355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Муссалитин » Восемнадцатый скорый » Текст книги (страница 1)
Восемнадцатый скорый
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 16:30

Текст книги "Восемнадцатый скорый"


Автор книги: Владимир Муссалитин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 33 страниц)

Восемнадцатый скорый

Зима посреди лета

I

Утро в нашей редакции, по обыкновению, начиналось с разбора почты. В полдесятого в узкую дверь, одна половина которой постоянно закрыта, просовывается Аркадий Петрович Зимин с пухлой коричневой дерматиновой сумкой через плечо. И мы, радостно приветствуя его, обступаем теннисный стол, стоящий посреди просторной комнаты отдела писем. Аркадий Петрович, еще не успевший отдышаться от быстрой ходьбы по крутой винтовой лестнице, взмокший от тяжелой ноши, вываливает на широкий и длинный теннисный стол газеты, журналы, письма.

– Что там пишут трудящиеся? – вопрошает начальник отдела ледокольного флота Копылов.

Длинным, острым носом он напоминает дятла.

– Сейчас узнаем!

Начальник отдела писем Воронин подгребает к себе письма и, вооружившись длинными ножницами, быстро отсекает кончики конвертов.

Газета наша бассейновая. Для тех парней, что ходят в Арктику и Антарктиду. И нам, разумеется, не безразлично, как они относятся к нашему сочинительству. Многие из нас до прихода в газету тоже служили на судах и морскую жизнь знают не понаслышке. И все же письма с моря читаем с некоторой опаской. Моряки, если что не так, если где соврал, приукрасил, на выражения не скупятся.

Наш Воронин, приставив к теннисному столу стул, повесив на спинку свой форменный китель, со вниманием читает письма. Поскольку газета наша морская, мы все носим форму, и редактор, китель которого расшит широкими золотыми шевронами, строго следит за тем, как мы относимся к форме. Для него отношение к форме равнозначно отношению к службе в газете. Правда, большинство из нас несогласно с ним, но редактор упорно придерживается своего мнения.

Воронин читает письма, изредка комментируя их вслух. Воронин – мужик злоязычный, недаром ему доверили вести редакционную доску «тяп-ляп». На эту доску он безжалостно наклеивает все наши ляпы, как не успевшие попасть в газету, так и те, что по каким-либо причинам сумели просочиться. Материалы для «тяп-ляпа» Воронин берет и из читательских писем. Моряки – народ, ко всему прочему, грамотный и ошибки, разные там неточности секут с ходу. Вот и из нашей почты Воронин наверняка отловит что-то.

В тот день, даже и не знаю чем объяснить, почта у нас была богатая. Аркадий Петрович бросил на стол, к нашей всеобщей радости, огромную пачку писем.

Постояв у теннисного стола, полистав газеты, я пошел в комнату нашего отдела писать статью за одного из руководителей пароходства, заместителя начальника Коркина. Я не был уверен, нужна ли вообще такая статья газете, но редактор сказал: «Коркин у нас давно не выступал. Нужно подготовить статью Коркина». – «Пусть Коркин и напишет», – возразил я. Редактор строго посмотрел на меня.

– Скажите, за что вы получаете зарплату?

Подобный вопрос любого поставит в тупик.

– Я понимаю, помочь человеку написать статью. – возразил я, – но не писать за него – от первой до последней строчки. Мы ведь так растим (тут я запнулся, хотел сказать паразитов, но передумал). – Мы ведь так растим нахлебников, – сказал я. Наш редактор не любит резких выражений, старается избегать всяческих конфликтов. И когда кто-нибудь из нас разойдется на летучке, он, приподняв ладонь над столом, опускает ее все ниже, ниже к столешнице, словно спуская пар.

Вот и сейчас редактор привычно поднял руку, словно подавал мне сигнал.

– Вы думаете, Коркин сам бы не написал? – задал мне вопрос редактор. – У Коркина времени нет. И потом, это не его дело писать в газету.

– Дело Коркина думать! Что у него, и на это времени нет? – снова возразил я и увидел, как вибрирует в воздухе, приближаясь к столешнице, не по-мужски пухлая редакторская рука.

– Стоит ли упрямствовать, Володин, – сказал редактор. – Все равно ведь делать придется. Статья Коркина стоит в плане. В конце года газету будут слушать в парткоме пароходства. И статья Коркина ляжет на чашу наших весов. Актив, да еще какой!

– Ладно, – равнодушно согласился я, не желая слушать дальнейших доводов редактора в пользу статьи Коркина.

И вот второй день я мучился над этой дурацкой статьей, гонорар за которую получит Коркин. Редактор, ясное дело, не поскупится при разметке коркинской статьи, а потом будет безжалостно резать гонорары других авторов, и наши тоже. Но шут с ним, с гонораром. Обидно, что свои мысли приходится отдавать другому. Коркин так и не думает и думать не желает, а ты старайся изобразить его этаким думающим государственным мужем. И он ведь, нисколько не стыдясь, не поправив ни единой строчки, подпишется под статьей. И потом будет бессовестно выслушивать похвалы в свой адрес от подчиненных, справляться как бы между прочим у приятелей – читали ли они статейку, что он тиснул тут вот в газетенке.

Я усердно скрипел пером (к шариковой ручке так и не привык), и мне казалось, что в этом скрипе пера слышится мое осуждение порочной практики, установившейся в нашей бассейновой газете в работе с авторами. В других газетах я не работал и сказать о них ничего плохого не мог.

– Володин, – прервал мое занятие Воронин, – тебе вот письмо. Личное.

Он положил на угол моего стола конверт. «От кого бы это?» – удивился я, разглядывая зеленый самодельный конверт, всматриваясь в обратный адрес: Студеное Должанского района, Орловская область. Писем из этих мест я, честно говоря, не ждал. «Интересно, кому это я там понадобился?» – подумал я и разорвал конверт. Почерк был зыбкий, неровный, словно кто-то торопил неизвестного мне корреспондента.

«Здравствуйте, тов. Володин!

Пусть не удивляет вас обратный адрес. «Арктическую звезду» выписываю давно, хотя работаю на колхозной мельнице и никакого отношения к морю не имею. Прочитал вашу статейку (меня всегда коробило от подобной фамильярности, и тут я поневоле сжал пальцы) и хотел спросить у вас – не имеет ли Ф. П. Сорокин, о котором рассказываете вы, какого-либо отношения к П. П. Сорокину, с которым я служил на транспорте «Декабрист». Транспорт этот был затоплен в 1942 году близ острова Надежды. Сорокин был моим товарищем. И, прочитав вашу статейку (теперь я воспринял определение жанра как должное), я подумал, может, тот Сорокин, о котором вы рассказали, доводится родственником или братом (тем более что отчества у них совпадают) моему боевому товарищу, с которым нам пришлось вместе столько всякого хлебнуть. Да что об этом! Вам, молодым, это не понять. А для нас, стариков, в тех наших воспоминаниях – вся наша жизнь. Как бы худо-бедно она ни сложилась.

И еще вот чего я решил вам написать. Мне кажется, мы с вами знакомы. Жила в нашей деревне в эвакуации и потом еще года три-четыре после войны учительница Володина Мария Петровна с сынишкой и дочерью. Не вы ли это будете? Хотя вам трудно это вспомнить, вы тогда еще маленьким были. А матушка, конечно, может сказать.

А может, вы и не те Володины, которых я знал, и все, что я вам пишу, – лишнее, ненужное. Но я думаю, вы меня поймете и простите. Вам пишут многие. Вот и я решил тоже написать. Передумал многое, но обо всем в письме не расскажешь. Будет желание и время послушать бывальщину – приезжайте. Летом в наших местах хорошо. Поживете, посмотрите. Если что не так, конечно, извините. С уважением В. Бородин».

Вот такое было это письмо, которое заставило меня тут же забыть о ненужной, тягомотной коркинской статье. Бородина я, конечно же, не знал, вернее, не помнил, но в деревне той, орловской, в те годы, о которых вспоминает он, жил. Деревня та называлась Студеное. Странно, как его, морского человека, отсюда, из Мурманска, занесло в такую даль? Прихоть судьбы? Я старался вспомнить то, что слышал в свое время о транспорте «Декабрист», о трагедии парохода и членов его экипажа, но толком так ничего вспомнить не смог. Не беда, сказал я себе, это поправимо – есть архивы пароходства, можно порасспрашивать и старожилов.

Да, кстати, вот Бородин спрашивает, не является ли герой моей статьи Сорокин родственником, его боевого товарища. С него, пожалуй, надо начать разматывать ниточку.

Я снял телефонную трубку и попросил дежурную соединить меня с участком большой механизации, портальные краны и мачты которого слабо угадывались за окном в утреннем тумане.

Вместе с сочным мужским голосом в трубку вошел стук доминошных костяшек. У портовиков, как я догадался, перекур.

Я представился и попросил позвать Сорокина.

– Сейчас, – охотно пообещал мужчина.

Было слышно, как он крикнул в сторону?

– Сорокин, к телефону!

– Слушаю вас! – Голос на том конце провода был взволнован.

– Это Володин, – поспешил успокоить я его. – Скажите, кто-нибудь из ваших братьев или родственников служил в войну на транспорте «Декабрист»?

Мой вопрос, видимо, озадачил Сорокина. Он покашлял, помолчал, должно быть мысленно перебирая всю родню, затем сказал:

– Пожалуй, нет. В нашем роду, кажись, моряков не бывало, хотя мы и архангельские, соломбальские.

– Жаль, – сказал я, почувствовав и впрямь в ту минуту жалость от того, что, быть может, и впрямь сейчас теряю такое, чего бы терять не следовало, того, что таилось в недоговоренности письма Бородина, того несомненно важного, что стояло за его вопросом о Сорокине? – Ну да ладно, всего доброго, – поспешил я проститься с крановщиком, которому, видимо, не терпелось узнать о причине моего звонка.

После планерки, которая проходила у нас, как правило, после обеда, я задержался у редактора, твердо решив проситься в отпуск. Зная характер редактора, то, как он воспринимает каждую просьбу об отпуске, я не был уверен в том, что мне удастся добиться своего, но все-таки решил не отступать. Редактор сидел облокотись локтями о стол, зажав в ладонях всклокоченную седую голову. Робинзон, как звали мы его за глаза, весь ушел в очередной номер, свежие полосы которого лежали вдоль всего длинного редакторского стола.

Редактор словно бы не замечал меня.

Я кашлянул, шаркнул ногой, пытаясь привлечь его внимание.

Наконец он поднял от стола голову, поправил круглые очки, вопросительно глянул на меня.

– Я насчет отпуска, – приступил сразу же я.

– Не время, Володин. Сейчас не время об этом думать. Арктика требует от нас полнейшей выкладки. Ты хорошо поработал в прошлую навигацию. Ты вправе требовать отпуск. Именно сейчас, летом. Но кого мы пошлем на Диксон? Кого? Перышкина? Поставит он нам ежедневную информацию?

– Поставит, – сказал я убежденно. – Стыдно будет перед ледокольщиками задаром хлеб есть.

– Нет, нет, Володин. Не ко времени твоя просьба!

Я чувствовал, что почва понемногу начинает уходить из-под моих ног.

– Мне нужен отпуск, – сказал я твердо. – Я три лета мерз в Арктике. Готов еще столько же. Но сейчас мне нужно ехать. Мне нужен отпуск.

В редакторских глазах промелькнула тревога.

– Заболел?

– Пока нет, но мне нужен отпуск, – повторил я.

Редактор поерзал в кресле, полистал настольный календарь.

– Без ножа ведь режешь. Вот так вы все. Что вам служба? Наплевать вам на службу.

Я молчал. Пусть бурчит. Самое главное – добиться отпуска, и тогда я смогу осуществить свой план, который пришел мне совершенно неожиданно сегодня и который заключался в поездке в Студеное, к Бородину.

– Что хоть случилось? – спросил редактор, считавший себя большим знатоком человеческих душ.

– Ничего, – ответил я.

А что я еще мог сказать ему.

– Ладно, – нехотя уступил редактор, словно отрывая что-то от себя.

В тот же день мне удалось получить отпускные.

Утром я мог бы не приходить на работу и хотел было уже не пойти, чтобы не спеша собраться в дорогу – поезд уходил вечером, но вспомнил о Жене и пошел.

Она обрадовалась мне и тотчас загорелась желанием помочь. Через два часа, порывшись на пыльных полках архива, дала подробную справку о транспорте «Декабрист». Оказалось, что это был старый корабль, участник боев русской эскадры при Цусиме. В мирные годы ходил с грузом на северных линиях. Последний раз вышел в море 31 декабря 1942 года, загрузившись в Рейкьявике…

Вот и все, что я смог узнать в архиве нашего пароходства. Я, по правде, огорчился. Но Женя и тут оказалась молодцом. Она сказала, что в городе есть один древний старичок Арон Моисеевич Певзнер – собиратель морских баталий, кораблекрушений. Так вот, она успела созвониться с ним – и он уже отыскал в своих записях мой корвет и ждет меня на дому.

Меня встретил сам Певзнер, желтолицый сморщенный старикашка, сразу же на пороге уточнивший, кто я и для кого и чего все это надо. Я объяснил. Тогда Певзнер подвел меня к продавленному, засаленному дивану, на котором лежал толстый альбом.

– «Декабрист». Да? Смотрите же! – Певзнер ткнул пальцем в любительскую, плохо отпечатанную фотографию, стараясь тем временем уловить выражение моего лица.

Подняв альбом, держа его в отдалении от старческих, слезящихся глаз, Певзнер выразительно и торжественно прочел все, что было записано в его альбоме о «Декабристе».

Певзнер знал больше, чем архив. Он назвал мне добрую половину состава «Декабриста», сообщил, на каких судах до этого ходили его моряки.

Я спросил Певзнера, знает ли он что-нибудь о судьбе тех, кто был в последнем рейсе на «Декабристе».

Певзнер посмотрел на дверь, затем на меня.

– Да! А что?

– Да вот получил письмо от Бородина, бывшего рулевого «Декабриста».

– Бородин? – переспросил Певзнер, словно что-то припоминая.

– Да, Бородин!

– Но вы знаете, молодой человек, они ведь были там? – Певзнер многозначительно кивнул. – А об этом, молодой человек, лучше не вспоминать.

– Спасибо, – сказал я Певзнеру и заспешил к себе, в общежитие пароходства на Приморскую.

Общежитие наше стояло недалеко от порта. Бежать нужно было набережной. В светлом полярном небе висел вертолет, будто высматривая что-то. Треск его винтов отдавался на палубах судов. Вахтенные лениво глазели в небо, прикрывшись от солнца ладонями. У пятого причала горделиво держалась белотрубая греческая «Глория». Над ее мачтами, всхлипывали большие белые чайки. От Кольского залива несло сырыми бревнами причалов, отработанными запахами дизелей…

Я торопливо выхватил из-под кровати чемодан, побросал в него сорочку, фотоаппарат, бритву и помчался к вокзалу, – будто все это могло ускорить мой отъезд.

На железной дороге было самое горячее время, и потому я не удивился многолюдной толпе на перроне, шуму и гаму. Первая половина июня – пора разъездов. Моряки провожают свои семьи к морю, теплу, в подмосковные и рязанские деревни с их лугами в ромашках, с парным молоком.

Я присматривался к отъезжающему и провожающему люду, прислушивался к разговорам, напутствиям, трогательным многословным наставлениям. Неожиданно впереди себя заметил Женю. Она сосредоточенно оглядывалась по сторонам, словно ища кого-то. Уж не меня ли? Мне не хотелось сейчас ни с кем говорить, и я не стал окликать ее. Не любил, когда приходили провожать меня. Даже матери не разрешал этого делать. Помню, как долго она обижалась на меня, когда запретил ей прийти к поезду, который увозил нас, стриженых новобранцев, в армию. Мать часто потом в письмах вспоминала мне это.

Я следил за Женей, за тем, как она, то и дело поправляя очки, близоруко и настороженно всматривается в снующую людскую массу, и был рад тому, что остался незамеченным, что до отправления поезда оставались считанные минуты, что все складывалось именно так, как загадывал, что мне даже, как того желал, досталась любимая верхняя полка, на которой можно дремать, думать или читать всю дорогу, делать все, что тебе угодно, не боясь, что тебе в любую минуту могут помешать.

II

Славно было ехать в битком набитом поезде, в последнем вагоне, который мотало так беспощадно, что невозможно было пронести стакан, не расплескав его.

За вагонным окном проплывал знакомый северный пейзаж. Огромные валуны ледникового периода на открытых, пропитанных водой мхах, жиденькие соснячки.

Радостно было думать, что впереди еще сотни километров дороги и еще долго можно видеть за окном поезда телеграфные столбы с опадающими и взмывающими проводами, случайных птиц, лица незнакомых людей, названия станций и полустанков.

Я часто выходил курить в тамбур, с удовольствием затягивался крепким табачным дымом, думая о своей работе. Конечно, она не из лучших. Можно было бы выбрать что-либо более стоящее. Но дала бы та, другая работа чувство такого же родства и братства с людьми, рядом с которыми живешь?

Вот еду сейчас к Бородину, которому что-то не дает покоя. Зовет он меня, чужого человека, которому решил открыться. И откуда эта вера, что я могу помочь? Вспомнил письма, которые приходилось читать в редакции, откровенность которых порой смущала. Вспомнил, что зачастую писали как своему, как близкому, который все правильно поймет и рассудит.

Но что тревожит Бородина?

Странное чувство испытывал в те минуты. То торопил поезд, то желал, чтобы он ехал медленнее. Хотелось, пока еще не добрался до места, вспомнить все, что было со мной, с матерью в Студеном. Вспоминал, как бегал на единственном коньке на замерзшем пруду, как собирал с ребятами в холщовую сумку колоски ржи, как дрался с соседским петухом, как лежал ослабевшим от болезни на печке и невиданные незнакомые картины являлись мне, вспоминал игры в высоких, раскидистых лопухах (таких, как в детстве, лопухов я больше не видел) с моей соседкой…

III

Ленинград встретил дождем и совсем не июньским пронизывающим холодом. Те часы, что оставались до отхода моего поезда, я провел в духоте и гуле вокзала, пристроившись поближе к окну, на краешке массивного дубового эмпээсовского дивана, просматривая газеты. Два дня я не читал свежих газет, и все в них мне было интересно – от маленькой заметки из Московского зоопарка о прибавлении в семье шимпанзе до большой подвальной статьи директора научного центра о новых работах специалистов в области ядерной физики.

С приходом очередного поезда в зал вваливался поток новых пассажиров, которые тотчас ломали уже было установившийся порядок, шумно передвигались, суетились.

Вечером сел в свой орловский поезд. В Орле, по рассказам попутчиков, уже поспевала в лесах земляника, начинался покос, входило в зенит лето. Радостно было слушать эти разговоры. Я уж и забыл, каким бывает лето в России, ясно же, не такое, как на Диксоне, где мы в июле, макнув раз-другой свое тело в ледяную воду залива, тотчас выскакивали, наперегонки несясь к костру, разложенному тут же на берегу, на камнях, пританцовывая над костром, как папуасы.

Слушая рассказы орловцев, я воображал, как буду бегать рыбачить и купаться на речку, днями пропадать в лесах, забираться в самые дальние и самые диковатые места, где, упрятанная крапивой, томится сладкая малина. Среднерусское лето! Да что там говорить! Разве Крым и Кавказ могут сравниться с летней среднерусской полосой! На юг можно поехать глубокой осенью, в слякоть, в стужу, в преддверии зимы, но лето надо проводить в Средней России, где-нибудь между Рязанью, Курском и Орлом, пропадая днями в лугах, а вечерами на деревенской улице, где к гармонисту так и льнут девчата.

IV

В пригородном поезде мне посоветовали сойти на 86-м километре, пояснив, что я так выиграю во времени. Из-за ремонта путей пригородный поезд тащился черепашьей скоростью. Напившись воды в будке путевого обходчика, пошел к большаку. Хорошо было в июньском поле! Тишина, нависшая над рельсами, сливалась с полуденной дремотной тишиной дороги, ближнего леса. Она, казалось, держала недвижно всю даль.

Мне хорошо была знакома дорога, на которую вышел. Пацаном не раз с матерью возил в райцентр на старой подслеповатой лошади Груше колхозное молоко. Помню, каждый день с утра меня охватывало беспокойство. Я торопил мать, чтобы она побыстрее запрягала лошадь.

Мне нравились поездки с матерью на станцию, безостановочный скрип колес, равномерное потряхивание лошадиной гривы, подрагивание длинных и крепких мускулистых ног… Иногда мне хотелось, чтобы мать ошиблась дорогой и мы бы не попали в райцентр, а все ехали и ехали куда глаза глядят.

И сейчас, как и тогда, в детстве, я ощутил это странное и непонятное волнение. Мне хотелось одного: все идти и идти под этим млеющим небом, сквозь сладковатые, наливающиеся хлеба. Только теперь я знал, что всякой дороге, какой бы долгой она ни была, приходит конец…

То, что смутно виделось с пригорка, принимало все более отчетливые очертания. Густая зелень деревьев раздвинулась, и навстречу выплыла деревня. Студеное!

С уличной стороны домов бежали легкие изгороди из штакетника, за ними почти в каждом палисаднике нежились на длинных утонченных стеблях яркие сочные мальвы, казавшиеся столь неуместными среди этой простой, незатейливой природы средней полосы России.

Постройки были добротны, просторны, новы. Все это было построено в последние годы. После немцев в Студеном уцелела лишь кирпичная церковь. Горбатые крыши послевоенных землянок сливались с землей. И ночью, даже самой лунной, немудрено было пройти деревню, в которой мы с матерью прожили первые послевоенные годы.

Был полдень. Я перевел дух, напился у колонки и осмотрелся по сторонам. Деревня, казалось, впала в тяжелую послеобеденную дрему. Куда идти дальше? Где искать Бородина?

Мимо прокатил грузовик. На вялые листья деревьев потянулась густая пыль. Я пошел вслед за грузовиком и увидел, как на ближнем лугу женщины в пестрых ситцевых платьях стогуют сено. Завидев меня, праздного, женщины сразу же оживились, повеселели.

– Помог бы, голубчик! – выкрикнула одна.

– Да вы, что ли, не видите, девки, – вступилась другая, – парень в гости, а вы ему работу.

– Им, городским, это полезно!

– Спугнете еще парня, – засмеялась моя заступница, – их и так мало в деревне пооставалось.

Я поставил чемодан, поздоровался с женщинами. Они охотно отозвались и со вниманием и любопытством принялись рассматривать меня.

– Чей же это парень, бабы, – открыто выразила свое любопытство одна из них, утирая раскрасневшееся лицо кончиками выгоревшей косынки.

– Емельяновых, должно, – высказала предположение рябоватая женщина в свободной – видать, с мужниного плеча – гимнастерке.

– Нешто у Емельяновых такой! Ихний Борька и пониже, и пожиже.

Я не мог больше вынести этих смотрин и разговора, который велся словно в присутствии глухого, сбросил пиджак, взял у женщины, стоящей ближе других ко мне, вилы.

– Попробуй, милый, попробуй, – согласилась охотно та.

Я подхватил вилами сено.

– Только смотрите не надорвитесь в горячке, – услышал насмешливый, звонкий голос за спиной.

Забросив навильник на верх копешки, обернулся к насмешнице.

Это была девчонка восемнадцати – двадцати лет: в клетчатой ковбойке, спортивных брюках, закатанных до колен, судя по всему, языкастая, подвижная. Она и сейчас, видимо, собиралась поддеть меня, но, встретившись с моим взглядом, тотчас примолкла.

Женщины, к счастью, вскоре потеряли интерес к моей персоне, даже, казалось, совершенно забыли про меня.

Бегать с вилами было непросто. Я вспотел и скинул сорочку, но сухие былки горячо жгли шею и грудь, и я потужил, что поступил так неосмотрительно, но идти на попятную было стыдно, как, впрочем, и сознаться в том, что навильники с каждым разом становятся тяжелей. Стараясь не подать виду, я продолжал нанизывать сено на свои вилы, как и прежде, и, сгорбившись, присев под навильником, трусил к копне, обливаясь липким противным потом.

К концу работы я еле передвигал ноги. Женщины, многих из которых уже знал по именам, смотрели теперь на меня как на равного. Поставив последнюю копну, они собрали вилы, грабли, узелки и двинулись в деревню… Я успел познакомиться с языкастой задиристой девчонкой Асей, от которой и узнал, что того, к кому приехал, в деревне сейчас нет. Бородин, не как другие мужики, вышел бы стоговать сено, но уехал за каким-то оборудованием для мельницы…

Я не знал, как поступить. Хоть и не люблю телеграммы типа: «Ждите – Встречайте», но, видимо, хотя бы письмом следовало предупредить Бородина. И Ася не могла мне сказать, сколько Бородин пробудет в городе.

И все же я решил наудачу заглянуть к Бородину, дом которого стоял в самом начале проулка и выделялся среди других белой шиферной крышей с высокой телевизионной антенной, напоминавшей нераспечатанный конверт. Раньше мне не приходилось видеть таких антенн.

Я открыл калитку, прошел на небольшой, тщательно выметенный дворик и, присев на пороге, достал сигарету. Позади дома был небольшой сад: яблони, сливы, кусты смородины. В саду неподалеку от омшаника стояли ульи. Хозяин, видимо, не торопился вывозить пчел за деревню, на медосбор.

За садом угадывался овраг. Такой же овраг, кажется, был позади нашего дома, стоявшего в деревне крайним. Быть может, Бородин поставил свой дом на том самом месте, где стояла тогда наша мазанка. Я встал, подошел к ограде. В детстве тот овраг пугал меня своей глубиной, – может, он и не был глубоким, просто мне, маленькому, казался таким; помню, с каким страшно-сладостным чувством, боясь сорваться вниз, крепко держась за ветви терна, заглядывал я в пугающую глубь этого оврага, по дну которого на моих глазах волк тащил задушенного ягненка. Деревенские, собравшись на краю обрыва, кричали, пугали волка, но он крупным наметанным шагом, ни разу не оглянувшись, не утишив и не ускорив бега, словно уверенный в своей безнаказанности, деловито стегал по ярко-желтой весенней глине, только что обнажившейся из-под снега.

Лопухи за оградой были мощные, на толстых стеблях, по пояс. Вот в таких же лопухах играл я с соседкой, эвакуированной из столицы. Как же все-таки звали ее? Я упорно вспоминал имя. А что, думал я, зная имя, можно без труда установить ее адрес. И приехать к ней…

Ну хорошо найду, а дальше что? Что я скажу ей? Вспомнит ли она, теперь уже взрослая женщина, того, меня, не покажется ли ей смешным и вздорным мой лепет о наших детских шалостях и забавах.

Но как же все-таки звали ее? Не помню. Забыл. Да и сколько мне было тогда? Пять с небольшим? Шесть? Возраст, что и говорить, шаткий, чтобы крепко и верно удержать что-либо в памяти. Но ее-то я запомнил. Может, потому, что она была первой девчонкой в моих играх, первым товарищем. Местные жители не очень жаловали эвакуированных вниманием, относились к ним настороженно, словно боялись, что те попросят у них чего-нибудь лишнего. Соседи были такими же, как и мы, чужаками в этой деревне, и это обстоятельство, наверное, сдружило наших матерей, а нас, ровесников, свели общие игры.

Я не помню, какие игры были у меня до ее приезда. Да и были ли вообще они? Я все время держался возле взрослых. Особенно любил бегать к трактористам, возился с ними в солидоле, мазуте, ходил таким же чумазым, как они. Помню, меня и звали-то Вася Мазурик. Странно, но прозвище это было приятно мне. Распирало от гордости. Я готов был днями ходить немытым, если бы не мать. Схватит за руку – и к чугунку с горячей водой и трет безжалостно щеки, шею, руки мыльником – травой, заменявшей мыло.

С приездом ее я словно забыл про машинный двор, стал держаться поближе к ее дому. Мать не могла понять перемены, что произошла со мной. Меня же безудержно тянуло к этой приезжей девчонке, которую я, кажется, впервые увидел в лопухах за нашим домом. Земля под лопухами была изрыта курами. Они купались в пыли, зарывались в эту пыль, блаженно вытянув лапы, прикрыв мутной пленкой глупые пуговки глаз.

В лопухах, в теплой пыли, усеянной пухом линявших кур, я собирал потерянные ими крупные белые яйца, складывая их за пазуху.

Все тут, в лопухах, было таинственно, загадочно. В них можно было затеряться, укрыться от глаз взрослых. Наши игры мы держали в тайне, боясь, что, узнав о них, взрослые запретят нам сюда забираться.

В тех наших потаенных играх девочка была матерью, я же, как и следовало, отцом. Завернув в тряпицу морковку, девочка баюкала нашу маленькую дочку, подражая кому-то из женщин, знакомых ей. Мои обязанности были смутны. Я должен был ходить на работу – забираться в дальний угол и оттуда спустя какое-то время кричать, что иду домой. Как и подобает жене, она встречала меня, ставила обед, протягивая калачики, нащипанные тут же, под лопухами.

– Что же ты не ешь? Не нравится? – спрашивала строго она. – Мы с дочкой так старались. Правда, доченька?

У нее, кажется, были зеленые, хитрые глаза. Я стыдился ее, и она чувствовала это. Я ел калачики, нахваливая ее обед.

Лопухи доходили почти до самого выгона, избитого копытами коров и коз. Покормив меня и закрыв наш дом, девочка говорила, что пора встречать из стада нашу корову.

Мы подползали к самому выгону и, присев в лопухах, затаившись, не спускали глаз с шумно, горячо дышащих, лениво двигающихся коров. Для себя в этом стаде мы выбрали самую большую и красивую пеструю корову.

– Вот и наша Зорька! – радостно вскрикивала девочка.

У нее было богатое воображение. Присев на корточки, она принималась как бы доить корову, упрашивая ее стоять смирно, отдавать все молоко. Она доила Зорьку и, положив рядом дочку, уговаривала ее не плакать, потерпеть чуток, пока она не управится с коровой.

– Стой, зловредная, – говорила сердито девочка. – Что тебе не хватает? Или мало поела, нахалка?

Тем временем, пока она доила Зорьку, я обязан был нарвать травы для этой ненасытной прорвы. Нужно было выбираться из лопухов. Я делал это всегда с неохотой. На нашем дворе вся трава была срезана серпом, мать набила этой травой большой матрас, на котором спали мы. Приходилось красться через дорогу к Ноздрихе, прозванной так за красный нос. Я боялся эту рослую, шумную женщину, но больше всего на свете боялся ее петуха-драчуна с рваным гребнем, с тяжелыми костяными шпорами.

Торопливо оглядываясь по сторонам, я рвал траву, обжигая ладони, и, не чуя под собой ног, летел назад, в лопухи.

– Где ты пропадал так долго? – напускалась на меня девочка. – Мы уже с дочкой двери хотели запирать. Ну ладно, ужинай, пропащий…

Не помню, как долго продолжались наши игры. Но однажды, придя в лопухи, я не застал ее там. Я ползал между толстых мясистых стеблей и звал ее. Думал, что она хитрит, прячется где-нибудь рядом. Я стал сердиться, кричать, что хватит ей скрываться, что все равно я вижу ее, что пора ей выходить. Но она не отзывалась.

– Что ты кричишь как скаженный, – услышал я над собой зычный голос Ноздрихи, – нет твоей милки. Укатила с матерью к себе в столицу.

Все во мне сжалось от обиды и боли. Как же она так, вдруг, уехала, ничего не сказав мне. Я горько плакал. Словно меня в чем-то жестоко и бесстыдно обманули. Мать утешала меня, посмеиваясь над моими слезами, но лицо у самой было невеселым. Внезапный отъезд соседей, как мне думается теперь, огорчил ее. А вскоре уехали из деревни и мы.

Казалось бы, что мне эта девчонка? Но мне чертовски, хотя я и понимал всю нереальность этого, нужно было найти ее. Такую власть имели надо мной лопухи того, послевоенного года…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю