Текст книги "Уникум Потеряева"
Автор книги: Владимир Соколовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 43 страниц)
На следующий день многие газеты вышли с крупными заголовками: «Видная советская диссидентка и правозащитница португальского происхождения Мария Сантуш Оливейру-Буздирин выражает решительный протест системе ГУЛАГАа, и требует немедленного освобождения всех заключенных! Ужасный политический террор КГБ в советских техникумах! Сын нашей соотечественницы – узник режима! Пытки членов семей в молочных магазинах! Впервые в мировой печати!»
Неизвестно, чем могли бы обернуться подобные дела несколькими годами раньше семейству Буздыриных. А теперь – пронесло, никто даже и не намекнул. Лишь консульский тип, когда провожал обратно, глядел волком: уж ему-то, наверно, намылили шею, голубчику!
Но вот все рассосалось, гости остались со встречающими, и пришла пора садиться в машины. «Сразу поедете в деревню?» – спросил переводчик. «Нет, что вы! – встрепенулась Мария. – А Лиссабон? Я никогда в нем не бывала!» – «И много потеряли. Это такой город!..».
Мягкий ветер Атлантики рвался в форточки; они исколесили всю столицу, ахая и восхищаясь каждоминутно. Семь холмов! Лестницы! А какой мост через Тежу! Это твоя, Мария, столица, и нет в мире города красивей ее. Старинные здания, вежливые люди. Что-то смутное, подобное вспомнилось ей, и лишь утром следующего дня довспоминалось: Москва 1956 года, она туда ездила как передовик, на Сельхозвыставку! Тот же негустой ток машин, богатые приземистые здания с лепниной, деревья на улицах, летние кафе… А какая уютная площадь Рештаурадореш в самом центре Лиссабона, с монументом в честь освобождения от испанцев в семнадцатом веке! На авенида Либердаде Буздырины вышли из машины и вместе с Луишем и остальными Оливейру прошлись по цветной изразцовой плитке, под сенью каштанов и пальм. Пошатались по магазинам Праса-ду-Коммерсиу, площади с конной статуей Жозе Первого. Прекрасна была и мозаика площади Росиу, ее бронзовые фонтаны, Педро Четвертый на колонне.
Но все же надо было спешить: путь предстоял неблизкий. Уже небо становилось красным, закатным, когда они въехали в родную деревню Марии, и покатили по узким улочкам. На месте их старого дома стоял другой: он был белый, словно новенький, с красною черепицей, – и, в-общем, не отличался от иных, стена в стену стоящих рядом домов. Возле их дверей стоял народ, сидели старики: ждали, когда Луиш привезет родню из далекой Роша. Едва они появились – маленький деревенский оркестрик заиграл туш и португальский гимн. Но все устали, – один Василий глядел бодро, и готов был к активному существованию. Он в первом же кафе, куда заглянули перекусить, скорешился с Луишевым зятем Бенто, и выпил там с ним литровую бутыль вина, и еще такую же они прихватили с собою. Бенто сморился быстро, а Василий еще порядочно оглашал португальскую равнину «Маршем коммунистических бригад» и «На побывку едет молодой моряк». Но и он успел вздремнуть, и был теперь, как огурчик. Марию тоже клонило дорогою в сон, но она превозмогала себя, встряхивая головою, и все глядела по сторонам. Равнина с низким кустарником, холмы, дороги… Низкий пейзаж без лесов, попадаются и большие возвышенности, – вообще все скучено, без той значительности, какую дают природе лес или пустыня. Кукурузные плантации, рощи пробковых дубов, вечнозеленые кусты томиллары.
Утомленные Мария с Любашкою посидели немного за праздничным столом, и отправились спать; лег и Луиш. Разошлись женщины; лишь Василий с весельчаком Бенто, да двумя Луишевыми сыновьями (у него было два сына и дочь) сидели еще, пили вино, и говорили – каждый на своем языке.
На рассвете Жулия, жена брата, разбудила Марию: «Ты не хочешь пойти в церковь?» Она сразу поняла ее, словно вернулась в мир звуков, окружавших ее с детства: русский язык не мешал уже ей понимать бывших соотечественников, вот только самой объясняться было еще трудно – но и это получалось, хоть с трудом. Пока Мария умывалась и одевалась, толстая Жулия с любопытством следила за нею. «У тебя другая религия?» – вдруг спросила она. «Нет, – ответила золовка. – Верю в Бога, в Христа, в Пречистую Матерь Его. А ты разве нет?» – «Я тоже». «Ну, и о чем больше разговаривать!» В маленьком храме она поклонилась священнику, чмокнула ему руку, он благословил ее, и она закрестилась троеперстно, шепча «Отче наш». Вышла из церкви, села на скамейку и заплакала. Ну ничего, это небольшой грех, если она будет молиться с католиками, – умиротворенно думала Жулия. Главное – она любит Бога, и надеется на него. Для семейства Оливейру это было очень важно: все в нем были верующими, и пренебрежение гостей к их церкви и обрядам могло родить неприязнь. Она заказала вечернюю заупокойную мессу, и была теперь спокойна: по крайней мере, люди из Роша придут помянуть дедушку Карлоса, папу Жуана, маму Кармелу… И они действительно пошли, и крестились, и плакали, – лишь Василий стоял столбом, он был атеист, но хоть стоял с подобающим унынием, и то спасибо, делал то же, что и остальные – выходит, следил и за обрядом.
Потом опять сели за стол, на сей раз дом посетила сельская аристократия, пришли выпить за встречу брата с сестрою после долгой разлуки. Священник, падре Антониу, сержант-полицейский Силведо, староста Алешандре, фельдшер Палма, компаньон Луиша по линии кукурузной фасовки Силвестре, компаньон по торговой части Албано, учитель Ромеу, еще здешний домовладелец англичанин Боб, лысый и брыластый, его заглаза звали «бифштексом», – судя по рангу гостей, братец Луиш имел теперь высокое положение! Они были сначала чопорные, держались с опаскою: кто их знает, этих роша, еще взорвут тут чего-нибудь! – но постепенно за разговорами и выпивкой все отошли, обмякли, старенький фельдшер Палма помнил, оказывается, и дедушку Карлоса с его рассказами о славной канонерке «Лимпопо», и Жуана, и Кармелу, и саму Марию, он же первый пригласил ее плясать, когда завели музыку народного танца салтарино. Тут уж все вздохнули спокойно, и заговорили кто о чем. Василий сидел напротив сержанта Силведо, пил водку багасейру и угрюмо повторял, вздымая палец: «Я коммунисто!» – хотя никогда никаким коммунистом не был. Сержант бычился, шевеля густыми бровями: «Но политико!» Танцы продолжались во дворике Луишева дома, там же голосили все эти народные песни фадо, куадро; Мария топала об каменные плитки большими, надорванными тяжелой работой ногами, подтягивала незнакомые слова сорванным на российских холодах голосом. Престарелый дедушка Сикейру, воспитавший Луиша в отсутствие всех его родных, сидел в креслице, смеялся беззубым ртом, иногда махал ручкою, требуя вина. Ему подносили стаканчик, он выпивал его и засыпал.
Вдруг перед Любашкою возник длинноволосый парень в каскетке, взмахнул рукой, что-то быстро сказал (она разобрала лишь последнее слово: нинья[29]29
Малышка (исп.).
[Закрыть]), и потащил ее за локоть на камни дворика. Она вскрикнула, и тут же включилась в танец: туфельки щелкают, руки в боки, то наступает, то отступает, вертится так и сяк, стараясь угодить в ритм партнера. Музыка оборвалась, – Любашка выскочила из круга, упала в объятья веселой стариковой снохи, Розинды, той самой, с которой они сошлись еще в аэропорту. И парень подошел, поклонился и улыбнулся:
– Mо Diоgо.[30]30
Я Диого (исп.).
[Закрыть]
– Mushаs grаsiаs. Mа аlеgrо,[31]31
Большое спасибо, Я очень рада (исп.).
[Закрыть] – выдала Любашка некоторый запас слов из материнских уроков.
– Льюба, Льюба! – закричала Розинда – так, что многие обернулись. – Cаnоriоs, Льюба, quе muсhасhо mаs lindо y mаs guаро![32]32
Черт возьми, Льюба, какой красивый и милый мальчик! (исп.)
[Закрыть]
– Es muу роssiblе![33]33
Это очень возможно (исп.).
[Закрыть] – неуверенно сказала Любашка.
– Мо Diоgо, – снова улыбнулся парень. – Tоdо еl mundо mе соnосе.[34]34
Я Диого… Меня все знают (исп.).
[Закрыть]
У нее заболела голова; вцепившись в Розинду, она забормотала:
– Ой, Рози… Я… вино… lаbаlо…[35]35
Уборная (исп.).
[Закрыть]
Та с хохотом потащила ее к дому.
– Hаstа luеvо![36]36
До скорого свиданья! (исп.)
[Закрыть] – крикнул вслед парень.
На закрытой веранде сидели Василий, Бенто и сержант Силведо, пили мушкатель виньо верде, закусывая бакальао.[37]37
Рыбное холодное блюдо.
[Закрыть]
– Колхозо… ленинизмо… буржуазия капуто… – слышался тенорок Василия.
– Но политико! – гудел сержант.
«Ну все, нашел себе дружков», – думала Мария, глядя на эту компанию.
Гости уже расходились.
Ночью ее разбудил крик козодоя. Она лежала в темноте, улыбаясь.
А наутро начались будни: вся родня, словно старавшаяся ослепить окружающих великолепием нарядов, оделась в простое, и приняла вид обычных кампесинос;[38]38
Крестьяне (исп.).
[Закрыть] Буздыриных оставили жить по своему хотению: хочешь – спать ложись, хочешь – песни пой. Что им оставалось делать? Василий послонялся по дому, поглядел, нет ли чего чинить, – и нашел-таки, поправил мятый кожух у рубильника, подбил плинтуса на веранде, сменил пружину в неисправном замке.
К вечеру заявился Бенто: он работал механиком на линии по фасовке жареной кукурузы, и после смены поспешил к новому соmраdrеs.[39]39
Приятелю (исп.).
[Закрыть] Зашел в дом, потолковал о чем-то с тещей, и кивком дал понять Василию, что будет ждать на улице. Вскоре они уже рулили вдвоем к деревенскому кабачку, бодро функционирующему под водительством хозяина, папаши Жоакима. Бенто оглядывался: не увязалась бы за ними тетка Мария, с целью нарушить обещавший быть восхитительным вечер! Василий был спокоен: жена ушла по Любашкиным делам, и не скоро должна была вернуться.
Внучку сегодня словно лихорадка взяла: она слонялась сама не своя, раздражалась на них, стариков, всплакнула в уголке… «В чем дело?» – допытывалась Мария. И допыталась: оказывается, девице стыдно за вчерашний вечер, ей кажется, что она грубо, неделикатно обошлась с тем парнем, Диого, даже не ответила, как ее зовут – а ведь он-то представился! Ах, бабусь, как неудобно! (Подумайте, какой стала вдруг дипломаткой!) Но ведь не бежать же извиняться, верно? Тем более, что она и не знает толком, кто он такой, как оказался на вчерашнем празднике. Имя у него – Диого, ну и что? Нет, бабусь, надо идти к Розинде, она поможет, она его знает.
Бабка нужна ей была, как переводчица.
И Василий, сидя в заведении дядюшки Жоакима, безо всякого страха быть настигнутым женою критиковал капитализм, целиком основанный на угнетении масс, и хвалил преимущества развитого социализма, достигнутого его страною.
– Но политико! – бурчал изрядно хвативший сержант Силведо. Но остальная публика – и завсегдатаи, и случайные люди, – согласно кивали словам дальнего гостя, подходили и чокались: иначе не могло и быть, ведь выпивка шла за его счет. Эскудо, щедро выделенных правительством на поездку, оставалось еще немало, чего же скупиться? Тем более, когда такие приятные мужики глядят из-за бутылок, и внимают, внимают… Вот они, свои все ребята: Аугусто, Марсело, Жасинто, Фернандо, Алберто, по лицам – гольные пролетарии, братья, корефаны…
– Кр-ритиковать надо! – он стучал кулаком. – Надо кр-ритиковать. Но – не все. Все нельзя. Меня возьмите: я выступаю на кажном собранье. И кр-ритикую! Нет запчастей. А они доложны быть. Ведь верно? Мне недавно сват за бутылкой толкует: сколь я тебя, Васька, знаю – около сорока уж лет! – все ты на собраньях насчет запчастей выступаешь. Не устал, мо? Дур-рак ты, думаю. Меня ведь за эту критику и начальство любит: вот, мо, мужик, завсегда правду-матку в глаза режет! Недаром тридцать-то годов в бригадирах хожу… Но – с умом, с умом все делать надо, вот ведь где главна-то задача! Иной зашумит лишку, его цап! – и в сумку. А не возникай, если не просят. Верно, Салведо, дрруг?!..
– Н-но политико…
Мария же с Любашкою держали у Розинды свою тему; как оказалось, Диого – это сын Албано, что имел на пару с Луишем деревенскую лав…
* * *
Стоп! Стоп. Стоп. Кажется, уже перебор… Кажется, еще немного – и действие разовьется в самостоятельный роман о семействе Буздыриных: как они гостились в Португалии, как ехали обратно, какие везли подарки, да как сложились отношения Любашки с юным Диого… Сколько это еще займет страниц, сколько отнимет внимания у читателя! А ведь книга-то не резиновая, есть у нее и другие герои, и другие сюжеты! Ну, пускай здесь все основано на правде: так ведь и это не основание! Тем более, мы пишем не очерк. И сколько еще всяческих событий, просящихся под перо. Чего стоит один приезд Диого с отцом на сватовство в Потеряевку! И сопутствующие ему драматические события: гибель, например, любашкиной девственности под натиском пылкого португальца в той самой бане, где лишилась ее некогда бабка Мария. Да еще и надо ведь вывести соответствующую романной форме философию: вот, мо, они, эти бани! Попробуйте, мо, совершить такое в городской ванной или туалете. И читали бы люди, и плакали, и смеялись над судьбами героев. Приходится даже извиняться: что же делать, если у автора другая задача! А то присосутся после критики, есть такой зловредный народ – и иди, отбивайся от них, шуми: дескать, такие уж мы, литераторы, «беспокойны мы, подвержены навязчивым идеям»! Что им за дело до таких идей! У них свои есть, и одна лучше другой…
ЭКСЦЕСС ИСПОЛНИТЕЛЯ
Минуло трое суток, как исчезла Зоя; Вася Бяков не заходил в дом отставного майора, боялся даже видеть его: какая страшная, непонятная пропажа! И сам мучился, изводился, даже мнил себя виноватым: как так, не встретил, не проводил домой, не упредил злодеев! Но люди веками ходили тут по улицам, и никто не пропадал. Что же случилось с нею, кто посмел?! Он и к себе-то домой не забегал, все мотался по городу, встречался с агентами, допытывался у самых разных людей, лазил ночами по каким-то грязным голбцам и подвалам, пил с контингентом бормотуху…
Серьезно можно было пока говорить лишь об одном: что пропажа Зои связана с ограблением музея. Тут есть логика: во-первых, время: ночью в музее совершается преступление, а вечером бесследно исчезает его заведующая. Во-вторых… ну, тут то же самое: ограблена коллекция, а Зоя – первый человек, за нее отвечающий! Проводивший в музее ревизию заведующий отделом культуры твердил одно: что его рабочее время кончается, в соответствии с трудовым законодательством, в семнадцать часов тридцать четыре минуты, – и сверх этого норматива он не задержался в хранилище памяти народной ни на долю секунды. Так. Значит, одна точка отсчета – 17. 34. Другая – примерно 20. 20. – это когда уже он сам торкнулся в музей. Три часа… Да за три часа кто угодно мог там побывать. Зашел к начальнику райотдела, майору Старкееву: может, тот чего поможет, подскажет? – но майор замахал руками: «Опять ты со своей пропажей! Только мне и дел, что заниматься вашими амурами! Никуда она не делась, сбежала, поди-ко, с каким-нибудь командировочным или коммерсантом. И правильно сделала, урок тебе дала, чтобы ты с молодыми девками едало лишку не разевал: хоп! – и подмял… А официально вот что скажу: закон есть закон. Пройдет положенное время, заведем розыскное дело, пошлем запросы, все честь честью…». Бяков вышел из кабинета, словно оплеванный. А ведь был когда-то, говорят, неплохим опером…
Следствие по музею вел капитан Тягучих: приземистый, толстый, с маленькими острыми глазками, сильно уже пожилой: народ в районе рождался, рос, женился и выходил замуж, сам рожал и ростил детей, те тоже быстро становились взрослыми, – но при всех поколениях помнили об райотделе милиции, и помнили о следователе Тягучих; начальство приходило и уходило, а капитан был всегда, и не собирался еще уходить на отдых. Так долго он пребывал на должности, что сидел зарубкою на памяти любого маловицынца: если он не проходил обвиняемым по какому-нибудь делу, то свидетелем, потерпевшим, а еще чаще в качестве таковых побывали его родственники, вплоть до самых дальних. Ну и что же, что дальние? Все равно родня. Его побаивались.
– Уходить надо, уходить, – забубнил он, увидав лейтенанта. – Семнадцать дел в производстве, никуда не годно, вконец заманали… Уходить надо, уходить.
– Что же вам мешает, Порфирий Палыч! Ведь самая большая выслуга в отделе – ваша, только рапорт подать…
– Рапорт, рапорт!.. Дак ведь просят, Василко! Кто сюда поедет, на эку-то работу! Сколь ни совался в кадры, в следственное управление, только и слышал: еще годок! еще годок! Я уж в последний раз чуть в драку не полез: «Да вы што-о?!.. Мантулю, мантулю – а вы даже в майоры меня произвести не удосужились! Вот она, ваша благодарность!..».
– И чего?
– Ну, чего… Напишем, мо, представление, пошлем в министерство… Да не верю я им. Враль на врале сидит. Не, буду увольняться.
Но райотдельский так называемый личный состав имел на этот счет свое мнение, вот какое: никуда Тягучих увольняться не собирается, просто набивает себе цену. Кому он будет нужен на пенсии? К тому же старик еще и греховодничал, навещая на квартире Тасю Колобкову, завстоловой с пуговичной фабрики. На фиг он будет ей нужен, Тасе, когда уволится из милиции! Она найдет себе кого-нибудь и помоложе, баба – пышечка, в самом соку.
– Чего тебе, Вася? – спросил капитан.
– Музей.
– Музей, музей… А, у тебя же девка оттуда пропала, – эта, как ее… отец в уголовке работал… вот память стала, скажи… Уря… Уряхина? – нет, нет…
– Урябьева.
– Ага, точно! Отца-то я помню, водку пили… Моложе, моложе меня… Служил бы тоже да служил. Нет, в голову стал брать: «Не могу, мо, терпеть!» А ты через «не могу»! Чего нервы-то распускать… Музей, музей… Дак ведь отказал я, Вася, в возбуждении-то по музею.
– Вот ничего себе…
– А что ты хочешь? Пойми: обвинение не может оперировать простым перечислением похищенного: «булава медная такая-то», или «картина такая-то». Мы можем исходить только из конкретной оценки предметов. Это надо проводить экспертизу. Кто ее будет делать? Я разговаривал с областными галерейщиками, с музейными работниками, они говорят: мы не можем оценить, не имея объекта оценки. Какой метод тут возможен? Только аналогия, верно? Где они, эти аналоги? Нет, тут проще отказать. Отменят постановление – снова откажу, возбудит прокуратура – подержу да прекращу… У меня в этих делах опыт большой. Ты не куксись, Вася, я твое горе понимаю, а иначе поступить не могу. Что мне этот музей, когда народ всплошь обезумел? Вот писателя подстрелили – это попробуй не возбуди да не продемонстрируй старание: живо так взгреют, что забудешь и думать о майорских-то погонах!..
– Как все плохо, Порфирий Палыч, какая тьма, безнадега! Старкеев в розыске только что отказал, вы дело расследовать не хотите… Куда же податься, а?
– А причем здесь музейное дело? Ведь девка, как я понял, сама по себе?
– Ну как может так быть: сегодня одно, а завтра другое? Не настолько же вы старый, чтобы о причинной связи забыть! Ведь вы всегда мне казались конкретной личностью!
– Вот потому-то, мил-друг, я и не вдаюсь во всякие абстракции: причинная связь, то-се… Дано мне дело – я разбираюсь. Нет дела – все, отвалите. Чего ты еще хочешь-то от меня, ну скажи?
– Чего мне хотеть! Я думал, вместе разматывать станем…
– Выходит, не станем. Еще что?
– Ладно, – Вася поднялся с табуретки. – А если по человечески, то как? Все же мы в одной организации работаем, можем друг другу полезными оказаться. Вы занимались материалами… там ничего не промелькнуло?
– Дай-ка подумать… Нет, у меня на такие дела нюх отточен. Хотя погоди… Ты ведь сам в тот вечер заходил за ней, верно? И не застал уже?
– Все так.
– Когда это было?
– Восемь-восемнадцать – восемь двадцать две, примерно в этом промежутке.
– Да-да… Ты вот чего: поговори-ка с Лийкой Фельдблюм. Она заходила ко мне где-то около семи, как раз отдала справку по музею. Стали толковать об этой краже: следы там, то-се, отпечатки… «Ах, Порфирий Палыч, Зоенька так переживает, так переживает, вы просто не представляете!.. Я сейчас еще забегу к ней, попробую утешить». И я не интересовался больше: заходила она, не заходила? Это было где-то минут в пять-десять восьмого.
Вася Бяков вихрем вымелся из кабинета и побежал к дому, где проживала Лийка Фельдблюм с папашею Марком Абрамычем.
ВЕСЕЛОЕ СЕМЕЙСТВО ФЕЛЬДБЛЮМ
Марк Абрамыч слыл в Малом Вицыне самым веселым человеком. «Это наш комик», – говорили одни; «шибко потешной», – вторили им другие; третьи лишь подмигивали и вскидывали головою. Все были правы: Марк Абрамыч любил вести себя так, чтобы окружающие слышали шутку, рождающую бодрость и оптимизм; вместе с тем он ценил и тонкий анекдот, рассказанный в надлежащей компании, вовремя и с точными интонациями. Он даже на совещаниях обычную фразу из отчета мог произнести так, что все катались от смеха. Так что его знали на всех уровнях, он был как бы даже признан официальным маловицынским юмористом, – тем более, что его заслуги в этом деле доказаны были и литературно: в местной газете Фельдблюм числился внештатным заведующим колонкою юмора и сатиры, и беспрестанно печатал там свои юморески и забавные наблюдения, поднимаясь иногда даже до фельетонов – без особых, разумеется, обобщений, на общежитейские темы: то грязь на улицах, то устроили в неположенном месте свалку опила, то плохо моют тарелки в общепите… Его комические миниатюры приводили в восторг аборигенов: например, тонко обыграывалась тема попадания в вытрезвитель: «Он был под мушкой, его взяли под мышки, и повели в медвыт». А цикл басен на экологическую тему: «Сны горкомхоза», «Лес и трактор», «Браконьерская лирическая»!
Но все же признаемся честно: к юмористам в нашем Отечестве многие относятся с этакой осторожностью, недоверием даже: черт, мол, знает, чего от тебя можно ждать! И это понятно: когда знаешь заранее, чем дышит человек, спокойнее на душе. Хотя и среди по всем статьям просчитанных людей встречаются – ох, поверьте авторскому опыту! – большие подлецы. Так вот: легкий, неуловимый почти запашок диссидентства сопровождал всю жизнь Марка Абрамыча, возвышал в собственных глазах, и делал желанным в обществе маловицынских прогрессистов, куда временами входили даже и прокуроры.
Рождением он был ленинградцем; отец его, умный химик из вузовской лаборатории, как-то быстро разобрался в декабрьских потрясениях 34 года, имевших быть в колыбели революции, – и, не чуя ног, рванул полным ходом в далекое Малое Вицыно, где как раз разворачивалось пуговичное производство. И пробыл главным инженером его восемнадцать лет, до февраля пятьдесят третьего, когда узнал о неких списках, по которым евреев повезут в телячьих вагонах в адские лагеря… Его хватил паралич, в коем он и пребывал вплоть до падения Никиты Хрущева: услыхал о его смерти – и тут же и помер. Но вообще удивительно, как человек с такой слабой нервной конструкцией дожил в наш громовой век аж до шестидесяти двух годов! Жена его, Эльза Янкелевна, оказалась покрепче – жила очень долго, и до последнего часа правила домом скандально и деспотически.
Так что – Марк Абрамыч проживал в этом райцентре с девяти лет, и вполне мог считать его своей родиной. Тем более, что за войну не осталось в живых ни единого человека из их ленинградской родни, а больше у них не было никого – по крайней мере, в этой стране.
В сорок третьем году, после девяти классов, Марк, презрев волю отца и матери, вовсю старавшихся пристроить его на броню, на Завод Готовой Продукции, где у Фельдблюма-старшего были прочные связи, поступил в артиллерийское училище. Не то чтобы крепко разбирался в математике: по этой части успехи как раз были скромные – а просто ему очень нравилась песня: «Артиллеристы! Сталин дал приказ! Артиллеристы, зовет Отчизна нас! За наших женщин и детей, за слезы наших матерей, за нашу Родину – огонь! огонь!» – и он часто представлял, как будет петь ее в строю, маршируя.
По крайней мере, в части любимой песни мечты его осуществились полностью: за время учебы ее приходилось орать столь часто, что, став уже офицером, он вздрагивал, заслышав ее, и менялся в лице. И это удивляло порою окружающих, ибо подразделение, где служил юный Марк, имело прямое отношение и к песенному, и к иному музыкальному, а также к танцевальному, драматическому искусству, и называлось оно – Ансамбль песни и пляски при Политуправлении округа. Угодил он туда после того, как на выпускном вечере в училище «завернул» любимый свой монолог деда Щукаря так лихо, что начальник Политуправления провыл, утирая слезы: «Этого… этого… х-хя-я!.. – в мою команду… н-ну, ко-омик…». Так определилась военная судьба лейтенанта Фельдблюма. При его офицерском звании круг обязанностей очертился быстро: начальствование, физподготовка и строевая, организация, руководство бригадой, сверх того – чтение и конферанс. И было чтение, и был конферанс, и были нежные отношения с женским составом в темных закутках для декораций, на грудах бутафории и матерчатого барахла. Что еще надо! Тем более, что все эти дела Марку ужасно нравились: и руководство, и чтение, и конферанс… Особенно конферанс. О, конферанс! Он чувствовал себя урожденным конферансье. Особенно выручал усвоенный однажды щукаревский говор, полурусский-полухохлацкий. А способность к импровизации, когда надо было выручить опаздывающего на сцену артиста! Как заведешь что-нибудь вроде: «Вот тут интер-рэсовались, як я на свэт появывся? А я ж им и гутарю: „Та шо ж тут интэрэсного? Попэред холоукой, попэрэд холоукой!..“ – зал грохочет, ну, вапще…»
Но перед концом войны – как перевалило на сорок пятый – в тылу и на фронте обозначились две тенденции. Люди, пробывшие войну в тылу, рвались на фронт: успеть хоть под конец к немалым заграничным богатствам, да неплохо и нацепить на грудь медаль или орденишко: теперь их, по молве, дают густо! А фронтовики мечтали о тыле: они видели столько смертей, что мечтали окончить войну живыми.
Марку писали друзья по училищу: кто погиб, кто ранен, кто получил орден, кого двинули на батарею, кого представили к Герою… Это было невыносимо. Он подружился со старшиной ансамбля, жутким алкашом, с отвращением пил доставляемые тем водку, спирт, разные суррогаты, – а напившись и проблевавшись, звонил по телефону: «Тут пьяный лейтенант колобродит, пришлите патруль, заберите мерзавца!..». После трех отсидок на губе его все же выгнали из ансамбля, и он рванул на фронт, командиром взвода в гаубичном полку. Но был уже март, части тяжелой артиллерии прикрывали надежно: Фельдблюму не довелось испытать ни бомбежек, ни артналетов, ни танковых прорывов к позициям; стрелять им пришлось всего четыре раза, все по невидимым, дальним целям. А своими монологами Щукаря и разными конферансными штучками он стал известен не только в дивизионе, но и в полку, – замполит заметил его, и в конце войны, где-то уже в начале мая, Марк получил свой орден Красной Звезды. С ним, да с медалями «За взятие Берлина» и «За победу над Германией» можно было уже и возвращаться домой, – но сперва еще надо было побузить, как положено воину-освободителю, покататься на трофейных «оппельках», пошворить немок по фольваркам, позадирать империалистов-америкашек… В-общем, ему совсем неплохо жилось тогда, он подумывал даже остаться в армии, но однажды сел и попробовал рассудить здраво: образование у тебя худенькое, к математике способностей нет, к тому же еврей – нет, душа моя, выше начальника штаба дивизиона тебе не прыгнуть. А время пройдет, уволишься – и снова ищи угол, работу, приобретай авторитет в коллективе: зачем ему это надо?..
Летом сорок шестого он вернулся в райцентр; началась новая жизнь. Устроился преподавателем военного дела, снова начал валять дурака, щупать старшеклассниц и молодых учительниц, – и был пресечен в своих вольных действиях безжалостными родителями: они велели ехать в институт или техникум, получать какое-нибудь, хоть худенькое, образование. Пока еще есть возможность пользоваться льготами, как фронтовику.
Для института надо было тянуть еще на аттестат, ломать голову долгие годы; Фельдблюм-младший поехал в Емелинск, подал документы в механико-технологический техникум, и был принят на второй курс. Чему-то там он учился, а больше волочился за девками, щеголяя ухватками армейского конферансье, – знал, что надо брать от жизни, пока не очутился снова под суровым родительским надзором. Жениться он даже и не думал: мать с отцом пригрозили ему проклятьем, если он предпримет такой шаг до получения диплома о среднем специальном образовании.
Влиятельный папаша выпросил для него распределение на пуговичную фабрику – да засунул мастерюгой в механический цех! Вот уж благодарю покорно! А тот пилит: начинать надо с низов, притом никто не должен болтать об еврейском протекционизме… Совсем с ума сошел. И Марк договорился с директором леспромхоза, что тот перетянет его к себе замом по снабжению и сбыту, через райком партии. Комбинация удалась, и он ушел от недреманного ока, зажил в свое удовольствие. Жили они в большом доме, почти особняке – конечно, не таком большом и удобном, как дом Яшки Эргарта, не таком чистом, но все же… И, покуда отца не хватил паралич, жили полной чашей, ни в чем себе не отказывая. А потом… пенсию ему дали хоть персональную, но местную, мать вообще всю жизнь не работала, – все легло на Марка. Ему перепадало в леспромхозе, конечно, кое-что, мимо ведомостей – но немного, к основному не подпускали, хотя деньги там – он знал точно! – крутились большие. А он и не лез ближе, знал, что опасно, сгоришь в момент, свои сдадут.
Дома мать все взяла в железные руки, норовила контролировать каждый шаг, каждый час, – и он подчинялся, унижался, что-то ей пытался объяснить, – а что тут можно было сделать! Не уйдешь ведь, не оставишь того и другого: оба, в-общем, абсолютно беспомощные люди. Кто станет гулять с отцом вечерами, слушать его нудные рассказы и сентенции?.. Он отдавал деньги матери, и еще мог сколько-то оставить на руках – но зачем? Если она докапывалась до каждой его покупки, до каждой выпитой рюмки, и мучила потом: зачем купил? зачем выпил? Это вредно для здоровья, разве ты не знаешь? Она мирилась лишь с тем, что проходило через ее руки, через ее голову. Чинные завтраки, чинные ужины, чинные разговоры…
А сколько пережито было с «дамским вопросом»! Началось с Варьки, девчонки из техникума, на курс младше: в последний год он крутил с ней любовь, но ничего не обещал, а дома вдруг затосковал по ней и вызвал к себе. Но мать встретила ее так сурово, так начала ей выговаривать за разные пустяки, что Марк понял сразу: ничего тут не выйдет. И она уехала, вся в слезах, и они не переписывались больше. Потом была Алена, товаровед из книжного, милая девчушка и довольно образованная, – и опять нашла коса на камень: «вульгарно одевается, вульгарная вообще, нищенка, плебейка!» Как будто сама из потомственных аристократок. Но попробуй скажи ей такое: с ума сойдешь от скандалов и истерик. А он уже устал от связей на стороне, в небольшом городке это сопряжено со значительными сложностями, хотелось посидеть в своем семейном кругу, – однако мать пресекала упорно все попытки. Одной претендентке даже с криком отказала от дома.
Дело шло уже к сорока, он все шутил, балагурил, бегал в редакцию, окучивал свой круг, – и спешил из него, чтобы, не дай Бог, не беспокоить родителей поздним появлением, в постылый дом, выслушивать там свою порцию попреков и новостей. «Какой заботливый сын!» – говорили о нем в городе. Отец тихо гас, превращаясь постепенно в своем кресле-каталке в полное ничтожество. Марк очень жалел его: проводить все дни в неподвижности, один на один с матерью – такому не позавидуешь.







