Текст книги "Уникум Потеряева"
Автор книги: Владимир Соколовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 43 страниц)
РАЗБИТА ГРУДЬ, ОТОРВАНА НОГА
Писатель Вадим Ильич Кошкодоев открыл глаза, повернул к окну лицо; зажмурился от яркого света. Первая ночь в обычной, не реанимационной палате. А там ужасно. Ужасны не трубочки, крантики, пузырьки – их-то как раз вынести можно, – а вот то, что ты, непривычный к таким делам, оказываешься вдруг совершенно беспомощен – это уж ни в какие ворота, это может довести ло того, что готов сорвать с себя все медицинские причиндалы, и покинуть бренный мир. Как говорят чукчи: «Уйти к верхний людя». Одна «утка» чего стоит. И как вот, скажите, чувствует себя молоденькая медсестра, когда тащит, превозмогая вонь, этот сосуд из-под больного, а больной еще и пытается в ходе сей процедуры заглянуть в вырез халатика?.. Унижение и для той, и для другого. А были девчушки и совсем ничего. Ладно, разберемся со временем.
Снизу, из-под окна, слышались голоса. Это в гости к полудурке из урологии снова приехала ее деревенская подружка.
– И вот сидим мы с Надькой в бане, куликаем тихонько… И заходит Иван. «Девки! – кричит. – Я вот бражки принес!» А сам-от хоро-оший уже… Но, выпили маненько – он и уснул.
– И не оттыркал вас?
– Да ково-о там! Я утром-то глянула – а он лежит в предбаннике, и – обдристался весь…
– Хих-хи-и-ы-ы-а-а!!..
Он перевалился на бок, охая от боли: все же ему удалось встать, и он потащился в уборную. Какое счастье, какое облегчение на душе, что можно решать эти вопросы самостоятельно, не полагаясь на других! Был бы он близок к кругу Сереги Федулина – сколькими тонкостями можно было бы обогатить тему выделений! Однако – поздно уже, поздно менять специализацию, покидать вытоптанные площадки.
Вернувшись, он сел на койку, и оглядел соседей по палате. Пятеро: старик с вырезанной килой, средних лет бомж с резекцией желудка, мужик со сшитым лицом: он делал в огороде сруб на баню, внезапно электропила резко отыграла вверх, бешено крутящимся полотном пластанула по коже; молодой совсем парнишка: проникающие раны грудной и брюшной полостей. И парень-то, по виду, спокойный, не шебутной. Хоть и чувствуется в нем тоска, – но она ведь может идти и от характера.
И он – Кошкодоев, писатель земли русской, лауреат разных премий, автор известного фильма «Час смерти придется уточнить», на просмотре которого рыдал, словно ребенок, сам Генеральный Секретарь!.. Попал в чертову историю, и лежит теперь в Маловицынской райбольнице, едва выживший. Кто мог бы подумать! Как говорится, знал бы прикуп – жил бы в Сочи.
Очнулся – увидал лицо жены: «Тихо, тихо, Вадик, тебе нельзя волноваться…». Потом оказалось – лежал в коме трое суток, и чудом остался жив. Мог бы загнуться еще на дороге, где упал от выстрелов, все шло к тому – если бы не грузовик маловицынских энергетиков, везущий из Емелинска барабан кабеля. Шофер остановился, они с грузчиком-экспедитором распластали свои рубахи, чтобы худо-бедно перевязать его, осторожно положили в кузов, туда же вскарабкался грузчик, чтобы держать его голову, – так и доставили в райбольницу. И успели-таки в последний момент, еще пять минут – и все, не спасти. Как раз в операционной оказался главный хирург, он был крутой коновал, но славился хладнокровием и правильными действиями в крайних ситуациях. И он тоже сыграл свою громадную роль при спасении видного писателя и деятеля сценарного кинофронта.
Но какой возник шум!!..
Правда, запоздалый: в первые двое суток никто даже и не поинтересовался, что же это за человек лежит в реанимационной палате, не приходя в сознание; милиция нехотя записала объяснения шофера и грузчика, причем с уклоном: а не вы ли-де сами, ребятки, подстрелили клиента? Вынесли постановление об экспертизе. И лежать бы ему так, неопознанному, не возникни в больнице паренек из местной газеты, и не поинтересуйся: вот же здесь у вас находится господин, подобранный на дороге с огнестрельными ранениями, надо дать хотя бы информацию, а для этого требуется установить личность. Нашли грязную, окровавленную одежду, извлекли паспорт, права… Журналист с ходу усек суть, и тут же связался с областными газетчиками, те ахнули: сенсация! И уже на другой день в Малое Вмцыно прилетела оперативно-следственная бригада из области, расследовать нападение на знаменитого земляка. От таких бригад много пыли, да мало толку. Что они установили? Ну, калибр пуль, то-се. Так под них еще надо найти, подогнать ствол! Вот тут-то вся и сложность. Много ли оружия на учете? А сколько его вообще ходит по рукам? Усвойте разницу. Дальше. Выявили три легковых машины, проехавших мимо раненого Кошкодоева и не остановившихся. С ними понятно: не заметили, мо, думали, что пьяный, или даже что отдыхает человек… Лишь один сказал, что ему попался навстречу «мерседес»– шестисотка. Люди с грузовика тоже видели его, минут за двадцать до того, как подъехали к месту преступления. Значит, несколько свидетелей все-таки есть. И – что же с того? Хоть ты что с ними делай, хоть какие применяй методики и тактики допросов, главного – кто сидел в машине? – они все равно не скажут. Просто не видели, за затемненными стеклами. И если бы даже они не были затемнены – поди вспомни, кто сидел за рулем машины, промчавшейся навстречу три дня назад! На «мерседес» дали, конечно, ориентировку – но люди-то были уже ученые, и прекрасно знали, что эти «колеса» не всплывут, разве что где-нибудь в ближнем зарубежье, куда русскому сыщику давно запрещен и вход, и въезд. Так что все эти набеги ретивых ребят, осмотры, протоколы, расспросы-допросы, экспертизы – можно было представить лишь как спектакль с заранее прописанным финалом.
И Вадим Ильич, очнувшись, тоже покорно играл в нем свою роль, давая показания, подписывая постановления о признании потерпевшим и гражданским истцом: люди работают, что же их огорчать! Хотя в столице давно уже водил дружбу с работниками различных органов, и на ее основе мог твердо утверждать: здесь полная безнадега. Ну и что же, что видел своих убийц в лицо, и даже перекинулся парой слов? Обыкновенные ребята, свинобыки и свинобыки. Да разве можно теперь и полагаться-то на его показания, после психичской травмы, которую перенес! Лично он совсем не уверен, что смог бы их опознать. У него же нет профессиональной памяти, он воспринимает людей общо, без деталей.
Пропала машина. Хорошо, что вместе с нею не пропала и жизнь.
И внимания, и почтения оказано было преизрядно: звонили из областной администрации, из канцелярии губернатора, из редакций, а уж сколько перебывало местного начальства – несть числа! Его давно бы перевезли на вертолете в Емелинск, – но санавиация сидела без топлива, а отправлять машиной – был еще риск, решили не спешить. Да и он сам не торопился уезжать из этой больницы.
Какой смысл? Еще неизвестно, где лучше лечат. Самое главное – без лекарств он теперь не останется, и районная медицина знает, чем рискует при неблагоприятных вариантах. Тихо, свежо, невысоко, пахнет скудною больничной кухней… Жена уехала. Здорово, конечно, что сумели известить ее: она все поняла хотя бы, удостоверилась, уяснила, все возьмет теперь в свои руки, да так, что можно быть уверенным: сбоев не будет. И должно проконтролирует решение: на то она и есть женщина тонкого и твердого ума. Вот только у сына, по ее словам, не очень удачно идут дела в зоопарке: не все животные положительно реагируют, когда с ними пытаются совершить акт копуляции, некоторые так прямо агрессивны. Что делать, Вадик? Может быть, перекинуть его на другую тематику? Кошкодоев тяжело дышал; пузырьки и колбочки потели, чуть слышно чвякал раствор. Входила сестра, говорила: «Ну хватит, хватит, ступайте, не видите – больной волнуется…».
Песок, сосновый бор за окнами… В детстве он бегал по этому бору, собирал шишки: тогда здесь не было еще никакой больницы, место считалось чуть не дремучим лесом. Он вглядывался в местность, пытаясь угадать давние тропинки; от такого созерцания его отрывал скрип двери, сквознячок от окна: кто-нибудь приходил, надо было снова включаться в общение. А люди быстро узнали, что он лежит в здешней больнице, шли пестрою чередой. Бывшие учительницы, одноклассники, приятели, соседи… Однажды появилась та, кого он любил в двух последних классах. И он снова испытал влюбленность, хоть и гляделась она совершенной старушкою, и в подметки не годилась нынешним избранницам его сердца и плоти. Но не отмерли, оказывается, и прежние чувства. Что ж, сама виновата: не смогла пересилить среду, запурхалась в уездных кущах и тенетах. Хотя… хотя женщине не в пример, конечно, труднее, ее многое держит, они обставляют себя многими условностями, затрудняющими жизнь. А когда-то он считал за великую удачу увидеть ее на перемене, если же удавалось переброситься с нею хоть парой слов – был счастливейшим из людей. Заходили еще земляки – с ними когда-то пил водку, топтался на маленькой танцплощадке, натягивал в кустах у пруда знаменитую Пудовку; они хвалились детьми, достатком, другими достойными похвалы вещами, а он думал: Господи, как убого! Ведь все уже позади, активная часть жизни пройдена, осталось одно: угасание, угасание, угасание… Грубые лица, грубая работа, грубые мысли, следы давних или настоящих пороков читаются явно, без всяких усилий. Но чего ты хочешь? Разве нет таких людей в той же столице? Просто там они для тебя – чужой народ, совсем не входящий в круг твоего общения.
Иногда он ловил себя на жалости, и тогда крайне раздражался этими встречами, разговорами: ну разве можно кого-нибудь жалеть! Это недостойное чувство, хуже даже зависти. Уж он-то знал пагубные следствия жалости: стоит проявить ее – и тот, кого пожалели, начинает работать на результат: или ему надо денег, или квартиру, или еще какое-то благо. Лесть, обман, угрозы – он на все пойдет, а если случится оказия – с удовольствием прихлопнет и самого жалостника: н-на тебе, сука! По молодости лет писатель был свидетелем многих таких историй, а пару раз – даже и жертвою их. И давно уж, кажется, выключил жалость из числа эмоций и добродетелей – но вот, надо же…
Между тем, проснулись двое однопалатников, и завели свой разговор.
– Опять, слышь-ко, камунисты верьх берут, – толковал старик с килой. – Оне, брат ты мой, наведут порядок.
– Оне наведут! – подтверждал мужик с распластанной физиономией. – Оне на этот счет молодцы!
– Да… Теперь, в народе сказывают, у их основное дело – свой Главный Закон затвердить.
– Это которой?
– Да-авняя история. Оне его ишо при Черненке проташшыть хотели – да не успели, вишь… И в Думу, и к Президенту совали – не проханже! Доложны додавить…
– Какой закон-от?
– Штобы запретить бани строить.
Шрамы на лице набухли, побагровели. После молчания жертва электропилы спросила:
– Ну, хорошо. А если я, например, уже успел сруб поставить, – надо будет его сносить, или всеж-таки можно достраивать?
– Мне кажется, можно будет. Им народ-от лишку тоже сердить не резон.
– Тогда ладно! – воспрял мужик. – Тогда хорошо.
– Мы вот со сватом тоже толковали. Захотел я, скажем, построить баню. Но по закону – не положено. Как решить вопрос? Очень просто. Привожу сруб, собираю. Кто интересуется – объясняю, што заготовил его ишо пятнадцать лет назад, и он все лежал на моем покосе. Иди докажи, што не так! До закона изготовлен! Имею право! А если имел право срубить, значит, имею право и поставить, верно? А поставил – тут уж и вопроса о бане нет. Сама собой наладится!
«Ну какие законы могут сломить этот народ?! – думал Кошкодоев. – Да они обойдут любой закон, обратят в свою пользу».
– Эй, сосед! – окликнул его старик. – Как спалось на новом месте?
– Не очень. Грудь болит, двигаться трудно.
– Такое наше инвалидское дело. «Разбита грудь, оторвана нога», – так раньше пели.
– А мы, – сказал травмированный пилою, – по молодости пели, бывало: «От перцовки грудь болит, жопу ломит, хрен стоит…». У тебя не так ли?
Они засмеялись, Кошкодоев тоже улыбнулся.
Поднимались остальные, шли в туалет, в умывальник. Затем завтрак. Вадим Ильич не ходил на него: кормили все же худовато, а в его тумбочке были свои продукты, вкусные и качественные. Это давало и хоть какую-то независимость от больничного режима, призрак свободы.
Угрюмоватый парнишка лежал на соседней койке. Он спросил, вернувшись с завтрака:
– Что же вы не кушаете? Наверно, вам тяжело ходить, да? Я вот принес вам кашу, ешьте, я унесу посуду. Сейчас за чаем слетаю…
– Постой! – остановил его Кошкодоев. – Ничего не надо. Я, видишь ты, питаюсь по своей методе. Ну… на диете, скажем так. Другая пища, понимаешь? Так что ты не волнуйся, ешь эту кашу сам. Ты ведь молодой, тебе надо. Хочешь яблоко?
Парень кивнул, краснея. Он определенно нравился писателю. После обхода больные разошись из палаты: кто на процедуры, кто гулять около больницы, к кому-то пришла родня. Лишь парень остался лежать на своей койке.
– Ко мне никто не ходит, – объяснил он. – Мамка только раз была, ей далеко ездить… Вы ведь писатель, да?
– В-общем… что-то такое подобное.
– А об чем пишете?
– Об самом разном. Много о чем. С ходу ведь не расскажешь.
– Вы про жизнь напишите. Какая она бывает хреновая.
– Ну, не у всех же одинаковая…
– Конкретно – у меня. Г-гадство сплошное.
– А, ерунда. Ты молодой – одно это дает тебе право быть в десять раз счастливей меня.
– Легко говорить, когда не знаешь…
Вадим Ильич – больница! – согласился выслушать его. А после обеда – опять же больница! – удалился в пустую столовую, прихватив ручку и бумагу. Рассказ этот он не включал потом ни в одну из своих книг (да он и не подходил туда тематически), опубликовал его лишь в маловицынской «районке», получив скромный гонорар.
НА СТРАТИЛАТА
рассказ
Нелегко было бы мерить простых детей Кангахильской долины по тем великим образцам добра и зла, о которых я упоминал выше (и которые уже основательно забылись к середине нашего века), но – они ведь не так далеки, они ведь доступны нашему нескромному любопытству.
Торнтон Уайлдер. «День восьмой»
1
Покмнув душный плацкартный вагончик, Пашка Шмаков первым делом отыскал на станции зеркало. О, какой! Вполне изряден. Не очень мят, выбрит, и даже слегка поддат с выпитой на утрянке бутылки пива.
Одернул кителек, еще раз строго вгляделся в отражение. Фуражка с черным околышем, черные погоны, петлицы и нарукавный знак со скрещенными пушечками… Лишь только их, нескольких дембелей, вывезли из тайги к маленькой лесной станции – они сразу же ринулись по заветному адресу, к некоему деду, с давних пор торгуюшему мелкой солдатской всячиной – специально для уезжающих домой эмвэдэшников. Главным было подобрать фуражку. Потом они распили со стариком пару бутыльков, и тут же – в избе, на лавке, на крыльце, – принялись перешивать погоны, петлицы, нарукавные знаки. Рядовые нашивали лычки, кто две, а кто и три: из армии полагалось вернуться сержантом. Пашке хватило двух. Старье распихали по чемоданам: его еще предстояло надеть, пришпилить на скорую руку в квартале от военкомата, и затем уж – выкинуть окончательно.
Позвольте представиться! Господин младший сержант ракетных войск! По случаю бессрочного дембеля! Пускай ищут теперь других дураков.
На главной улице райцентра все было по-старому, словно и не уезжал: несколько приземистых магазинов, пыль от машин, убогонько одетые люди; только слишком много бегало собак.
Не изменилось и автобусное расписание: машины уходили в те же часы, с теми же минутами, что и два, и пять лет назад. До ближнего оставалось четыре часа. Пашка нажал на чувства («Пожалей сержанта, мамаша! Защитника России! Неужели у самой никто не служил?!»), и уговорил-таки кассиршу взять чемодан в каморочку.
Освободился, и хотел сначала выпить, но – больно уж было жарко, вдруг еще развезет, уснет где-нибудь, и проспит автобус. А он уже настроился к вечеру быть дома.
2
Город как был, так и остался чужим; настороженно Пашка вступил на его улицы. Здесь он три года учился в школе-интернате, да еще полтора на плотника в местном ПТУ, и все это время было нехорошее: с голодом, страхом, тоской по дому. И не нужна была Пашке эта учеба, а мать год за годом все упорно сплавляла его от себя: учись, мол, учись! Хоть ни сердце, ни рука не лежали к этому топору.
Куда же было пойти? У него не было здесь ни заветных, ни любимых мест. Послонялся по малолюдным магазинам. Постоял возле столба, созерцая, как лошадка катит телегу с бидонами; как идет через перекресток пьяная старуха с сеткой: оттуда свешиваются и метут хвостами пыль два минтая; еще блестят подобранные, видно, где-то пустые бутылки. Редко-редко протарахтит мотоцикл, или протрясется машина. Совсем как в лесном поселке, где служил. Только там на дороге лежал песок, а здесь – глина, замешанная на жирной, словно прах, пыли.
Но – не стоять же до вечера возле столба, глазея на скудную тутошнюю жизнь!
Поверх низких домов чуть возносился церковный куполок, и Шмаков двинул туда. Надо поставить свечку за упокой души бабушки Шуры, умершей этой зимою. Сам Пашка не очень-то верил в Бога – но бабушка была большая богомольница, а таких людей положено поминать в церки.
3
Раньше, в его бытность школьником, здесь находился какой-то скобяной склад: гомонили люди, стояли машины, лошади с телегами. Теперь здание подновили, покрасили купол, и открыли для служб.
Немногое пространство вокруг церкви было обнесено заборчиком, и у калитки сидела нищая: нестарая еще, дурно одетая, с лицом коренной бродяги.
– Закрыто, куда идешь! – сказала она.
Пашка не поверил, и вошел на подворье. Подергал дверь храма – и правда заперто.
– Говорила ведь, – проворчала от калитки нищенка. – Не уноси с собой-то, оставь убогой.
– Убогая!.. – ухмыльнулся Пашка. – На растворный бы тебя…
– Како твое дело! – огрызнулась она. – Кажный при своем месте кормится. Ты, солдатик, меня не обижай, не то прибью, право-слово.
– Извини… – Пашке стало неловко. – Я не со зла. Жизнь-то твоя тоже, гляжу, не мед: церковь закрыта, народу нет, а ты сидишь тут на жаре…
– Пойду скоро. Сожителя жду. Да вот он бежит, враг! Шары-то налил уже.
Вдоль забора приближался к ним мужик с жестоким лицом.
– А ты иди, – сказала нищенка. – Иди, ступай!
Пашка оглянулся на церковь – и увидал выходящего из бокового притвора человека.
– Что, солдатик? – услыхал он. – Много грехов намотал?
Подошедший был чуть разве постарше Пашки: вздернутый нос, веснушки по лицу, длинные пушистые волосы. Джинсы, пумовская футболка, кейс в руке.
– Служба не грех, – ответил Шмаков. – Нам и в армии это батюшка говорил, он приезжал к нам на точку.
– Да я ведь и не батюшка. Так, мелкий причт… Пономарю, свечи зажигаю. У тебя что за дело?
– Хотел бабушке свечку за упокой поставить.
– Ну, это часа три надо ждать. Давай тыщу, я поставлю. Как звали-то?
– Баба Шура… Александра Степановна.
– А где схоронили? Сам-то откуда?
– Из Шкарят.
– Ваших в Малинино отпевают. Там тоже приход открыли.
Он сунул деньги в карман, протянул руку:
– Давай, служба! Помогай Бог!
Пашка вышел за калитку. Нищенка исчезла. За пономарем, вступившим в проулок, бежал злой гусак, – переваливался, тянул шею. Парень отмахивался кейсом. Было жарко: наваливался полуденный зной.
Обратною дорогой он завернул к училищу. Просто так, глянуть на знакомые стены, без надежды кого-то встретить. Где там – лето, каникулы, отпуска…
Вот она, деревянная двухэтажка. Так же лезут из забора чахлые акации, грудятся низкие березки, – и лишь большой полуобгорелый тополь дает на двор какую-то тень. Пусто, конечно, нет никого… Лишь жигуленок-восьмерка стоит возле входа, и кто-то копается в моторе.
Пашка открыл калитку, прошел внутрь. Сердце его, расслабленное и умиротворенное, жарко стиснулось и вновь оделось бронею. Как тут дрались когда-то, курили на переменах, слушали вечерами музыку. Все было. И хорошее, и всякое-разное. Что-то и забылось уже. Но все равно больше было голода и унижений. Тогда он, да и другие парни думали так: после армии видно будет. Ну вот, он отслужил. А что видно-то? Ничего не видно.
4
Углядев, что на него кто-то смотрит из окна, со второго этажа, Пашка повернулся и двинулся прочь.
– Эй, пацан! Служивый, я тебе говорю!
Парень, копавшийся в «жигуленке», приближался к нему. Остановился, прищурился.
– Не узнаю-ю… – медленно тянул он.
Но Шмаков-то сразу узнал его! Сано Фетиньев, знаменитый Фуня. С механизаторского отделения. Пашка еще учился, когда Фуню забрали в армию, – однако год, проведенный под его властью, запомнился как время самого жестокого в жизни беспредела. Даже в армии не бывало так страшно.
Фуня со своей шайкой наводил ужас на училище, – на них просто не было никакой управы. Боялись их и дирекция с преподавателями: могли убить, покалечить, изнасиловать, поджечь. С криками, с воем пролетали они вечерами по общежитию, врываясь в комнаты и хватая все, что близко лежит. Жратву поглощали тут же, рассевшись по кроватям. Вышибали двери у тех, кто запирался. И ладно, если не били. А если уж били – то в кровь, жестоко. Лущили девок, как хотели, а потом – таскали за собою, устраивали хоры. Троих из Фуниной компании тогда все-таки загребли: те поймали старика, отобрали у него две бутылки вина – а отобрав, заодно уж и избили. Да так, что дед через сутки отдал душу Богу. Может, и это бы пронесло – но оказалось вдруг, что был он и ветераном, и участником, да вдобавок ко всему – еще и бывшим директором лесхоза. Тут уж народ заворчал, требуя возмездия, и часть Фуниной гвардии упряталась в кутузку. А остальные что делали, то и продолжали делать, пока их не замела армия.
Фуню молва считала хитрым: сам он редко бил, хоть и славился своим ударом. Больше ходил, посмеивался, и даже казался иногда своим. Пашке удалось потом, в армии, встречать похожих на него людей.
Теперь Сано улыбался, щурил узкие глазки, склонив голову на плечо:
– Я жду ведь, эй! Когда учился? Год, группа?
Схватил служивого за руку и повел в тень, под тополь. Невысокий, плотный, широкоплечий. На широком лице – приплюснутый нос, тонкие губы. Он выслушал Пашку, хлопнул по погону:
– Ясно, ясно! Столяр-плотник, злой электрик. Я вспомнил тебя! В восемнадцатой комнате жил. Только… ты же, помнится, был чухан. Ну, говори! Чуханил маленько?
Пашка опустил голову. Нет, чуханом он себя не считал. Чухан – это человек опустившийся, не следящий за собою, запуганный, униженный, постоянно настороженный, словно ждущий удара. Такие тоже служили рядом с ним. Черт знает – было ли это в их природе, или просто парни сломались? Но он-то – какой же он чухан? Он всегда старался быть чистым, аккуратным, исполнительным. Только чувствуя опасность – замолкал, съеживался, и редко оказывал сопротивление. Знал: трепыхнись – и может быть хуже. Усвоено еще со школы. Другое дело, что такая жизнь: привыкаешь понемногу бояться, а потом уже всю жизнь глядишься испуганным. В последний армейский год прежний страх как-то стишился, размылся – начальство доверяло, ставило старшим в наряд, на правах старика он имел свой голос, и мог уже в компании прочих воинов знатно отдуплить товарища, неправильно понимающего службу.
– Нет. Я не чухан.
– Та-ак… А где служил-то? В артиллерии, что ли?
– В ракетных.
– И – сержант? Что же ты там делал? – Помолчав, с сомнением: – Все-таки, мне кажется, ты был чухан… Глянуть бы на твой военный билет.
Пашку вдруг словно ударило изнутри: он встряхнулся, поднял глаза на Фуню.
– Слушай, Сано – ты чего ко мне пристебался, а? Кто ты такой – мне допросы устраивать? Я домой еду! К матери, понял? Какое твое дело, где и кем я служил? Служил, за чужие спины не прятался. Я же про твою службу не спрашиваю, не суюсь.
«Станет бить, – думал он, – буду дратья, как учили. Он все-таки в кроссовках, а я в ботинках. На минуту-две попробую вырубить. А сам смоюсь тем временем».
Однако Сано и не думал драться: он снова добродушно усмехнулся, сунул в губы сигарету:
– Ла-адно ты… Думаешь, меня на испуг не брали? Все бывало. Забудь. Значит, оттарабанил? Давай лапу. Откуда ты, говоришь?
– Из Шкарят.
– Мать увидишь… Я тоже, помню, назад ехал – аж трясся весь. В Забайкалье, в танковых был. Знаешь, какая там тяжелая служба!
Тут распахнулось окно на втором этаже, и толстая училищная бухгалтерша Алевтина Николаевна крикнула:
– Саша! Дак я отправляю бумагу?
– Ну конечно! – откликнулся Фуня.
– Значит, опт?
– Опт, опт, опт!! – сгорланил тот – словно сглотнул три раза.
Окно закрылось.
– Ты теперь здесь работаешь? – спросил Пашка. – Мастером, что ли?
– Каким мастером! Фирму, брат, открыли. Тут удобно: склад, бухгалтерия…
– Машину купил? – Шмаков кивнул на «восьмерку».
– Числится только моей, а вообще – разъездная. Так-то нас не обижают здесь, попросим – дают и трактор, и грузовичок. Знают, что за нами не заржавеет. Да… ты Вальку Самохина знал?
– Спрашиваешь! Мы с ним тут в одном классе учились, одним призывом в армию уходили. Он что, вернулся уже?
– Привезли… Зимой, с Чечни, в гробу…
– Ой-ей-ей… вот беда! Валька, надо же… Я как раз от церкви иду, знал бы – и ему на свечку оставил.
– Его и так хорошо отпели. Я всех корешков собирал, отгрохали похороны по высшему разряду. Поминки, памятник заказали, старикам грошей подкинули. Бьют ребят черные, сволочи. Ничего, дождутся – начнем дуплить без разбора. Давай дуй, счастливо тебе добраться. Будут трудности – заходи. Я бы и выпил с тобой – да в завязе. Жизнь такая, голову трезвой надо держать, а то на-раз оттяпают. – Фуня протянул Пашке купюру. – Немного, но – выпить, закусить, меня вспомнить – хватит. Держи, земеля!
– Взаймы, что ли? А если не отдам?
– Отда-ашь… – Сашкино лицо напряглось, губы оттопырились, и Пашка вновь увидал парня, когда-то державшего в ужасе все училище. – Если захочу… Ловить будешь, под машину бросаться, только чтобы отдать. Но за эти деньги не бойся, это дембельские. Так ты шкарятский, говоришь? Толика Пигалева знаешь? Окуня?
– Окуня?.. Это, наверно, его лагерная кликуха. У нас его Гунявым звали. Знаю, конечно. А что?
– Ненадежные они, эти судимые. То все ничего – то возьмут да так навоняют парашей…
– Он что – там, в Шкарятах?
– Да, явился недавно.
У Пашки заболела голова; он поднял лицо к пылающему солнцу, зажмурился.
– Ты когда приедешь на учет становиться? – услыхал он голос Фетиньева.
– Ну, на днях…
– Этими делами капитан Толстов занимается. Скажешь, что со мной был уже разговор.
– Ладно…
– Какой-то ты все-таки квелый. Или шибко в Бога веруешь?
Пашка пожал плечами.
– Давай, езжай в свои Шкарята. Будешь нужен – найдем.
– Эй! – крикнул Шмаков в спину уходящему Фуне. – А может, подвезешь? Для понта.
– А ты наглый! – Сано тонко, дробно засмеялся. – Обязательно подвезу. Когда заслужишь. Но не раньше.
Пашка снова попылил по улице. Да нет, не так уж все плохо. Вот, встретил знакомого человека, хорошо с ним поговорил. Да с кем, ты подумай! Раньше он к этому Фуне подойти-то боялся, а теперь – вот чудеса! – тот держался почти как равный. Что значит – дембель. Дембель – это человек.
Ах ты! Толька Пигалев в Шкарятах! Вот сука-жизнь! Какие выкидывает финуры.







