355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владислав Ляхницкий » Золотая пучина » Текст книги (страница 11)
Золотая пучина
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 02:00

Текст книги "Золотая пучина"


Автор книги: Владислав Ляхницкий


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)

– Правда. А что говорит об этом народ?

– Шибко довольны и рядят так: будешь ты в управителях, и все уладится лучше нельзя. Никаких нам писулек писать Устину не надо и забастовок не надо.

– Правильно, – поддержал его дядя Жура. – Шибко народ этого ждёт. Хочет всем миром тебя просить управителем стать.

– И у нас так все рядят, – поддержал Федор. – Я, Вавила, не трекнулся, как прежде за забастовку, а народ… Сам понимаешь…

– Это как же, товарищи? А? – Вавила не мог скрыть досады, а тут ещё Иван Иванович улыбался сочувственно. – Говорили: только скажи народу. Шибко народ притеснен. Без забастовки нельзя. А как до дела дошло – в кусты? Я-то вас, может быть, и пойму, а сами вы понимаете свою жизнь? Дядя Жура, где твой сын?

– Знаешь, чать. На прииске придавило лесиной…

– А жена? – все больше распалялся Вавила.

– Да пошто ты старое бередишь, прости господи? Ну простыла и сгинула от чахотки.

– На хозяйских работах простыла? Мне говорили, одеться ей было не во что. Так у тебя на хозяина должна злость кипеть. Ну чего ты боишься? Чего?

– Перво-наперво, жена-то с сыном померли не на этом прииске, на другом. Устин тут ни при чем. И не боюсь я ничего. Просто грежу, поскорей бы до гроба добраться.

– До гроба? Чтоб тебя самого пришибло лесиной, как сына, или чахотку схватил, как жена?

– Уж как придется, – развёл руками дядя Жура. – О том, што нас ждёт, только бог один ведает, – и покорность на лице у Журы, и недоумение: «Пошто кипятится Вавила?»

– Бог! Да где он, твой бог?! – и сразу одернул себя Вавила: «О боге лучше пока молчать». Резко повернулся к Егору. – Дядя Егор, у тебя было своё хозяйство – корова, лошадь, шуба? Где они?

– Недород. Ты же знаешь… Ну продал Кузьме. Не продал бы, с голоду сдох.

– И плохо живется сейчас?

– Надо бы хуже, да некуда.

– Так ты о детях подумай. Для них надо доставать кусок хлеба. Подумай, как они будут жить, когда вырастут. Ведь хочешь, чтоб им жилось хорошо?

– Господи, да какой родитель не молит у бога хорошей жизни для своей сарыни. Только ради них и живешь.

– А жить-то становится все хуже и хуже. Вон, рассказывают, у Арины до войны какое-никакое, а было хозяйство. Теперь собирается последнюю коровёнку вести на базар. У Федора до войны было хозяйство, а вернулся с войны и подался ша прииск. Сколько таких в Рогачёве.

– Чего уж там, – отозвался Егор. – Разве сочтешь?

– Так нельзя больше жить. Если мы не обуздаем Устина, завтра нас или в шахте прихлопнет, или с голоду сдохнем.

– Нельзя так жить. Куда там, – согласился Егор. – Вот и пускай Иван Иваныч управителем станет.

– Вы что ж думаете, товарищи, – продолжал спорить Вавила. – Устин крепь тонкую гонит, не понимая, что может получиться обвал? Не понимает, что нельзя на подъеме ставить гнилые канаты? Может забывает поденки оплачивать потому, что грамоты не хватает?

– Куда там, – вздохнул Егор. – Небось в нашу пользу не ошибся ни разу.

– Ну, а что изменится, если Иван Иванович станет управляющим прииском?

Егор обиделся.

– Как не изменится? Свой человек управителем! Да ты што, не веришь Иван Иванычу? Аль, может, завидки берут, што не тебя управителем ставят? Мужик правильный, твердый, он нас в обиду не даст. Иван Иваныч, тебя народ шибко просит. Ты-то сам как смекаешь?

– Говоря откровенно, Егор Дмитриевич, я колебался, но если просит народ…

– Просит. Ой, как просит. Верно, робята?

– То-то и оно. Иван Иваныч мужик шибко правильный. Собрал нас сёдни, – к примеру, обсоветовал все.

И наперёд ты нас собирай почаще. Народ завсегда подскажет и в обиду не даст, – заверил дядя Жура. – А ты, Вавила, лучше не спорь. Ты по-своему, видать, жизнь понимаешь, а мы тут по-своему.

Вавила разлил самогонку по кружкам и поднял свою.

– За нового управителя. Желаю ему хорошей работы, а нам с вами – добра от него… если получится.

– Вот это правильно, – чокнулся дядя Жура. – Хороший ты человек, видно. Другой бы разобиделся, норов свой показал.

…Расходились по одному. Вавила сломил берёзовый прут и шёл по тайге, хлеща себя по ногам. На душе было слякотно.

На сходку он шёл как на праздник, заранее торжествуя победу, втайне радуясь собственной силе, уменью. И начинал сходку с тем же чувством. И вдруг провал!

«А ещё большевиком себя называешь, – все ожесточенней хлестал Вавила по голенищам. – Настоящий большевик не провалился бы. Сумел бы доказать. Он бы наверно и сходку устроил иначе. А как иначе? Как?»

В Петрограде Николай расклеивал Листовки, состоял в боевой дружине, бывал на маевках и демонстрациях. На одной из них вступил в бой с полицейскими, защищая знамя.

После ареста следователь долго допытывался:

– Скажите, вы член какой партии?

– Никакой. Я рабочий.

– Значит, стыдитесь назвать свою партию? Или просто боитесь?

– Я? – захлебывался гневом Николай. – Я боюсь? Листовки расклеивал. Сам говорю. На сходки ходил. С фараонами… Вот до чего их ненавижу, где мог, везде пакости строил. А кто листовки мне давал, кто на сходки звал – не скажу, хоть убейте.

– В какой же партии были?

– Ни в какой. Я рабочий.

С тем и ушел на каторгу. Там, в камере, вначале потянулся к эсерам. Они говорили волнующие речи о свободе, но потом нутром почувствовал фальшь. Пристал к группе большевиков. С ними не было никаких разногласий. Каждое слово до сердца доходило. Тогда стал заявлять с гордостью: «Я большевик». И казалось ему, стоит принести большевистское слово рабочим, крестьянам, рассказать им правду, и они тоже станут большевиками. Иначе не может быть.

Эсеров, меньшевиков, анархистов Вавила презирал. Он был уверен, они не могут не понимать большевистскую правду, единственную правду народа, а крутят, вертят, что-то выдумывают, а куда целят на самом деле – непонятно.

И здесь, на Богомдарованном, вначале было все так ясно и просто. Поговорил с Михеем, Егором, Федором, дядей Журой. Все, кажется, поняли. «Бастовать непременно надо. Зажал Устин, не дыхнешь». И вдруг пожалуйста – полный провал. Как это могло получиться?

У самого прииска Вавила догнал Ивана Ивановича. Видя огорчение и растерянность Вавилы, тот решил его подбодрить.

– Ты, пожалуй, был прав, рабочих надо иногда собирать и советоваться. Смотри, как они в один голос: «становись управителем». Теперь я чувствую за собой поддержку народа, возьмусь ломать. А ты не тужи. Теперь на прииске наша сила. Я у руля. Куда надо туда и направлю. А с забастовками брось. Это тебе не Москва, не Петроград, не Орехово-Зуево. И там-то шумят, шумят, красными флагами машут – а казаки в нагайки да в сабли. Потом мы поем «Вы жертвою пали в борьбе роковой».

– Вы не смейтесь над этим!

– Что ты, Вавила. Я не смеюсь. Я сам искренне плакал над могилами товарищей, восхищался их мужеством, но как хочешь, разделять их заблуждения, и твои в том числе, не могу. Люблю я тебя, но истина мне дороже. И все же я терплю твои заскоки. А вот ты нетерпим.

– К сожалению, тоже терпим. Будь сегодня на вашем месте другой.

– Накостылял бы ему?

– Накостылял бы. Честное слово.

– А ведь я хочу народу добра. Искренне хочу. От всего сердца хочу добра.

– В этом-то и беда.

Иван Иванович задумался и тихо пошёл вперёд, опустив голову.

Догорала заря. Издали, чуть слышно, доносились последние посвисты рябчиков.

Неожиданно Иван Иванович резко остановился.

– Вавила, мы не должны с тобой ссориться. И знаешь, почему?

– Нет, не знаю.

– Присядем. Я тебе расскажу интересную сказку. её знают многие, но рассказывают почему-то только первую половину. Садись вот тут, рядом.

Это было очень давно. Людей на земле было мало и все они были бесполые. Возроптали люди и пришли к Великому Шиве.

– Все живут парами, – сказали они, – голубь и горлица, тигр и тигрица, слониха и слон. Только мы живём одиночками.

Внял просьбе Великий Шива, взмахнул мечом и разрубил всех людей на две половинки. Правую назвал мужчиной, а левую – женщиной и раскидал их по свету.

С тех пор много лет ходили по земле люди в поисках своей половины и вот однажды снова приходят к Шиве.

– Великий Шива, трудно найти свою половину, не мы не ропщем, находим. И живём теперь парами, а все же нет между нами дружбы. Слоны живут стадами, волки собираются в стаи, птицы летают несметными кучами, а мы…

Рассердился тут Шива, выхватил меч, разрубил людей на мельчайшие куски и опять разбросал их по свету. И каждый кусочек стал человекем: из правой половины – мужчиной, из левой – женщиной.

И опять ходят люди по земле, ищут родные частицы. Нашёл – дружба. Но разная дружба. Если один произошел от плеча, а второй из ноги, далеко они были один от другого, и дружба некрепкая. Нашли друг друга близкие частицы – дружба навеки. Вот и мы с тобой, видно, частицы не совсем близкие, и не очень далекие.

И правда в словах учителя, и какая-то кривда.

– А если без шуток, Иван Иванович?

– Без шуток? Мать дала тебе жизнь, я дал тебе грамоту, научил любить книги. Я вложил в тебя частицу себя, так могу ли я тебя не любить, хоть ты… ох, сколько ты мне доставлял горя. Сержусь на тебя, обижаюсь, а ведь дорог ты мне. Ведь в тебе частица меня живёт. Понимаешь ли это?

– Но ведь думаем мы с вами по-разному.

– А разве есть люди, думающие одинаково? – Вавила промолчал. – А теперь о деле. Став управляющим, я g получу большую власть. Я намерен сделать многое: улучшить жизнь товарищей, искоренить на Богомдарованном зло. Конечно, я очень рассчитываю на твою помощь. Обещаешь мне это?

Да, обещаю. Но вы ничего не сможете сделать, пока в России фабриканты и царь. Вы провалитесь, но никто, по крайней мере, не скажет: «Вавила мешал, Вавила Настраивал рабочих против и потому, дескать, Иван Иванович провалился». Нет, вы провалитесь сами и тогда я спрошу вас: с кем вы, Иван Иванович, с нами или с Устином? Может быть, я неправ, может быть, настоящий большевик сделал бы это как-то иначе.

– А ты большевик?

– Да, большевик.

– Гм-м, – упершись руками в колени, Иван Иванович встал с пня, распрямился и зашагал.

Дальше шли молча. Каждый думал о своём. У моста через Безымянку на берёзе была прибита небольшая обструганная доска, а на ней надпись углем «Долой войну». В первом слове «и» написано правильно, а во втором навыворот, как латинское «н».

Вавила крепко сжал локоть Ивана Ивановича.

– Вы только что говорили: мы здесь одни, здесь не Орехово-Зуево. Смотрите, кто-то действует рядом с нами.

– Очень прискорбно. Я, Вавила, против насилия и убийств, но эта война священна. Долг каждого честного человека защищать отчизну – и протянул руку, чтоб сорвать доску.

Вавила с силой отстранил Ивана Ивановича и встал перед доской.

– Вы этого не посмеете сделать.

– А кто запретит?

– Я!

– Может быть, драться со мной начнешь?

– Да, начну. Отойдите, Иван Иванович, не пытайте судьбу.

– Эх ты, – укорил Иван Иванович, – был бы я лет на десять моложе… Какой позор. До чего мы дошли. – Повернувшись, тихо, зашагал по мосту. Вавила шёл позади и все оглядывался.

«Кто это мог написать? Не Михей, не Егор, не дядя Жура, не Федор. Они неграмотные. Кто же?»



ГЛАВА ШЕСТАЯ

Духота в избе разморила Матрёну. Как в мареве плыли перед глазами подойник над дверью, большая русская печь и Ксюша возле печи.

В руках у Ксюши сито: чвок, чвок, чвок. Туманом трусится под ситом мука, и растет в сейнице белый холмик.

Мерное чвоканье навевало дрему. Слиплись веки Матрёны и виделись ей белые стены, расписанные цветами до самого потолка. Жар-птицы на стенах точно такие, как у Кузьмы на ставнях. И сам Кузьма в гостях у Матрёны, а она его потчует пирогами с картошкой.

– Хороши у тебя пироги, кума. Шибко ладна изба, – хвалит Кузьма. Не брезгует. Даже вроде завидует, толкает под бок сухопарую Февронью – Научись-ка печь пироги.

До чего сладостно слышать такое. И сладостно видеть, как желтеет от злости Февронья. Да и сам Кузьма желтеет от зависти, глядя на новые хоромы Матрёны. До чего хорошо. Только лавка под ней как сдурела, дыбится жеребцом, разве на такой усидишь.

Шаркнув щекой о косяк окна, Матрёна открыла глаза. Чёрные закоптелые стены. Подойник над дверью, обитый угол русской печи.

«Только во сне и потешишься», – взгрустнула Матрёна.

С улицы донесся скрип тяжёлых колес. Не выпуская сита, Ксюша подалась к окну. «Ванюшка едет? Ванюшка? – прильнула лицом к стеклу, пытаясь разглядеть лошадь и седока. Пустынна улица, но скрип все ближе и ближе. – Ванюшка. Некому боле. Да скорей ты, скорей, подстегни лошадку-то. Обещал рано утром, а обед уж прошёл. Истомилась я».

Из переулка показалась пегая лошадь, за ней, на возу сена – соседский Тришка.

Сито упало из Ксюшиных рук и покатилось по полу.

– Ты што, белены объелась? – прикрикнула Матрёна. – То на крыльцо выскочишь, как оглашенная, то к окну прилипнешь. Пошто тебя надирает-то ноне? Будто крапивой настегали. И лицом чумная: то скраснеешь вся, то сбелеешь. Сей, говорю, от лени всякая дурь в голову лезет.

Отвернулась Ксюша, пряча лицо.

– Я все просеяла, тётка Матрёна.

– Голос пошто дрожит? Нашкодила? A-а? Смотри у меня. Муку собери в квашонку да воды наноси.

– Наносила воды-то. Полная кадушка.

– Хм. Рогульки наладь. Не сегодня завтра картопку копать зачнем. Дядя на суд поехал кусок хлеба для семьи выколачивать, а она лодыря празднует.

– Наладила рогульки. Утресь еще.

– Ты ей слово, она тебе десять, – рассердилась Матрёна. – Пряди тогда нетто. Зима на носу, сама попросишь тёплые варежки, а прясть-то вас нет никого. Опять в окно уставилась, будто милого ждешь.

Ксюша сжалась как от удара. «Неужто тётка Матрёна вызнала все?»

…Вчера утром дядя Устин собирался в город на суд. Ссыпал в мешок сухари, уложил узелок с пшенной крупой, одежонку. Ходил притихший, вздыхал, будто что потерял. Не вытирая слез, плакала Матрёна. И Ксюша плакала, стоя в углу возле печки.

У крыльца зазвенел колокольчик. Это подали лошадей.

– Может, утресь поедешь, Устинушка? – ласково спросила Матрёна.

Устин нерешительно переступил с ноги на ногу, покосился на дверь. Ему самому этот суд, что нож возле горла. Глухо сказал:

– Помолись за меня, Матрёна. И ты, Ксюха, за меня помолись, – опустился на колени перед иконами. Матрёна справа, Ксюша позади. Но Устин показал ей на место рядом с собой. Впервые Ксюшу допустили молиться рядом с хозяином. Молилась истово, без лестовок. Молилась за дядю, за то, чтоб вернулся и на суде все обошлось хорошо. Молилась и за себя с Ванюшкой. Когда поднялся Устин, и Матрёна засеменила к лавке, благословляя вещи, собранные в дорогу. Ксюша схватила дядю за руку, прижалась щекой к шершавой ладони. Устин молча перекрестил Ксюшу и положил вторую ладонь ей на голову. Погладил по волосам.

Впервые неожиданная ласка. Всхлипнула Ксюша.

– Дядя… – Зажмурилась, ещё сильнее прижалась щекой к ладони и выдохнула: – Благослови нас с Ванюшкой…

Устин отдернул руку, как от огня, и долго смотрел на Ксюшу. И она, поднявши голову, смотрела в глаза дяде, как только что он смотрел на потемневшие иконы, с такой же мольбой и надеждой.

– Сдурели вы оба, – прохрипел Устин и поднёс ей к лицу кулак… Затем перекрестился ещё раз в угол. Поклонился Матрёне и вышел.

А Ксюшу стыдом захлестнуло. Неслыханно в Рогачёве, чтоб девка просила себе жениха. Правда, в покров день девки непременно шли к поскотине и там, топча первый выпавший снег, пели: «Богородица дева, ты покрыла землю снежком, накрой меня женишком». И каждая про себя произносила заветное имя. Но это тайно, а чтоб вслух…

Уже под вечер Матрёна спросила вздыхая:

– Чего тебе дядя на прощанье кулак показал?

– У него и спроси, – огрызнулась, чтоб стыд заглушить и, взяв коромысло, отправилась по воду.

На речке её ожидала Арина.

– Што замешкалась? Сказано было приходи, как солнце начнет садиться.

Ксюша молчала. Стыд жег все сильнее, но вместе с ним росла и решимость. «Теперь я чиста перед дядей, перед богом чиста. Дядя кулак показал. Выходит, только убегом».

– Я, голубушка ясная, нонче на прииск бегала, не стерпело сердце-то, – сыпала скороговоркой Арина. – Ваньшу видела. Он наказывал тебе быть готовой. Завтра утром мимо вашей избы проедет порожняя подвода. Лошадь рыжая с белой звездой на лбу. На подводе будет Ванюшка переодетый. Ты прямо за ним, он тебя у ворот поскотины будет ждать, – и всхлипнула: – Ксюшенька, родненькая, страх ведь, поди, берёт. Да ты про страх позабудь. Иначе счастья тебе не видать.

– Не видать, – повторила Ксюша.

…Все утро сегодня ждала. Давно прошёл полдень. Солнце клонилось к горам, а Ванюшки все не было.

А тут Матрёна сказала насмешливо: «будто милого ждешь».

«Неужто вызнала про убег?»

– Так ты пряди, Ксюха, – зевая сказала Матрёна, а меня ломат нынче што-то. Я на печку полезу, – и встала ленивая, раздобревшая, лицо, как румяная шаньга. – Ломат, ох, ломат. И с чего бы такая напасть? Как поем, так ломат. – Сладко зевая, гусыней, вразвалку, пошла Матрёна к печи. Забралась, забормотала: – Господи, помоги ты Устину Силантичу, на тебя вся наша надежда. Сам знаешь, кривдой не жили и сейчас не живём. Не кривду Устин Силантич и в суд повёз… – Долго шептала вздыхая.

Собрав в квашонку муку, Ксюша достала с полатей пряслице, воткнула в него гребень с привязанной шерстью, и начала прясть. Руки заняты – легче. Но не сучилась сегодня нить: то рвалась, то култунами тянулась. Такие же неровные, култунами, и мысли.

«Может, утресь проехал, покуда на речку ходила? И ждёт меня у поскотины? – Вскочила с лавки, накинула платок на голову, собираясь бежать, и села. – Кресна его караулила у окна. Она бы не пропустила. Неужто раздумал? Неужто смеялся? Неужто, когда о любви говорил, чёрное думал… Богородица дева, прости меня, грешную, што такое про Ваню подумала».

– Эй, Ксюха, – донеслось с печки, – не забудь растопить печку да яичню на ужин зажарить. Да сала свиного не пожалей. Слышь, што я наказываю?

– Слышу, тётка Матрёна.

И опять за своё: «А вдруг разлюбил? Да как же это могло стрястись. Вчера в полдень, наказывал, чтоб ждала его поутру. Поутру, а скоро смеркаться начнет. На прииск бежать? А ежели разминемся по дороге? А вдруг случилось што? Может, в шахту зашел, а его придавило. Может, конь под гору разнес?..»– и, отбросив веретено, опрометью кинулась из избы. Босая, простоволосая бежала на прииск, где по дороге, где, спрямляя путь, таежными узкими тропами. Бежала так быстро, как только могла. Казалось, ещё десяток шагов и упадет задохнувшись. Но все же бежала. И десять, и сто, и тысячу шагов, и каждый шаг казался последним.

Под самым перевалом, выбежав из густых пихтачей, столкнулась с Ариной. Увидев Ксюшу, Арина растерянно оглянулась по сторонам, ища места, где можно было бы схорониться, но поняла, что прятаться поздно, и остановилась. Стояла, опустив – заплаканные глаза, стараясь не смотреть на крестницу.

Ксюша увидела заплаканные глаза и растерянность крестной. Вскрикнула громко:

– Беда стряслась? Ваня!

– Беда!

У Ксюши сразу и усталость прошла. Тело – натянутая тетива, хоть десять вёрст ещё в гору, только б схватить беду, побороть. Подбежала к Арине, затормошила её. S

– Жив? Што стряслось? Да говори, кресна, говори. Где он?

На вопросы ответить легче, чем рассказать, и Арина ответила, все так же смотря под ноги:

– Жив… В город уехал…

– Как в город? Да говори ты.

– Подожди. Ноги не держат. Присяду… – и отойдя к обочине, упала на траву.

– Ксюшенька, родная, сядь, солнышко, рядышком, теперича ничего не поделать. Такое стряслось, ума приложить не могу. Вчерась под вечер приехал на прииск Устин.

– Он в город уехал. В обед, – перебила Ксюша.

– Знаю, что в город, в обед, да, видать, завернул на прииск и прямо к Ванюшке. Кричал, сказывают, на Ваньшу-то: прямо хоть святых выноси. Срамил его всяко. Вызнал Устин про убег и сразу с убега начал. И пошел, и пошел… А потом бросил Ваньшу-то, как куль, в ходок и увез. Может, в город увез, может, ещё куда. Семше настрого наказал: смотри за Ксюхой в оба. Глаз не спускай. Кто-то выдал вас, Ксюшенька, я так мерекаю. Не иначе, как поп на рубли польстился. Больше-то некому.

Тут и Ксюшу оставили силы, но она продолжала стоять. Только пошатывалась.

«Кто же выдал? Поп?» – и увидела, словно со стороны, как бросилась она на колени перед Устином, как просила:

– Дядя, благослови нас с Ванюшкой.

Увидела как отшатнулся Устин. Увидела его сжатый кулак, услышала злой хрипящий шепот:

– Сдурели вы оба…

Оба! Догадался Устин. Может, не совсем догадался, а закралось у него подозрение. Вернулся на прииск.

– Я сама, кресна, выдала. Сама. До последнего часу верила дяде. Сама…

…Вечером приехал домой Симеон. Ночевать не остался, а сразу же приказал Ксюше:

– Собирайся, на прииск со мной поедешь. Станешь робить на промывалке. Да смотри у меня, с прииска никуда, а не то, – погрозил кулаком, совсем как Устин. Куда обычная мешковатость девалась. Голос окреп. Шаг шире стал. Даже Матрёна сробела перед старшим сыном, хотела заспорить: «А кто картопки станет копать? Я, што ли?», но посмотрела на суровое лицо Симеона и сникла. Только вздохнула. «Придется никак самой гоношиться. А корову доить? А постирушки разные? Хлебы печь? Все как есть придется самой. Рази за батраками усмотришь?»


…Первые дни дорога шла по унылой осенней степи. За горизонтом узкой каемкой виднелись горы. С каждым оборотом колеса они становились все меньше, все ниже, будто грозовая туча, неровная, изодранная ветрами, медленно уплывала за горизонт.

Тянулись поля с поспевающими хлебами и редкими березками – зелёными островками среди желтого моря.

Встречались речушки, ленивые, сонные, все в камышах. Извертелись они, искрутились, будто не хотели бежать по этой плоской, сонной пожелтевшей равнине.

Завернувшись в рыжий шабур, Ванюшка сидел в коробке тряского ходка и переживал свою неудачу.

«…С Ксюхой и попрощаться-то не успел. Што там она теперь нагрезила на меня. Сбежал, мол, трекнулся, как Тришка соседский. О-ох! Неужто думает, трус я? Не дай бог ещё девки узнают да парням расскажут. Засмеют. В село не вертайся…»

Становилось жарко, неудобно лежать. Ванюшка ворочался, кряхтел, волчонком смотрел на отца.

«Везет, как бычка на бойню. Не трус я вовсе. Не трус. Возьму вот упрусь посередь дороги и не поеду. Не маленький, чать».

Чем больше думал Ванюшка, тем больше вспоминалось обид. «Обожди… Я те разом как-нибудь срежу. Будешь помнить меня, как возьму за грудки», – бурчал Ванюшка.

– Ты пошто раскряхтелся, как стельная корова в болоте? А-а?

Насмешливый голос отца разом прогнал Ванюшкины думы.

– Ежели животом умаялся, так коней придержу. Облегчись.

Издевка в словах отца. Заежился, завозился Ванюшка, потянул голову в плечи. Где там брать отца за грудки, только что в думках.

– Ну-у, – напомнил Устин толчком кулака,

– Нет, тятя, живот не болит.

– Добро. Может, в селе што забыл? Ну-у?

– Чего мне в селе позабыть. Вроде бы нечего.

– Ну-ну. Тогда не кряхти, как баба на сносях.

Широкая ровная степь. Местами ещё зелёная с лета. Запах полыни. Огромный коршун, распластав по небу чёрные крылья, кружил, высматривая добычу.

Ванюшка пенял на себя за робость перед отцом и, отвернувшись, вновь набирался решимости.

«Оглобли у ходка тайком подпилю, коню в шлею шило воткну. Ка-ак под гору конь разнесет да ходок об лесину… Неделю будет бока чесать. Так и сделаю. Непременно, – и снова сникал. – А если дознается? Зарывайся в землю, все одно на свет вытащит. Не видать мне воли, пока он жив. И счастья мне не видать. – Сопел. Завистливо смотрел на кулаки отца. – Мне бы такие…»

За жалостью к самому себе Ксюша вспоминалась все реже.

…Так проходили первые дни. Потом дорога пошла перелесками, широкими поймами рек. Лошади катили ходок возле небольших озерков, заросших с берега камышом. За озерами – бор. Сплошным ковром брусничник, а по зелёному полю красные бусинки ягод.

Ванюшка оживился: такое видел впервые, да и не умел горевать подолгу. В Рогачёве любили повторять, что сегодняшний. морок светлее вчерашнего солнышка. Ванюшка тоже так думал.

Впереди город!

Ванюшка пытался представить его. Мысленно громоздил друг на друга деревянные избы: так ему рисовались большие дома.

Устин же становился все мрачней и угрюмей. Ванюшка тешил себя: «Совесть небось грызет. Да как же не грызть-то. Родному сыну встал поперек дороги». И выжидал время, чтобы снова завести разговор о Ксюше и о женитьбе. «Проедем озерко, бор пойдёт. Дорога тряская, шагом поедем. Там и скажу. Все, што думаю. Прямо скажу. Без всякой утайки».

Но оставались позади боры, перелески, озера – Ванюшка молчал. Вздыхал, вздыхал и решил, наконец, отложить разговор до города: «Есть ещё время. Пускай его напрочь совесть замучит. Ишь, какой пасмурный стал».

Устин и верно, как туча. Беспокоил его предстоящий суд. Робость одолевала. Впору завернуть лошадей обратно.

«Как оно повернется там? Господи! В тайге и страшно порой, а понятно все. А тут – суд…» Вспомнил сколько односельчан вызывали на суд, а вернулся из них один только Тришкин отец и за тем укрепилось прозвище: «Кешка тюремный», хоть Кешка и клялся, что в тюрьме не сидел. Прозвище на селе – что родимое пятно на лице, не отмоешь. Все на селе сторонились Кешку: тюремный. И за Тришку по тому же самому девки замуж не шли. Зазорно!

К городу подъехали ночью. Он раскинулся на другой стороне широкой реки и сверкал россыпью огней. Отблески их ложились на воду тонкими золотистыми струнами. Откуда-то доносилась музыка. Заночевали на этом берегу.

Всю ночь Ванюшка проворочался с боку на бок, а рано утром уже был на ногах. Густой туман плыл над рекой, и города не было видно. Сном показались и вереницы огней, и музыка.

Взошло солнце. Туман сел. Стали видны купола церквей. Золоченые, залитые ярким утренним солнцем, они блестели и искрились над серой мутью тумана.

– Эй, Ваньша, паром подошёл, – раздался из тумана голос отца.

– Бегу, тятя, бегу, – Ванюшка нырнул в густой, холодный туман, подбежал к отцу. – Тять, я город видал чичас. Дивно-то как, даже сказать не могу.

– Рад, небось, што я тебя с собой позвал?

– Как рад-то еще.

Надоел Ванюшке постоялый двор, как неловкий, жмущий сапог. Не привязан, а никуда не уйдешь. Отец лошадей караулить велит.

Устин уходил поутру, возвращался вечером. Приносил булку хлеба. Иногда – вареную требуху.

– Эй, Ваньша, тащи кипяточку, полдничать будем.

– Какой полдник. Без малого солнце садится.

– А ты ешь да молчи. Разговорчивым стал, – прикрикивал Устин.

Вот и вся беседа с отцом за весь день.

Иногда после чая Устин садился на ступени крыльца, сажал рядом с собой Ванюшку, устало шевелил узловатыми пальцами босых, с вздувшимися венами, ног.

– Нет бога в городе, Ваньша. Тут бог двугривенный, богородица – гривна, – сжимал кулаки. – Сёдни адвокат ещё уйму денег выманил. Надо, грит, судейских подмазать.

– А ты не давай. Правда-то наша. Мне небось пятака не даёшь.

– Уговоришь пятаком судейских…

Когда темнело, Ванюшка выходил на улицу, усаживался у ворот на лавочку. Видел огни, слышал музыку, шум. Думал о Ксюше. Вечерами Ванюшка особенно скучал о ней и повторял:

– Утресь непременно, Ксюха, тебе письмо отпишу. Проснусь и отпишу. Скучаю, Ксюха, я по тебе, как подсолнух по солнцу. Так скучаю, будто душу в дверях ущемил.

Каждый вечер мимо ворот постоялого двора проходила молодая женщина в белой нарядной шляпке, задорно сдвинутой набок. Густые русые волосы волнами падали на полные плечи. У женщины особая поступь, – особый взгляд, от которых холодело в груди у Ванюшки и потели ладони. Женщина шла то одна, то с мужчинами. Вчера она проехала мимо Ванюшки в пролетке опять же с каким-то франтом и громко смеялась.

«Барыня. По всему видать, – ещё в первый вечер решил Ванюшка. А увидел её в пролетке и поднял выше – Шибко знатная барыня».

Она и сегодня прошла мимо Ванюшки, покачивая бедрами, гулко стуча по деревянному тротуару каблуками. Ванюшка застыл от восхищения, глядя на полные ноги в белых чулках, мелькавшие из-под чёрной широкой юбки. Что-то необъяснимо привлекательное, зовущее было в её фигуре и, особенно, в смелом, вызывающем взгляде.

Женщина прошла и скрылась во тьме, оставив после себя какой-то особый запах. Ванюшка сидел на скамье и все думал о ней: «Ох, поди, и пляшет она… Загляденье! А песни, поди, такие умеет – не хошь, а запляшешь… Если б она ещё раз сёдни прошла…»

И она прошла ещё раз, когда наступила ночь.

Поравнявшись с Ванюшкой, остановилась, оглядела его и сказала:

– Красавчик, угости папироской. – Голос чуть с хрипотцой, но красивый, грудной.

– Не курю я, – смутился Ванюшка.

Женщина села на скамейку рядом с ним. Снова ему в лицо пахнул незнакомый запах.

«Скажи на селе, что с барыней рядом сидел, – думал Ванюшка, – не поверят. Засмеют».

Женщина зевнула, оглядела босые ноги Ванюшки, серые штаны из холста и сказала неожиданно грустно:

– Проклятущая жизнь. – Потом подтолкнула Ванюшку локтём. – Пойдём, ежели хошь. Научу.

У Ванюшки горло перехватило от неожиданности.

– Научите? Я учиться шибко хочу.

Женщина хрипло рассмеялась.

– Эх ты, зелёный! Двугривенный есть?

– Не-е… А зачем?

– Тьфу, сопляк, – и ушла.

Тревожно прозвучал в ночной тишине голос пожарного колокола с каланчи. Звук рождался рядом, а потом, дрожа, уносился вдаль, за мерцающие городские огни, за реку, за степь, и затихал где-то меж звезд.

– Раз… два… – машинально считал Ванюшка удары.

– Двенадцать! Полночь! Ох, и влетит мне от тятьки. Вчерась как по шее заехал, аж в голове загудело. – Пошел к ночлежке. Пробрался в большую низкую комнату с заплесневевшими стенами. Коптила под потолком керосиновая лампа, освещая нары. Густой тяжелый запах немытых человеческих тел ударил в нос, комком прогорклого масла застрял в горле. С нар доносился храп и бормотание усталых людей.

Ванюшка пробрался на своё место в угол, нащупал хомут в головах и заметил, что отца рядом нет. Обернулся. Босой, в исподнем, с всклокоченной бородой, Устин стоял в углу у окна и, подавшись всем телом вперёд, смотрел на нары. Смотрел не отрываясь. Губы что-то шептали. Прищуренные глаза светились угольками.

– Мажу… Ещё одну. Дай-кось ещё одну… Семнадцать! – слышались выкрики из угла.

Ванюшка привстал, увидел спины людей, склонённые головы.

– Девятнадцать… Бери, тетку твою под микитки.

При каждом выкрике отец вздрагивал, ещё сильнее наклонялся вперёд, а другой раз махал рукой и пальцы его шевелились, будто щупали что-то.

Ванюшка быстро скользнул в угол и встал рядом с отцом.

– Што это? Тять!

– Смотри, смотри, деньги-то будто живые, сами из рук в руки скачут, – в голосе Устина восхищение. – Смотри…

– Очко, – бросил карты на нары конопатый сухой детина. Нос совиный, крючком. Глаза, как у рыси. Протянул руку и сгреб с кона деньги. Пятаки, серебрушки звякнули в его ладони и примолкли, задавленные жилистым кулаком.

Разглядел Ванюшка и остальных игроков – молодого цыгана с тонким красивым лицом. Он сидел, поджав под себя босые грязные ноги, и при каждом движении партнеров вскрикивал возбужденно: «Так его, так»; серого, будто поросшего мохом старика в засаленном картузе с красным платком на морщинистой шее. Выцветшие глаза старика мигали, слезились, а тонкие, белесые губы что-то беззвучно шептали. Перед тем как сдать карты, он долго муслил кончики пальцев. Так же муслил их и отсчитывая на сухой, согнутой ладони потемневшие пятаки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю