Текст книги "Уникум Потеряева"
Автор книги: Владимир Соколовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц)
Назавтра их отвели в педтехникум – и зачислили, абсолютно неграмотных, на подготовительное отделение. Захари направили в общежитие – а Анико брат не пожелал отпустить от себя. Юношу-танцора, дурака, она еще встретила в первый день занятий, – потом он сразу вдруг исчез: из общежития, техникума – без всяких следов. «Наверно, сбежал домой, – утешал ее и себя Датико. – Подлец поп: я с первых слов понял тогда его жабью суть! Но ничего не мог сделать: что поймут люди, привычные к яду старой лжи!..». И только учась уже на втором курсе, встретила на авлабарском базаре односельчанина, с которым вместе когда-то спустилась с гор. Захария был хорошо одет, щетина перла со щек, лишь ноги остались по-прежнему беспокойны: припрыгивали, дергались, словно у норовистого жеребца. Он спокойно, даже с гордостью поведал Анико, что стал вором: сбежав тогда, он скитался в городе, бедствовал, голодал, пока не наткнулся случайно на них, и они приняли его в свою компанию. Дела его шли неплохо; хмельной диковатый взгляд блуждал по сторонам, и внезапно останавливался на какой-нибудь точке; внимательно, до дрожи, всматривался в нее. «Что же ты не ушел домой, в горы?» – спросила юная Ахурцхилашвили. «А! Домой! – Захария махнул рукой. – Разве дома я найду такой паркет, какой бывает здесь!» Они расстались, и Анико вздохнула: ну, вот и Захария тоже нашел на чужюине свой тайный союз…
Сама она была к тому времени совсем уже городской девушкой: ходила в кино, покорно училась тому, чему учили, пела какие-то песенки в техникумовском хоре – тащила, словом, через время свою небольшую жизнь. Дома она больше не бывала, и ее не навещал никто из родни. Ночами снилась порою осенняя грусть в холодном саду, среди деревьев, – но в квартире Дато было так тихо, тепло, не шумели братья, не бранились отец, мать, бабушка, прабабушка, что не хотелось туда ехать, – лишь легкое сожаление о том хорошем, что было в детстве… С Дато и Мананой, с двумя их дочками-близнецами она тоже сошлась, стала своей в семье, и Манана говорила уже прямо, не намеками, что никуда не отпустит ее, выдаст здесь замуж за хорошего парня с образованием, из приличного общества. В техникуме она ходила на вечеринки, дни рождения, танцевала с ребятами, – те были услужливы, внимательны, говорили сладкие слова – но, в-общем, держались в отдалении: в сердечных делах тогдашнего грузинского общества царили строгие нравы, нарушители их опасно рисковали. Другое отношение было у парней к русским женщинам: на тех правила не распространялись, можно было говорить о них грязно, грязно поступать с ними, вести себя, как горные козлы. «Зачем вы так поступаете?» – иногда спрашивала Анико у ребят, затеявших озорную игру возле какой-нибудь русской девушки. «Они не понимают иначе, – отвечали ей. – Там, в России, мужчины презирают их и издеваются над ними».
Все-таки Анико осталась при том горянкою: не разбрасывалась, берегла взгляды и улыбки для своего мужчины. По годам ее, по секретам, которыми стала вдруг делиться с нею Манана – он должен был вот-вот появиться, и долгая тбилисская жизнь на тенистых улицах, базарах, в магазинах, пышные застолья, муж – властный, но добрый кормилец, дети: стройные витязи-сыновья и пери-дочки, выпорхнувшие из ее лона в светлое бытие, – такою проглядывалась судьба тихой сванской девушки.
Но однажды, вернувшись с занятий, Анико застала дома бьющуюся в припадке Манану: и следа не осталось былой плавности, тягучей полудремоты! – словно отворилась в ней еще одна жила, с неведомой раньше кровью; хрип, пена и слюна, стучанье лбом об пол, стены, дорогую мебель… С нею возилась соседка – она-то и сообщила Анико весть об аресте брата. Все же Манана успокоилась, но оттого не стало легче: она села и застыла, словно отросток большого диковинного корня. Так она и сидела до утра; утром позвонили в дверь, и Анико – встрепанная, еле волоча ноги, пошла открывать; Манана впервые стронулась, встрепенулась, потянулась к спящим рядом, на полу, заплаканным близняшкам: она подумала, что пришли забирать и их всех. Но это оказался бывший охранник Дато – тот самый веселый парень, что когда-то отстал от них в Джвари. «Уходите скорее! – сказал он. – К полудню вас не должно здесь быть!» – «Куда, куда?!» – взвизгнула Манана. Человек в гимнастерке положил на стол нетолстую пачку денег, и удалился.
Быстро собрали детей; Анико послана была искать извозчика. «Надо ехать в Москву! – твердила Манана. – Дато, всю нашу семью знает сам нарком. Он покажет этим негодяям! Ты едешь с нами, Анико?» – «Да, да!..». «Тогда… – жена брата устремила вдруг на нее горящий взгляд пророчицы. – Тогда возьми документы, девочка. Все, какие удастся!» Они заехали в техникум, Анико выпросила в комитете комсомола учетную карточку и открепление, наврав секретарю (он учился в одной группе с нею, поэтому был добр), что едет ухаживать за тяжело заболевшей матерью, и остальное оформит после, если вернется. Все сделали быстро: мать есть мать, какие разговоры! На вокзале Манана через каких-то знакомых купила без очереди билеты, и они сели в вагон.
Анико впервые ехала на поезде; в другое время ей было бы, наверно, интересно… У забившейся в угол Мананы лихорадочно блестели глаза, она отказывалась от еды, девочки капризничали, плакали, требовали то пищу, то чай, то веди в туалет, то начинали шалить, и приходилось следить, чтобы они не ушиблись в тесном пространстве купе. Лишь ночью, уложив их спать, чуя рядом бессонно замершую Манану, Анико смогла подумать о брате.
Дато, Дато!.. Она была к нему равнодушна, даже враждебна немного: налетел, увез, швырнул в другую жизнь… В своем селе она бы, наверно, уже вышла замуж, вела хозяйство, ласкала милого мужа, ждала ребенка. Что случилось с тобой, Дато? Да, писали газеты, шумело радио, твердили преподаватели и лекторы, разные активисты: в партии, бывшем тайном союзе, стали образовываться свои тайные союзы, и они хотели ее разрушить. Но эта партия была у власти, и она стала сопротивляться. Ведь всякая власть сопротивляется, когда на нее готовятся нападать, не так ли? Иначе ее никто и не посчитает властью. Что же получилось? Значит, так: люди, основавшие тайный союз и превратившие его в партию, стали устраивать в нем еще какие-то тайные союзы. Зачем им это было надо? Захотели изменить Верховному Вождю. Что он им сделал плохого? У, Дато, предатель, заговорщик! Всегда был таким, и таким остался навек. Спустился с гор, ушел в долину, связался с людьми, которые прятались от тогдашних властей, разрушал мир, в котором жил. Теперь опять разрушает. Вай, что за разбойник! Не жалко квартиры, мебели, дочек, ухоженной жены. И все-таки… все-таки было бы хорошо, если бы его отпустили с миром, и дали работать дальше, на том же месте. Если нет – куда деваться ей, Анико? Как тяжело было бы оказаться снова в отцовском доме. К ней станут относиться как к дурочке, порченой: поди узнай, чем она занималась в веселых городах, когда ее сверстницы здесь ходили за скотом, готовили пищу, садили и собирали плоды, мучились первыми родами – делали то, что написано делать женщине отвеку?.. Неужели не суждено закончить техникум, ведь уже недолго осталось учиться, – и культурной, грамотной девушкой ждать, когда Манана введет достойного жениха? Э, э!.. Дато, Дато!..
Манана бывала с мужем в Москве, и знала, как проехать в наркомат. Такси остановилось у тяжелых дверей; Анико дан был такой наказ:
– Видишь скверик? Сядь на скамейку, и жди нас там. Что тебе идти? В наркомате есть люди, которые знают Дато и меня. Тебя они не знают, ты будешь их стеснять. Сиди и жди. Пойду просить пропуск… Перекрести нас.
И девушка закрестила их, закрестила себя, бормоча молитвы, затверженные когда-то в отцовском доме, или слышанные от попа Акакия. Дверь уже закрылась за женой и дочерьми брата, – а Анико все крестила, кланялась зачем-то. Пробегавший мимо пионер захохотал и толкнул ее. Анико поплелась в скверик.
Час, другой, третий… Несколько раз она собиралась подняться со скамейки и пойти узнать, что и как там с семьей брата, и – не могла, так и сидела, словно закоченев. Вдруг рядом возникла женщина, и спросила:
– Что с тобою, голубушка? Ты не больна?
Анико качнула головой.
– Странно, интересно… Сидишь на одном месте уже пятый час – что за причина? Что-то задумала? Отвечай! – она показала красную книжицу, легкими проворными движениями обшарила подозрительную девицу. – Здесь ведь не жилой район, сама должна понимать… Документы!
Девушка дала ей паспорт.
– А, грузинка… Выходит, не тутошняя? Ну, и зачем тогда это сидение?..
– Брат… турма забрал… Жена… туда ушла, с дочки… Надо спасать Датико… – она показала на двери, за которыми исчезли Манана и девочки. – Ехал… ехал Тбилисо… – Анико впервые услыхала русские слова лишь на семнадцатом году; конечно, язык учили еще и в техникуме, но он трудно давался ей: плохо запоминала слова, путалась в грамматике, а уж писала – вообще из рук вон.
– Сиди здесь, понятно? – женщина энергично поднялась. – Не вздумай уходить, веди себя разумно…
Ушла, и сразу вернулась обратно: ведь наркомат был – всего-то перебежать дорогу. Едкий запах женщины чужого племени ударил в ноздри.
– В-общем, это… давай дуй отсюда. Нечего сидеть, отсвечивать понапрасну. Увезли уже твоих черных. И бабу, и девчонок. Твое счастье, что с тобой сейчас уже никому возиться не хочется, лишняя докука.
– Вай! – вскрикнула Анико. – Манана… где искать?
– Нигде. Уходи, уходи! – женщина вцепилась в Анико, и стала поднимать ее со скамейки. – Ну ступай, я же тебе добра хочу! Гляди, девка, сама пропадешь!
– Куда мнэ идти?..
– Езжай в свою Грузию, и не вспоминай больше о них!
– Э-э, Грузия! Нэт мнэ тэпэрь Грузия.
– Вот ведь горе… Ты хоть комсомолка?
– А… да, калсамол… – она вынула и показала билет с карточкой.
Женщина взяла Анико за локоть:
– Ладно, пошли, может, что-то и получится…
Совсем недалеко, на той же страшной улице стоял трехэтажный дом-кубик с лепниной, венками на стенах, чудным балкончиком. Спутница завела девушку в какой-то кабинет и сказала:
– Вот, привела вам комсомолку. Что хотите с ней, то и делайте. Только пусть в Москве не торчит, здесь без нее проблем хватает.
– С чего это вдруг? – спросил кудрявый русый парень, сидящий за одним из столов. Остальные были пустыми.
– Да из Грузии приехала, понимаешь? Мы тут перекинулись парой слов… Она хочет в России жить, среди русских. Язык изучать, культуру… Ну бзик такой, понимаешь?
– Так это же прекрасно! – закричал парень. – Нам очень нужны такие интернационалисты! Только вот дисциплинка подгуляла у подруги: она должна была сидеть и ждать, когда позовет комсомол. Никак не можем изжить этот анархизм…
– Ну, я пошла, – сказала женщина. – Как-нибудь уж сами тут разбирайтесь.
Уходя, она пожала Анико руку, заглянула в глаза: мол, все уладится, держись молодцом!
– Ну, давай же свои комсомольские документы!
Строго, тщательно просмотрел билет и карточку.
– Где отметка о снятии с учета?
Девушка пожала плечами: «Не знаю…».
– Что вы за люди! – всерьез рассердился парень. – Как Кавказ, Средняя Азия – так обязательно нарушение правил учета, ведения документации! «Нэ знал… нэ панымал…». Грузия – цивилизованная республика, у вас там Лермонтов служил, Грибоедов женился! Отошлю обратно, будешь знать… Что вот тут написано вашими закорючками? – он показал учетную карточку.
– Это сэкрэтар… техникум писал… что я… Москва ехал…
– Ладно, сегодня рабочий день кончился, завтра будем разбираться… Где ночуешь?
– Нэ знаю…
– Беда с тобой… Ну, пошли. Мы союзную молодежь не оставляем, в обиду не даем.
Он привел ее в женское общежитие какой-то фабрики, вызвал комсомольскую активистку Фаину и строго наказал ей:
– Устрой товарища. Студентка педтехникума из Тбилиси, хочет ехать в Россию, крепить интернациональную спайку.
– Как интересно! – всплеснула руками Фаина. – Пойдем, матушка…
– И вот что: попроси кого-нибудь из девчат, что во вторую смену: пусть приведут ее завтра ко мне. Часам к десяти. А то – вишь какая потема: города не знает, языка не знает, заблудится еще…
В комнату, куда отвели Анико, сразу набилась тьма девчонок: затараторили, замахали руками. Ей хоть и было неловко, и смущали они ее своей болтовней, крикливостью, раскованностью движений, – все-таки сердце немного отпустило, сделалось легче. У них в техникуме тоже есть общежитие. И девушки, что там живут, наверно, так же ведут себя, когда видят нового человека. Что им интересно, чего они кричат? Ничего не узнают про Дато, про Манану с дочками. Зачем знать? Ну хочет человек ехать в Россию, ну! Да, хочу чая, калбатоно.
Потом они стали петь песни. Вай, вай! Не так, чтобы тихо петь, плескать ладошками, и под мелодию легко танцевать изящной поступью. Нет, они гремели, просто орали, кто кого перекричит. Разве стала бы грузинская девушка Като, выходя на берег реки, кричать на весь мир, что ждет воина, который охраняет покой ее племени и рода? Это была бы грустная, душевная, тихая песня. Еще пели про танки, про самолеты и пулеметы, про то, как хорошо убивать врагов. В-вах! Хотят биться, хотят умирать. Каждой бы дать кинжал на пояс. Да, чаю. Да, калбатоно.
Она не стала ждать, когда общежитские разойдутся: легла на койку и уснула, просто свалилась от волнений, дорожной бессонницы и суматохи. «Ах, невежа!» – решили девушки, и продолжали петь военные песни: других они не знали, не то было время.
Проснулась Анико рано-рано, все в комнате еще спали. Она сходила умыться, причесалась, и села на койке, повесив голову. Вдруг с подушки соседней койки на нее поглядели синие, большие, словно кукольные глаза; носик-пупочка посопел, и девица спросила сонно:
– Ты грузинка, да? Я во вторую была – пришла, когда ты уже храпа задавала. Меня Санькой зовут, понятно? А тебя – Анькой, да? Мне девки говорили.
Анико вдруг так обрадовалась этой всплывшей перед нею круглой морде – что упала рядом с Санькиной койкой на колени и полушепотом, сбиваясь, стала рассказывать всю свою историю. Девка кивала, быстро моргая. Потом закрыла грузинке рот ладошкой, и сказала:
– Ни хрена не поняла. Только по-русски кумекаю. Ты вот чего: езжай давай ко мне на родину. Там встретят, устроят. У нас знаешь как файно! А деньги на билет мы соберем, вчера получка была. Потом отдашь. Здесь подружки хорошие, они такие дела понимают. А в райком больше не ходи, ну их. В тех палестинах раз на раз не приходится: то добро сотворят, а то такого наворотят, что и сами потом диву даются. Я тебе все опишу, нарисую, чтобы ты не потерялась, ладом доехала…
Так Анико познакомилась с Санькой Теплоуховой, родной сестрою своего будущего мужа Петико. Сам Петька служил тогда срочную службу в армии. Когда родители сообщили, что у них дома, в Малом Вицыне, живет теперь настоящая грузинка, он немедленно затребовал фотографию. Хотел завязать с ней переписку, но Анико не приняла такой формы знакомства: ей нужен был человек. У стариков Теплоуховых она жила, словно у Христа за пазухой: те скучали по покинувшим дом детям, им надо было все время кого-нибудь опекать – и мягкая, скромная, молчаливая девушка им очень понравилась. Да оказалось, что еще и православной веры! Когда она попросила разрешения повесить над своею коечкой образок святой равноапостольной Нины, просветительницы Грузии, с нетленным хитоном Господним и крестом, сплетенным из виноградной лозы, – иконку дал отец Акакий, придя в дом проститься перед отъездом Анико, – старики прослезились от радости, и сразу решили женить Петьку на славной чужеземке. И Петька из армии распускал хвост, грозя в письмах тем же самым. А когда вернулся наконец, и с ликующей душою ворвался в свой дом, – оказалось вдруг, что ни о каких взаимных чувствах речи просто нет: девица оказалась вполне равнодушна к его петушиным повадкам, зычному хохоту, оранию песен под гитару, зарядке во дворе в любую погоду, армейским байкам, комсомольским мечтаниям за вечерним чаем… Ну не нравился Петька Теплоухов предмету своей симпатии, что ты станешь делать!.. Даже высокая Петькина должность не сломила ее, тихую детсадовскую нянечку: бывшего бойца Красной Армии, да еще с восьмиклассным образованием, живенько оформили инструктором райкома комсомола! Он там все ездил по району, все организовывал, агитировал, пропадал в посевные и уборочные, шумел в ячейках, полюбил в поездках ночевать у вдов, бобылок, да и у наиболее просвещенных по этой части представительниц союзной молодежи, махнув рукою на проживавшую рядом смуглянку с тонким трепетным носом: не хошь – как хошь, и пропадай со своей гордостью! Он даже пытался прижучить ее, и крепко: вы почему, мо, гражданка, не встали на учет? Ведь билет и карточка у вас есть, верно? Саботаж? Или разуверились в идеалах? Признайтесь тогда открыто, зачем кривить душой? И она прокляла себя, что не удосужилась уничтожить эти документы по дороге сюда. Что же теперь делать! – пошла, встала на учет, начала платить взносы.
Весною тридцать восьмого года на районном собрании актива попросил вдруг слова завотделом РК ВЛКСМ Ванька Лепендин, и заострил внимание товарищей на вопиющем факте: как так, райком партии во главе с первым секретарем почти полностью арестован, оказался засорен врагами народа, – а его молодежная опора и кадровая кузница оказалась вроде бы и совсем ни при чем! А ведь все видели, и невозможно скрыть факты, что оба коллектива соприкасались очень тесно не только по работе, но и в личной жизни: ходили друг к другу в гости, рыбачили вместе, охотились, пили в кабинетах и на квартирах, обсуждали между собою всякие дела. За эти-то дела – одни понесли справедливое наказание, а другие наоборот: цветут и пахнут! Так где же правда, товарищи? И сколько можно терпеть подобную обстановку?
Ситуацию, конечно, мигом исправили: на неделе арестовали две трети комсомольских вожаков, и начали следствие. Первым секретарем стал Ванька Лепендин. Да черт с ним, с этим Ванькой: ухнул в ту яму и Петька Теплоухов, забрали утром, когда он разглагольствовал за чаем, что давно подозревал большую контрреволюцию в родном райкоме.
Сразу тяжко, нехорошо стало в теплоуховском доме. Старики (хотя какие уж они особенные были старики: ни тому, ни другому не было и полусотни) сидели в избе, не ходили даже в соседи, чтобы не натолкнуться на закрытые изнутри двери, испуганный взгляд из-за занавески, на оскорбление, на то, что какая-нибудь пьянь начнет позорить при всех. «Вырастили, называется, сынка, – судачили люди. – Вот тебе и активист-комсомолист. Вот тебе и красноармеец. Устроился бы после армии-то плотником, или грузчиком, да хоть пастухом – и то, глядишь, лучше было бы дело-то…». Может быть, и действительно лучше – но ведь разве в том суть? Да, тогда массы не мыслили по-другому: как помыслить, если и на работе, и в очередях, и по радио, и в газетах толмят: враги всему виною, и их надо корчевать, словно ядовитых гадов! А когда вырывают кого-то поблизости – того же, скажем, соседа, и знаешь его с младых ногтей, – тут могут возникнуть сложные чувства: ну жалко, конечно, человека, понятное дело. Да и всем ли жалко? Есть люди, которым думать о страданиях ближних – самое любезное дело. У них ситуация, в какой оказались Теплоуховы, вызывала чувство превосходства, тоже сладкое чрезвычайно: вот, мо, вы какие! Мы с виду-то, может, и похуже будем: и попиваем, и дом не так аккуратен, и ребят долго в учебе не держим – дак ведь у нас никто и в тюрьме не сидит! И врагов народа нет. Э, брат! – да не скататься ли нам ночью к ним на покос, не нагрузить ли на телегу копешку-другую; даже если и узнают – не посмеют жаловаться, кто их теперь станет слушать!.. В-общем, часто бывает так, что чужая беда радует даже близких людей: и поделом, мо!..
Как тяжко тогда жить! Особенно в селах, небольших деревянных городках, где многие тебя знают, и со многими ты находишься в каких-то отношениях.
А в семье Теплоуховых получилось еще и хуже: отписали про горе Саньке в Москву, и она ответила: как мог брат Петька связаться с врагами: разве не знал, что это гадкое дело, – дальше некуда! Да не хочет она больше о нем слышать! В конце концов, у нее тоже не последние позиции в обществе – комсорг цеха, не шутка! – чтобы ими поступаться, состоя в родстве с братом-перевертышем, – может быть, даже скрытым троцкистом. Написала, что даже в отпуск нынче не сможет приехать.
Это вконец сразило стариков. Хозяйка дома, Манефа Григорьевна, выла неделю, все у нее валилось из рук. Яков Егорыч приходил вечером с работы и застывал истуканом на табуретке, не двигался часами. Анико лежала в маленькой своей горенке, и такое отчаяние было на душе – хоть лезь в петлю. Но позволишь себе такое – и добьешь вконец немолодых, добрых, несчастных людей… Вот Санька! Какая, казалось бы, прекрасная девчонка. А дошло до дела – змея, гадюка, тварь… Но если так рассуждать – чем ты-то лучше, Анна Ираклиевна? Допустим, не отрекалась от брата Дато, невестки Мананы, от их дочек – просто забыла, уехала, не подумала ни о ком, кроме себя… Измена Саньки особенно тяжко ударила, страшная возникла боль, – Анико словно проснулась, стала по-другому видеть и понимать людей, их поступки и разговоры, – тихо тлеющий горский огонек бушевал теперь жадным костром, и она не знала, чем его утишить. «Поедем в церковь! – сказала как-то Манефа Григорьевна. – Надо молиться, больше ничего не придумаешь». Это было уже в начале 1940 года. Они долго добирались до областного города Емелинска (свой храм стоял пустой, заколоченный, весь причт из него однажды собрали и вместе с семьями вывезли куда-то в одночасье), попали на вечернюю службу. Анико пробралась сразу к образу Спаса Нерукотворного: так добро он смотрел! – встала на колени, зажгла свечку, и зашептала по-грузински: «Господи, верую! Прости меня, Господи! Ведь ты такой добрый. А я – дочь твоя, разве нет? Храни всех родных моих, и людей, у которых я живу. Избавь их от тяжкой беды, в которую вверг. Отдай мне ихнего Петико. Самое дорогое пожертвую тебе за это. Спаси и помилуй, Господи милосердный!..». Огонек от свечи вытянулся вдруг высоко-высоко – и сник, ярко трепыхнувшись на конце. Анико встала, поклонилась, вышла на церковное крыльцо. Только сошли крещенские морозы. Было темно, мокрый снег лежал по сторонам дорожек. Кучер запахивал полог просторных саней: это был выезд архиерея. Сам владыка сидел, и понуро о чем-то думал. «Благаслави, отэц!» – сказала девушка, приближаясь к саням. «Пошел, лентяй!» – черный клобук качнулся, копыта зашлепали по снежной жиже. Анико всхлипнула. В храме она отыскала Манефу Григорьевну: та исступленно била поклоны Богородице.
Ночевать пошли к дальней теплоуховской родне; быстро попили чаю, и легли спать. Перед утром из головы девушки-грузинки исчезли всякие сны, – только легкий, бесплотный призрак прабабушки Тасо возник из рыжего марева и закивал, старчески жмурясь. «Где ты?» – спросила ее Анико. Та не ответила – лишь подняла руку, и махнула ею, удаляясь, снова растворяясь в мареве. Вдруг оттуда же вышел брат Михо – и тоже махнул рукою, улыбаясь. «Сестра, сестра!» – услыхала она его голос. Закружился – да так, что вспузырилась короткая сванская чоха, и завис в воздухе огромный кинжал, подвешенный к поясу.
Она проснулась, и долго лежала, не шевелясь. Бог сжалился над нею! – явил образы тех, кто умер во время отсутствия ее в родном доме, – и дал ей понять, что простил ее.
Обратно добирались трудно: где шли пешком, где ехали на попутных пошевнях. Только и мечтали, как бы засесть в уютной избе, с купленными в городе баранками. Взошли, отдуваясь, в сени, толкнули дверь…
В кухне друг против друга, за пустой бутылкою водки, сидели хозяин Яков Егорыч с сыном своим Петькой!.. Манефа Григорьевна повалилась замертво. Петька кинулся к ней, запнулся об ножку табуретки, грохнулся об пол: видно, сильно окосел с отвычки. Теплоухов-старший виновато и пьяно разводил руками:
– Нно вот… Нно вот… Со стречей, значит…
Мать скоро опомнилась; после обниманий-целований, причитаний и всхлипов она побежала с Анико топить баню, носить туда воду… Ночью девушка встала, увидала свет на кухне, и вышла туда. Там сидел Петька – в кальсонах, рубашке – и мычал, раскачиваясь, жмуря глаза. Она погладила его по щеке. Петька вздрогнул, твердо отвел ее руку.
– Не тронь меня, девка. Я порченый.
– Какой мнэ дэло! Мнэ тэбя Бог дал. Я у него просила.
– Нашла о ком просить!
– Назад нэ поедешь. Его воля. Будэм жить, Петико…
И они стали жить, как муж с женой. Надо сказать, что Петро после отсидки сделался совсем другим человеком: перестал болтать о политике, избегал собраний, шумных коллективных попоек и шествий. Устроился учеником столяра в артель, быстро сдал на разряд, полюбил тихие семейные лосуги – родители не верили даже, что столь счастливо наладится давшая было трещину жизнь. Мужем он оказался мягким и добрым, и Анико горевала: нэт, нэ настоящщий мужчина, нэ витязь, гибкий и пылкий, с горячей кровью, громким голосом, умеющий держать порядок в доме!.. Мартом сорок первого родила она мальчишку – Илюшку, Илико. С тонким носиком, мамкиными миндальными глазами, и – беленький-беленький, такой кудрявый…
Вдруг началась война, – Петико угребли на нее, конечно же, в первом наборе. Он еще сказал, когда сидели и прощались за столом в последний вечер: «Мне теперь, поверьте, не страшно идти на войну, не страшно и умереть. Человек все равно коротко живет. Главное – чтобы его жизнь продолжение имела, тогда он за себя спокоен». Он наклонился над сыном, коснулся щекою нежного лица, чмокнул маленький слюнявый ротик.
Потом писал откуда-то из-под Тамбова, с места формировки, дальше вообще неизвестно откуда: на письме стоял треугольный штамп, а адрес – «Полевая почта». Пролетели лето, осень; задуло, задуло, задуло… А когда, после первых морозов, просвистели под Москвою метели, слепя и продувая изнемогающих солдат – добрался районный почтарь до места, где среди головешек разнесенной вклочья деревни вяло окапывался взвод сержанта Теплоухова. И заплакал сержант, уронив на клочок бумаги голову в шапке на рыбьем меху… «Теперь незачем жить!» – думал он. Написал домой: «Как же вы не уберегли моего сына!» И стал хотеть, чтобы его убили. Но так и не смог поймать в то время ни пули, ни осколка, – правда, поморозил ноги, и все равно угодил в госпиталь. Сколько писем потеряли, покуда донесся до дому его новый адрес! И не написала жена-грузинка: «Я плачу, Петико. Я все время плачу. Ведь я обещала, пока молилась за тебя, принести Ему в жертву самое дорогое. Пламя свечи тогда вытянулось, и ярко озарилось на конце. Я поняла тогда, что Он поможет, – но жертва должна быть велика. Я думала, это будешь снова ты, а оказался – наш сын, первенец. Теперь нам обеим тяжело, – а я знаю, что не захочу больше родить детей ни от кого, кроме тебя. Потому храни себя, и не погибай».
И Петико Теплоухов снова ушел на войну. Стал там лейтенантом, и три года его мотало между передовой и госпиталями: по траншеям, блиндажам, по пыльным, грязным или снежным дорогам, – кажется, уже ни тело, ни душа не смогут никогда отторгнуть всей нечисти, всех запахов, среди которых живет солдат: вши, кровь, пот, гной, порох, взорванная земля, кал, махра, звон отстрелянных гильз, трупы здесь и там, зябкий сторожкий сон, хриплая команда… Побывал в штрафбате, когда пали от неизвестной болезни две ротных лошади, – остался жив, восстановлен в звании, – ну, и слава Богу! Солдат живет единым днем, – лишь письма из дому, да слабая надежда когда-нибудь вернуться в родные места греет его. Летом сорок четвертого года, после очередного, восьмого ранения, – пуля пробила насквозь предплечье, – старший лейтенант Теплоухов попал на излечение в далекий тыл, в город Ярославль. Сумел быстро списаться с семьей; однажды играл в карты в палате – вдруг заглянул паренек, тоже из ранбольных, и сказал: «Эй, Теплоухов! Здесь Теплоухов? Сходи-ка к воротам, там тебя спрашивают». Он выбежал – и увидал Анико! Она тянула руки, жалко улыбалась, губы тряслись… Он прижал ее к себе, и горько, в голос зарыдал, опустив лицо в ее вороные волосы. Потом они сели на скамейку, и она стала быстро развязывать котомки, и доставать печеное, соленое, сладкое… Петро смеялся, удерживал ее руки: «Да погоди ты! Погоди! Ты сперва расскажи!..».
… А что ему расскажешь? Жили и жили, как все в войну. Может, маленько получше. В райцентре ведь как? – люди работают, с одной стороны, получают зарплату, карточки, числясь рабочими и служащими. С другой – держат скотину, садят и убирают овощи с огородов и делянок. И не обдерешь их налогами, как колхозников. Так что хорошие хозяева там не голодали.
Но – тяжелое, злое время висит над всеми головами, смрадный ветер от крыл Змея Горыныча бьет в лицо. Что карточки! – к карточкам на продукты и одежду привыкнуть нетрудно, не так-то давно их и отменили; даже хлеба по ним хватает, когда есть картошка, молоко от козы или коровы и мясо от поросят. Не в том дело. Война косит людей на своих страшных полях – а вести о смерти летят, гнут, унижают людей. Как опомниться от мысли, что никогда не вернется уже человек, без которого невозможно было жить: выношенный в твоем лоне, или сам зачавший с тобою детей, или батя, или братуха… Хозяйство ослабло без этого мужика, еще немного – и надсядешься, надорвешься. Покуда нет похоронки – надеешься еще на что-то, горбатишь за двоих; а пришла она – и лопается, бывало, жила. В какую избу ни глянешь – везде горе: то была похоронка, то – вообще нет ни весточки: или угодил в плен к врагу, или, может, пропал, растворился в военных просторах, и никакое начальство не может уже сказать: был, не был такой человек, или даже часть, в которой он как бы служил… А в каком-нибудь Малом Вицыне взмахнет Змей косматым крылом – и тоже отлетит, отмучмвшись, душа.
Мало было теплоуховской семье тревог, что убьют Петьку, – так еще одной болью стала Санька: та самая, что встретила когда-то Анико в московском фабричном общежитии и отправила на свою родину. С началом войны она побежала, конечно же, опрометью в военкомат, записываться в армию, чтобы бить клятого врага. Там из таких девок сформировали какие-то курсы, Сашку выучили на телефонистку и отправили в Севастополь, в части береговой обороны. Незадолго перед тем, как там началась заваруха, Санька нагрянула к родителям: в звании старшего матроса, с медалью «За боевые заслуги», и – беременной на шестом месяце. «Получила контузию ниже пупка», – цинично объясняла бывшая ярая комсомолка. Она теперь и дымила вовсю, и плевалась, и мат летел – только так. В Москву ей дорога была уже заказана: ни в общежитие, ни на фабрику обратно не возьмут одиночку в декрете. Лишь у родных можно выжить с ребенком в военное время, а там… Там видно будет. Об отце сведения поступили самые туманные: сначала шел рассказ, какие под копирку штампуются в подобных случаях: кудрявый смелый лейтенант, летчик-герой, любимец полка и гарнизона, знакомство на танцах или через подругу («Я ему говорю… А он мне говорит…».), невероятная любовь, смерть в неравном бою… После, когда Санька начала пить, в ее полусвязных воспоминаниях фигурировали уже какие-то ротные, команандиры батарей, политруки, старшины… А однажды она сказала Анико (правда, не при родителях): «Все, Анька, херня. На войне с этим просто: кто сгреб, тот и уеб».







