друга как близнецы и неизвестно о чем проговорили с ним два часа, Соломон Венчик сделал свой выбор.

Трудно сказать, что происходило в его душе, но факт: вскоре он объявился в семилетке родного райцентра в качестве учителя истории. Так и бы учительствовал, если бы уже в хрущевские времена посетивший его урок инспектор роно не услышал, изумленный, о вредоносном космополитизме античных героев – так Соломон Моисеевич умудрился совместить любовь к древним с генеральной линией партии. С ним мягко беседовали, на него стучали кулаком, его склоняли на секционных собраниях педагогов – все тщетно; подозревая изощренную провокацию, Соломон Моисеевич твердо стоял на своем. В конце концов им занялась медицина; прозвище Еврипид он получил уже в психдиспансере, так оно к нему и пристало. За последние тридцать лет он вряд ли произнес без крайней надобности и десяток слов – боялся, что сказанное истолкуют против него. В интернате его давно уже как бы не замечали; он же, обнаружив талант огородника, часы проводил в уединении при помидорах, огурцах и прочих овощах.

Оттолкнувшись от Вохромеева-Вахромеева и Еврипида, автор статьи пустился в длинные путаные рассуждения о ГУЛАГе и под конец пригрозил его возрождением, «если такие объекты как, психоневрологический интернат для лиц престарелого возраста, будут по-прежнему прозябать в забвении и нищете».

Гаджиев рассказывал историю интерната по-другому, не размениваясь на отдельные биографии, – сейчас Аверин легко домысливал его витиеватую речь. «Частный случай», от которого вел свой отсчет Гаджиев, произошел триста с лишним лет назад, когда в месте глухом, но и не очень далеком от больших дорог, там, где река делает крутой поворот, обосновались старообрядцы. Они построили скиты и поставили с трех сторон высокий частокол – с четвертой был высокий обрыв. Но ни частокол, ни крепкая вера не уберегли старообрядцев от солдат великого Петра, которые под барабанный бой преодолели все преграды и что не пожгли, то порушили. Староверы сгинули, а за частоколом возникло военное поселение, и даже пушки дотащили сюда по бездорожью, дабы господствовать над разбойничьей рекой. Атаманы, однако, недолго испытывали судьбу и ушли промышлять в верховья; с тех пор торговое сообщение водным путем чинилось беспрепятственно. Пушки за ненадобностью были заброшены и пришли в негодность, а солдаты понемногу стали обзаводиться семьями да крестьянствовать, что командирами не возбранялось. Земля давала урожай, скотина умножалась, и неспешно текли года, пока усилиями графа Аракчеева создание военных поселений не возвели в ранг государственной политики. Гайки тут же завинтили, и среди служивых, привыкших к вольной жизни, началось брожение; быть бы бунту, но вышел дальновидный приказ, и гарнизон, собравшись в три дня, запылил в полном составе куда-то на Кавказ, оставляя баб с ребятишками и стариков инвалидов. Вскоре явилась холера, и народ, больше испуганный карантинами, нежели мором, бросился кто куда; кто сумел просочиться сквозь кордоны – те растворились в бескрайних просторах, прочие – перемерли.

Поля пришли в запустение, избы порушились, и дорога, истоптанная, заросла травой – только ветер развеивал последние следы человечьего жилья. Лет через двадцать, однако, поселился здесь монах-отшельник Пафнутий, вырыл себе нору с видом на реку и зажил, проводя время в трудах и молитвах. Слух о праведном Пафнутии распространился далеко, чуть ли не до самого Санкт-Петербурга, и сюда потянулись божьи люди. Так возникла обитель, худо-бедно просуществовавшая до конца восемнадцатого года. Землю монахи не пахали, но насадили парк и вырыли пруд, в котором развели жирных карасей. Когда на широкую аллею парка выехали подводы с хмурыми красноармейцами, монахи разбежались по кельям и принялись молиться, но это не помогло, потому что вскоре всех их согнали во дворе у деревянной часовенки и кучерявый человек в кожаной куртке, близоруко щурясь на бумажку сквозь очки в круглой металлической оправе, прочитал требование вернуть трудовому народу награбленные ценности. Обитель жила аскетично, и ценностей было немного, да и те, в особенности известную целебными качествами икону Божьей матери, монахи предъявлять не спешили. Недолгий спор завершился тем, что монахов разогнали, а наиболее злостных пустили в расход, икону выдрали из серебряного оклада и бросили в огонь, которым уже полыхала часовенка, а оклад увезли для пополнения оскудевшей государственной казны. Словом, это место оказалось одинаково несчастливым и для раскольников, и для последователей патриарха Никона.

Большевики, в отличие от солдат Петра, проявили рачительность: сожгли только часовенку, а другие постройки употребили себе на пользу. В них поселились красноармейцы, оставленные держать контроль над рекой, поскольку имелись предположения, что из верховьев, занятых белыми, в низовья, опять же принадлежащие белым, будут прорываться пароходы с грузами. Естественно, что такой контроль невозможен без артиллерии, и потому, не взирая на распутицу, сюда на солдатских горбах притащили пушки. Ожидаемого прорыва не случилось, но красноармейцы правили службу всю Гражданскую войну и еще три с лишним года, постепенно превращая в дрова посаженные монахами деревья. Они были близки к тому, чтобы тоже распахать землю, обзавестись бабами и ребятишками, но в один прекрасный день на автомобиле, отравляющем воздух бензиновым перегаром, прибыл человек в кожанке и круглых металлических очках, очень похожий на того, что проводил реквизицию церковных ценностей, но только не кучерявый, а с бритой головой. Согласно привезенному им предписанию, красноармейцы возвели в ударные сроки на месте, где когда-то был старообрядческий частокол, высокий каменный забор, натянули по его верху привезенную в бухтах колючую проволоку и с сознанием выполненного долга запылили под звуки горна куда-то не то к польской, не то к румынской границе, а вместо них прибыли люди, которых даже самый неопытный глаз легко разделял на две группы.

Меньшая группа расположилась снаружи забора, большая внутри, а на воротах укрепили транспарант с надписью «Образлаг», что означало «образцовый лагерь», – здесь надлежало проходить перековку лицам буржуйского сословия. Поначалу за забором жили весьма вольно, трудом себя не изнуряли, пели по вечерам непролетарские романсы, и даже, случалось, кое-кто выходил отсюда на свободу. Однако со временем снаружи забора решили, что перековка в таких условиях идет медленнее, чем следует, а посему увеличили охрану, завели собак и возвели дополнительно к забору два ряда колючей проволоки. Но и после этого перековка шла слабо, так как отсутствовала возможность охватить всех воспитуемых общественно полезным трудом: не было поблизости ни каменоломен, ни торфяных разработок, ни лесоповала, а изводить на дрова остатки парка признали нецелесообразным, поскольку в парке расположились домики лагерного начальства.

Проблемой занимались даже в столице, и, конечно же, ее решили: не успела гладкая белая рука вывести подпись с закорючками, а лагерников уже строили в колонны, чтобы пешим порядком погнать за сорок семь километров на железнодорожную станцию. Вскоре лагерь наполнился новыми обитателями; их было в несколько раз меньше, но охрану не убавили, а даже усилили. Тем не менее режим послабел: заключенные порой шатались по территории без дела, а по вечерам из-за забора опять понеслись песни. Дело в том, что никого здесь теперь не перековывали, а под вывеской Образлага обосновалась «шарашка», где занимались чем-то таинственным, до сих пор неизвестно – чем.

Вообще эта страница едва ли не самая темная, и сказать о ней почти нечего. Просуществовала «шарашка» до пятьдесят четвертого года, и, по слухам, из нее вышло три академика и черт-те сколько Героев соцтруда; в сорок втором, между прочим, когда нависла угроза оккупации, этих будущих академиков и героев едва не поставили к стенке, чтобы их ценные мозги не достались врагу.

После ликвидации «шарашки» территорию передали обкому, она охранялась, но никак не использовалась, и лишь в начале восьмидесятых здесь решили строить какой-то особенный дом отдыха для непростых людей. Начали с бетонки, ибо требовалась надежная дорога для подвоза стройматериалов; предполагалось, что после ее протянут до расположенного в тридцати километрах военного аэродрома. Но грянула перестройка, бетонку с грехом пополам соединили со старой областной дорогой и постарались поскорее забыть. Особенный дом отдыха вычеркнули из первоочередных задач строительства, а затем и вообще из задач: наступали новые времена, и лишь какие-то партийные чиновники по недомыслию затеяли тяжбу с престарелыми...

У Аверина затекла нога; пришлось сесть и растереть затекшее место. Света стало еще меньше; Аверин содрогнулся, представив, что лежит на этой продавленной кровати, парализованный, и никто не приходит на помощь. Нога от колена и ниже колола тысячью иголок, он заставил себя встать, несколько раз пройтись до двери и обратно. Потрогал мятые, невысохшие брюки; каждое движение давалось с трудом, и думалось тоже с натугой – что-то важное по-прежнему ускользало от него. Он получил объяснение дому, в котором находился, но облегчения не испытал; будто ему дали почитать пьесу и даже провели через задник сцены, но на сам спектакль не пустили, а главное – именно там, в подтексте актерской игры.

Он накинул пальто, втиснул ноги во влажные ботинки и, как был, без брюк, вышел во двор. Короткий зимний день подходил к концу, туман из молочного становился серым, почти черным. Было градусов двадцать тепла, и он подумал, что газеты сегодня наверняка полны экскурсов в метеорологическое прошлое. Вот-вот погодный казус подойдет к концу, и вода замерзнет раньше, чем спадет; без особых эмоций он представил, как, вмороженная в лед, плывет между холмов его машина.

Ботинки терли как наждак. Аверин подошел к бетонному льву, присел, подоткнув пальто, на покатую спину. Записка на ручке двери угадывалась отсюда светлым пятном. Зря он сказал Вохромееву про райком... Тут же неуловимая логическая цепочка вывела его на сына – Аверин, как наяву, увидел бледное личико с запавшими глазами и заскрипел зубами, отвернулся, чтобы не смотреть в эти глаза... Вспомнилось без всякой видимой связи с предыдущим, что Вохромеев не проявил большого интереса к причине его вчерашнего появления: и опять, подобно звену в каких-то неведомых, но очень важных для Аверина событиях, на грязно-коричневом прямоугольнике двери проступило белое пятно записки, как будто оно исчезало на время, а теперь возникло снова. Аверин уставился на него, не мигая.

Он так долго смотрел в одну точку, что все предметы, бывшие вокруг записки, расплылись и превратились в нечеткие овалы. Вдруг закружилась голова, он ощутил себя шаром, который катится по наклонному желобу, – так и видел, как в темнеющем тумане разверзается дорога. Его закрутило, понесло под уклон – тени с боков слились в непрерывные полосы; снова он сжал зубы, напрягся, отталкивая наваждение.

Раздался резкий свист. Аверин вздрогнул, заозирался по сторонам, сразу почувствовав себя каким-то очень маленьким, незащищенным; мелькнула мысль, что ни вчера, ни сегодня не слышно птиц. Он прижался спиной к двери, ожидая повторения свиста; так продолжалось несколько минут. Тишина давила на него – то и было жутко, что не доносилось ни звука. Задрожал подбородок, но он ничего не сделал, чтобы унять дрожь; и лицо, и руки, и все тело существовали как бы отдельно от него. Рука, словно повинуясь не ему, скомкала записку и в поисках кармана заелозила по бедру.

Аверин как будто только сейчас увидел нелепые под распахнутым пальто свои голые ноги; поднял руку с зажатой в кулаке бумажкой, провел большим пальцем по небритому подбородку, по несвежему воротнику, по нарушенному узлу галстука. «Жить не стоит, когда жить так страшно», – подумал он с ошеломляющей ясностью и виновато улыбнулся; дрожь подбородка исказила улыбку.

Свист взрезал воздух над самым ухом. Словно гонимый им, Аверин вломился в двери и, ударившись несколько раз о стены, оправдывая сравнение с шаром в желобе, оказался в комнате Вохромеева. Первая мысль была о брюках; он стряхнул с плеч пальто и попробовал соорудить петлю из штанин, но руки не слушались: отверстие получилось несуразно маленькое. Он отбросил брюки; рывком выпростал из-под воротника галстук, затянул, как сумел, вокруг шеи и застыл в нелепой позе, вытянув перед собой, насколько было возможно, руку со свободным концом. Только сейчас он сообразил, что галстук нужно за что-то зацепить, поднял глаза кверху, но если внизу еще различались контуры предметов, то выше, куда не достигал сумеречный свет, была совершенная темнота.

Засвистели по ту сторону двери. Аверин метнулся к вешалке, обмотал рог свободным концом галстука и, не давая себе времени одуматься, поджал ноги...

Он упал, ударился о спинку кровати. Вешалка с треском свалилась сверху и накрыла его пиджаком; плохо понимая, что делает, он оттолкнул вешалку, но галстук вернул ее обратно. Аверин забарахтался, засучил ногами, будто неумело сделанная петля вправду сдавила горло, и в этот момент дверь открылась. Он дернулся и замер, скованный ужасом.

– Так, так, – сказал Вохромеев, поводя с порога фонариком.

Аверин сощурился на свет и не сделал попытки подняться. Сторож обогнул вешалку и протянул руку:

– Вставай, браток!

Аверин вяло шевельнул пальцами, и этого было достаточно, чтобы Вохромеев ухватил его за ладонь и рывком поставил на ноги; галстук перехлестнулся, вешалка оказалась за спиной Аверина и своим весом стала затягивать узел; Аверину пришлось отставить руки назад и прижать вешалку к спине.

– Вешалка повесилась! – прыснул Семен, вошедший следом за Вохромеевым.

Он влез на табурет и, уравнявшись таким образом с Авериным в росте, свистнул ему в лицо; тут же карлика настигла рука сторожа, и он покатился под стол.

– Убили Семена! – завопил он со значительным опозданием.

– А ты не балуй! – добродушно сказал Вохромеев и повернулся к Аверину: – Мы, значит, повеситься решили?

На Аверина напал столбняк. Но он уже хотел жить, так сильно хотел жить, что не было в нем ничего, кроме этого желания, оно затмевало все; он не понимал и почти не помнил того, что было с ним еще каких-то несколько минут назад.

Вохромеев освободил его от галстука, спросил участливо:

– Жизнь заела?

И Аверин, стоявший, как кукла, очнулся; его прорвало, он зачастил, перескакивая с одного на другое, – заговорил о сыне, о Надежде, о веем своем несуразном существовании, но ни словом не обмолвился о только что пережитом ужасе. Он с мазохистским наслаждением облегчал душу и в то же время знал – но как бы гнал от себя это знание, – что ничего еще не кончилось.

Вохромеев слушал внимательно, поощрял его кивками. Он усадил Аверина на кровать – тот двигался, как лунатик, – и сам сел напротив него на табурет; лицо Вохромеева оставалось в тени. В дверном проеме застыл Диплодок Иваныч; невозможно было понять, где кончается его большое тело и начинается темнота коридора.

Прошло с полчаса. Аверин стал сбиваться, делал длинные паузы, во время которых недоуменно водил взглядом по комнате, словно удивляясь тому, что очутился здесь; могло показаться, что он не в себе. Но на самом деле он просто цеплялся за ускользающий образ. Так жучок замирает в надежде, что его примут за мертвого и не тронут. Наконец Аверин смешался и остановился.

Некоторое время сидели молча, тишину нарушал только палец Вохромеева, мерно постукивающий по спинке кровати. Потом что-то звякнуло под столом. Вохромеев посветил фонариком, и все увидели выползающего раком Семена, который тащил за собой бачок с кашей.

– И то верно! – сказал Вохромеев, хлопнув карлика по оттопыренному тощему заду. – Кто хорошо работает, тот хорошо ест! Миски мыты?

– Мыты, мыты, – ответил Семен, нарочно гнусавя.

Вохромеев, однако, не поверил: взял миску и, светя фонариком, стал придирчиво се изучать.

– Престидижитация. Все – престидижитация! – вздохнул он, открыл бачок и поковырялся в нем ложкой. – Остыла кашка-то. Из тебя, Семен, не будь ты так глуп, вышел бы великий престидижитатор. Фактура у тебя подходящая, и врун ты отменный. Что, не понимаешь, о чем это я?

– Нет, – сказал Семен.

– Все ты отлично понимаешь. А если вдруг когда чего не поймешь, так теперь есть кому объяснить. – Вохромеев ткнул пальцем в Аверина. – На то и принят в коллектив комиссаром.

Аверин сделал движение, будто хотел возразить, но ничего не сказал и принял прежнюю безучастную позу.

– Что и требовалось доказать, – ухмыльнулся сторож. – Еврипид Моисеич, поди сюда, дорогой! Вымой, пожалуйста, эти мисочки в назидание иным престидижитаторам, да чтобы одна нога здесь, а другая... ну, сам понимаешь.

Еврипид убежал. Опять установилась тишина, только Семен, взобравшийся на кровать, шуршал, болтая ногами, и в коридоре шумно вздыхал Диплодок Иваныч.

– Так вот! – произнес со значением Вохромеев.

– Вот так! – спародировал его карлик и пристукнул ножкой.

– Ты, значит, замполит, не тушуйся, – продолжил Вохромеев, не обращая внимания на Семена. – Ничего плохого в твоем фокусе-покусе нет. В конце концов каждый сам себе престидижитатор и может фокусничать, сколько душе угодно. Правда, престидижитируя всерьез и как будто исключительно для себя, даже вешаясь, так сказать, наедине с собой, каждый, в сущности, играет на публику. Только не спорь! – Вохромеев протестующе взмахнул рукой, хотя Аверин сидел истуканом и не думал спорить. – Мало кто с этой простой мыслью соглашается с ходу, но, поспоривши и подумавши, соглашаются все. Поэтому, не тратя времени на доказательства, прошу поверить на слово: все эти фокусы-покусы есть театр чистой воды, и актер в нем играет тем натуральнее, чем меньше осознает свое актерство. Ты из талантливых актеров. Прошу не воспринимать мои слова как упрек в неискренности, скорее, это комплимент. В конце концов все, и престидижитирующие, и престидижитируемые, одинаково заинтересованы в происходящем, то есть в престидижитации, ибо престидижитация и есть сама жизнь. Точная формула выглядит так: жизнь есть престидижитация, равная сумме престидижитаций, которые каждый творит сам по себе. С виду просто, но это ловушка. Даже великие престидижитаторы, случалось, попадали в нее, потому что стоит ненадолго потерять чувство меры —и сразу кажется, будто можно все учесть и все рассчитать. Рано или поздно престидижитация, сиречь жизнь, мстила им, превращала их из престидижитирующих в престидижитируемых, из кукловодов в марионетки. Жалкий удел!

– Жизнь – сплошной обман, – вставил Семен похоронным голосом.

– Но не для нас! – отрезал Вохромеев. – Потому что мы действуем наверняка. Невозможно промахнуться, стреляя в упор. Правда, всегда полезно знать, во что упирается ствол, не в бронежилет ли...

На пороге возник Еврипид. Сторож поставил стопку мисок на стол и, уже не проверяя их чистоту, приступил к раздаче пищи.

– Беда всех великих престидижитаторов в том, что никто из них не имел возможности выбирать исходный материал, – продолжил он. – Мы же будем создавать материал сами. Но при этом у нас нет никаких претензий на величие, ведь так?

– Никаких! – подтвердил Семен.

– Вы согласны с нами, Диплодок Иваныч? – Вохромеев вытряхнул из половника прилипшие ко дну рисинки в ладонь и отправил их в рот.

– Каша, – сказал Диплодок Иваныч.

– То-то и оно, что каша, – сказал Вохромеев, протягивая ому миску. – Вот выполним свое предназначение, и будет у нас много каши. Еврипид, хватай порцию!

– Какое? – спросил Аверин.

– Что – какое?

– Предназначение.

– Ну ты... шустрый! – Вохромеев засмеялся. – По-итальянски престо. Престидижитатор, одним словом. Шустрый, но ленивый. Сам должен сообразить.

– А вы, значит, итальянский знаете? – голос Аверина вибрировал.

– Знаю, я вообще много языков знаю, – ответил Вохромеев наполняя очередную миску. – Я бы посоветовал тебе, замполит, прежде чем задавать вопросы, штаны надеть. Здесь дам нет, но вес-таки лучше в штанах.

Аверин оглянулся в поисках брюк, не увидел их и потому не сдвинулся с места.

– Презирает он нас, за людей не считает, – прогнусавил Семен. – Я бы его за это каши лишил.

– Не нужна мне ваша каша, – сказал Аверин.

– Диплодок Иваныч! – позвал Вохромеев. – Повезло тебе. Благодари замполита за то, что он кашу на ночь не ест.

– Каша! – провозгласил Диплодок Иваныч.

Аверин, ожидавший, что Вохромеев станет его уговаривать, окончательно почувствовал себя униженным. Если бы эти люди оставили сейчас его одного, он, возможно, повторил бы попытку залезть в петлю. Но они все говорили, говорили, говорили о чем-то. В какой-то момент Аверин перестал улавливать смысл происходящего и, даже когда обращались прямо к нему, лишь молча вздрагивал.

– Рис был холодный, зато чай теплый, – сказал Вохромеев, пристраивая кружку ему на колено.

Аверин взял кружку, хотя и подумал, что, наверное, следует отказаться. Но не успел он поднести ее ко рту, как Вохромеев хлопнул в ладоши:

– Спать, ребятки! Писаньки, чтобы рыбку ночью не словить, и в постельки. И тебя, замполит, тоже касается. Ну же, давай залпом!

Аверин поставил кружку на стол и встал.

– Нет, нет, ты выпей! Не пропадать же добру!

Аверин послушно выпил. В дверях он обернулся и увидел, как Семен лезет из-под стола со скомканными брюками.

– Держи, замполит! – весело крикнул карлик, размахнулся широко, но обманул – не кинул.

Аверин вспомнил про пиджак и пальто. Словно подслушав его мысли, Вохромеев сказал Семену:

– Отдай ему галстук, а остальное может и туг повисеть. Что он, в пиджаке и брюках спать будет?.. – и зычно крикнул: – Ну, все в сборе? Или Еврипид опять в туалете застрял?! Три наряда вне очереди! Ха-ха-ха!

Тут же из темноты выпрыгнул запыхавшийся Еврипид и застыл с каменным лицом. Сторож бросил на него строгий взгляд и отпер решетку.

– Смазать надо, – вздохнул Диплодок Иваныч.

– Ни хера не надо, – обронил Вохромеев и пошел первым.

Аверин получил неожиданный толчок в спину, на плечо ему упал галстук. Он обернулся, но ничего не увидел – фонарь в руках Вохромеева маячил уже у лестницы.

Поднялись на второй этаж, вошли в молельную. Аверин, как и вчера, прислонился к стене и стал наблюдать за странным обрядом. Карлик старательно копировал сторожа, но если Вохромеев молился с солидной основательностью, то движения Семена были угловаты – Вохромеев отражался в карлике, как в кривом зеркале. Еврипид всхлипывал, зарыв лицо в ладони, а Диплодок Иваныч, похожий на поставленный вертикально битком набитый мешок, молчал, опустив вдоль тела длинные руки, и как будто улыбался – в полумраке выделялся его профиль с покатым лбом и вздернутым носом над крупными губами.

– Прости мя, грешного, – сказал Вохромеев, встал с колен и направился в коридор.

Остальные потянулись за ним.

– Харе Кришна, харе Рама! – проблеял Семен.

– Рама! – повторил Диплодок Иваныч.

– А тебе дала не дама! – срифмовал Вохромеев, рассмеялся и распахнул дверь – фонарик осветил комнату, в которой Аверин провел предыдущую ночь.

– Приятных сновидений, – сказал Вохромеев, чуть подтолкнул Аверина в спину, и захлопнул дверь, прежде чем тот успел что-то сказать.

На ощупь Аверин отыскал койку и, только когда стал снимать рубашку, понял, что сжимает в кулаке галстук; положил его рядом с собой на постель и забыл о нем – мысли пришли незначительные, спасительно неуместные сейчас. Он прилег и стал думать о деле, ради которого поехал в командировку; наклевывался выгодный договор, но теперь все могло пойти прахом, коль в районе наводнение. Он попытался прикинуть, насколько поднялся уровень воды, но цифры получались совершенно невозможные. Вероятно, он ошибся, приняв озерцо, скопившееся в каком-то овраге, за разлившуюся реку.

Сон пришел внезапно и так же внезапно прервался. Аверин сначала даже решил, что не смыкал глаз. Но, полежав немного, по каким-то неуловимым признакам понял, что спал несколько часов; что-то происходило с ним в эти часы – вот только он, как ни силился, не мог вспомнить, что именно.

Наконец всплыло узкое, с ямочкой на подбородке лицо Гаджиева. Глаза у Гаджиева были усталые, погасшие, какого-то невероятного желтого цвета, над левой бровью темнела большая, похожая на вишню родинка; нос длинный, с горбинкой, под ним аккуратная щеточка усов; верхняя губа как бы прикушена; на правой скуле тонкий, почти незаметный шрам, уходящий ниже, под повязку, окольцевавшую шею. Аверин поразился себе – что так хорошо помнит этого малознакомого, в сущности, человека – и тут же сообразил: это Гаджиев не настоящий, а приснившийся. В самом деле: он не видел Гаджиева после операции – откуда тогда взяться повязке? Аверин попытался представить Гаджиева таким, каким видел его последний раз – когда тот рассказывал историю клочка земли, на котором обосновался психинтернат, – и теперь не смог точно вспомнить ни цвет глаз, ни какие были у него усы, ни родинку; вместо лица возникало какое-то нечеткое бледное пятно.

Такое лицо, вдруг подумал Аверин, у Гаджиева сейчас – там, в могиле. Его передернуло; он двинул рукой и в ужасе ощутил, как что-то скользнуло по запястью. Оттолкнув непроницаемую упругую тьму, он соскочил на пол. Несколько минут простоял, убеждая себя, что померещилось, и как бы вторым планом продолжал думать о Гаджиеве. Пришла мысль, что Гаджиев, должно быть, умер от удушья – опухоль сдавила горло, перекрыла ход воздуху...

Галстук! Аверин вспомнил о галстуке – ну да, это галстука коснулась рука! Он нашарил галстук, засунул под подушку и лег. Едва прикрыл глаза, как сразу его вынесло на границу яви и сна – явь была черной, ибо черным был окружающий его воздух комнаты, а сон наползал ослепительным, в многочисленных бликах квадратом. Аверин различил, что квадрат сложен из геометрически правильных фигур, соединенных под разными углами, и среди них не только светлые, покрытые серебряной фольгой, но и черные, тоже блестящие. При этом он понимал, что всего лишь просто засыпает в темной комнате без окон.

Блестящая поверхность приближалась. Аверин увидел трепещущие бликующие полоски в местах, где сходились фигуры, – это были галстуки, покрытые специальной краской. Вспомнился состав краски – длинная формула, которую необходимо произнести, чтобы в квадрате открылся проход. Аверин стал твердить ее вслух, опасаясь забыть или напутать что-то, – ведь забыл же он, почему ему нужно быть по ту сторону сверкающей плоскости. Что без этого не обойтись, было ясно, но – почему?

Квадрат становился все ближе, уже нельзя было с уверенностью назвать его квадратом – глаза Аверина охватывали только часть его поверхности. Галстуки извивались, они походили на ожившую змеиную кожу, но не вызывали ни страха, ни отвращения.

Пришло наконец время произнести магическую формулу, и туг Аверин непостижимым образом увидел себя откуда-то сбоку. Картина поразила: шуршащий галстуками квадрат висел посреди черного космоса, а сам Аверин стремительно летел к нему маленькой пылинкой – до столкновения оставались доли секунды. Аверин заспешил, говоря странные, как бы вывернутые наизнанку слова формулы, и не сбился, не запнулся ни разу, но ничего в сверкающей стене не дрогнуло. «Ложь. Все – ложь», – сказал чей-то голос. Аверин понял, что его обманули: формула, которую он с таким трудом сохранил в памяти, не имела смысла.

Он затрепыхался, замахал руками и ногами, пытаясь замедлить полет. Со стороны – Аверин продолжал видеть себя сбоку – он напоминал наколотого, но еще живого жука. Ему стало жутко, но он подавил рвущийся наружу крик ужаса – мог услышать сын, и было стыдно, что сын запомнит его таким. «Все, – сказал он себе. – Все». И закрыл глаза в ожидании удара.

Но прошла вечность, и ничего не случилось. Аверин прислушался, еще не веря в спасение, – тишину нарушал лишь едва слышный шелест галстуков. Он приоткрыл глаза – на мгновение, потому что тысячи солнц сразу прыгнули в зрачки, – и обнаружил себя висящим в воздухе в нескольких метрах от сверкающей стены. Воздух стал необычайно вязок, движения давались с трудом. «Жидкий хрусталь», – определил Аверин как нечто вполне естественное.

Он совсем успокоился; мешало только, что невозможно увидеть происходящее за спиной – как ни старался, не получалось развернулся. Его разбирало болезненное любопытство; это было как заусеница, которую хочется убрать сейчас же, пусть даже разодрав палец до крови. Неимоверно изогнут позвоночник, он сумел бросить короткий взгляд назад – глаз выхватил отдельные пятна, но прежде, чем они соединились в единое целое, Аверина, будто пружиной, вернуло в прежнее положение. И снова стена ослепила его.

Вдруг он сообразил, что вовсе не обязательно оборачиваться: достаточно глянуть на отражение в стене. Он чуть-чуть раздвинул веки и увидел несущиеся к нему со всех сторон оскаленные пасти. Это была многократно отраженная темная комната, принявшая вид гигантской зубастой рыбы. Он завозился на месте, с трудом преодолевая сопротивление застывающего воздуха. «Муха в сиропе, – сказал голос за кадром. – Есть такая наука – виктимология». Аверин уже не берег глаза: он смотрел, как, все шире разевая черную глотку, приближается страшная рыба. «Да, виктимология!» – сказал другой голос.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю