355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Устьянцев » Крутая волна » Текст книги (страница 23)
Крутая волна
  • Текст добавлен: 14 октября 2016, 23:46

Текст книги "Крутая волна"


Автор книги: Виктор Устьянцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)

– Вы ко мне?

– К тебе, голубушка. Беда‑то у меня какая! Тимка весь огнем горит, блазниться уже ему начинает, боюсь, как бы не помер. Ты, сказывают, фершалица, дак помоги, ради христа!

Ирина вспомнила полненького, крепкого мальчика, которого приводила позавчера Степанида. Он был тогда вполне здоров.

– Что с ним? – одеваясь, спросила Ирина.

– Да все этот изверг! Как узнал, что Тимку позавчерась водила к Петру, так и вытолкнул нас обоих в чем были. В бане мы и ночевали… Утром каяться приходил, помирились, а вот робеночка застудили. Горит весь… Так я побегу, а ты уж, Нюра, проводи к нам фершалицу.

– Ладно, – неохотно согласилась Нюрка и, сдернув с бруса платье, стала натягивать его.

Акулина ушла, а Нюрка сердито сказала:

– Довертела хвостом‑то.

– Зачем ты так? Ребенок ведь…

– Я не об ём… Васька‑то утресь куделил ее с уха на ухо, чуть все волосы не выдрал.

Они, увязая в сугробах, едва добрались до кирпичного дома Васьки Клюева. Нюрка открыла калитку, заглянула во двор:

– Кобель привязан, будет лаять, дак не бойся. А я уж не пойду туда.

– Почему? – удивилась Ирина. – Дом я и сама нашла бы.

– Не могу я в этот дом ходить.

– Разве запретили?

– Нет, кто мне запретит? Сама я себе запретила. Ну да ладно, история эта долгая. Иди!

Акулина вышла на крыльцо, как только залаял пес, провела Ирину в дом, помогла раздеться. С печи наблюдали любопытные глаза ребятишек. За столом сидел и курил мужчина со светлым, спадавшим на лоб чубом, с гладко выбритым лицом, в чистой сатиновой рубахе с отворотом. Ирина видела его несколько раз, но все мимоходом, на улице, а сейчас, пока обметала голиком пимы у порога, разглядела получше. Васька тоже окинул ее внимательным взглядом.

Ирина поздоровалась, Васька только кивнул в ответ и буркнул:

– Проходите.

Акулина провела Ирину в горницу. Пол в ней был застелен чистыми домоткаными дорожками, на окнах – выстроченные занавески, пахнет свежевыскобленными досками и ладаном – это от лампадки, что горит в углу за фикусом.

Мальчик лежал на кровати, застеленной свежим, пахнувшим мылом бельем, покрытой стеганым красного шелка одеялом. Отогревая дыханием руки, Ирина смотрела на мальчика и не узнавала его: он осунулся, глаза ввалились, в их лихорадочном блеске – испуг и боль. Дышит тяжело, прерывисто, хватает потрескавшимися губками воздух и тихо стонет.

– Дайте ему воды, – сказала Ирина. – И вообще давайте больше пить.

Пока Акулина, приподняв головку, поила мальчика, Ирина протерла руки спиртом, вынула гра – дусник. Акулина испуганно следила за тем, как Ирина ставила градусник.

– Вы зачем ему стекляшку‑то?

– Это же градусник, температуру измерять. Вы что, никогда не видели? – удивилась Ирина.

– Сроду не видывала. А он не расколется?

– Не расколется.

«Какая темнота, даже градусника не знают! А говорят, самая богатая семья в деревне». Она еще раз окинула взглядом горницу, отметила, что здесь очень чисто и довольно уютно. Полированная горка с посудой, с серебром, есть даже позолоченный подстаканник. Граммофон с изогнутой трубой. Иконы – все хорошей работы, с дорогими окладами. Стол покрыт бордовой бархатной скатертью…

Ирина вдруг вспомнила свой дом, гостиную, свою комнату, которую очень любила, и ей, стало тоскливо. «И что меня занесло сюда, в эту глушь?»

Температура у мальчика оказалась высокой: тридцать восемь и девять. Ирина сняла с него рубашечку, стала слушать. У нее не было трубки, она слушала прямо так, прижимаясь ухом к горячему тельцу мальчика. Она не была ни врачом, ни фельдшером, не имела никакого медицинского образования, но кое – чему все‑таки научилась от отца, особенно в последнее время, когда работала в клинике. И сейчас безошибочно установила:

– Пневмония.

– Что это? – испуганно спросила Акулина.

– Легкие воспалены.

– Ау – у, ирод! – Акулина погрозила кулаком на дверь. – Не приведи господь! Что делать‑то будем, девонька?

– Дайте чистое полотенце, рубашки, которые потеплее, и ложечку. Сейчас я дам порошок, а потом поставим горчичники.

Хорошо еще, что лекарств ей дали в дорогу с запасом, и тоже от болезни легких.

В горницу заглянул хозяин, лениво позевывая, сказал:

– Дак я на полатях лягу.

– Изыдь, гиена! – зашипела на него Акулина.

Он равнодушно пожал плечами и закрыл дверь.

Только под утро мальчику стало легче дышать, и он уснул. Ирина собралась уходить, но Акулина не пустила ее:

– Не уходи, голубушка, христом – богом молю! А ну как опять хуже станет?

Она принесла две скамейки, перину, подушки, постелила Ирине на скамейках возле круглой, обитой железом печки.

– Тут вам тепло будет и мягко, я вот под перину‑то подушек настелила.

– Спасибо. А где же вы ляжете?

– Я туточки, возле него, на полу прилягу. Да какой мне теперь сон? Вот оклемается, бог даст, тогда уж и отосплюсь.

Ирина разделась, улеглась в постель. Было и в самом деле тепло и мягко, но спать почему‑то не хотелось. Она долго лежала, закрыв глаза и прислушиваясь к дыханию мальчика, к потрескиванию масла в лампаде. Акулину было не слышно. Ирина подумала, что та уже спит, но когда открыла глаза, то увидела в тусклом свете лампады ее ссутулившийся у изголовья кровати силуэт. Акулина молилась.

«Какая бы она ни была, а мать есть мать, – подумала Ирина, и ей вдруг стало жаль эту красивую женщину. – В сущности, она глубоко несчастна».

– Вы его любите? – тихо спросила Ирина.

Акулина вздрогнула, выпрямилась, долго сидела неподвижно, потом встала, подошла к Ирине, присела у ее ног.

– Вы про Петра?

– Да.

Не отвечая на вопрос, Акулина шепотом заговорила:

– Вам, поди, много чего про меня наборонили, дак вы не всему верьте, хоть и не святая я… Набрякать‑то про другого легше всего, а вот понять… – Акулина, вздохнув, продолжала: – Вот ведь вроде бы все у меня есть. И дом вон какой, и мельница, и скотины полон двор. Богатее нас, поди, и в станице никого нет. А только нету мне ото всего этого никакой, даже самой махонькой радости. Тоска одна.

Замолчала, опять сгорбилась, низко опустив голову. Должно быть, плакала. Но вот вскинула голову, упрямо сказала:

– А все одно я уйду!

– Куды?

– Да хоть по миру. Робятишек вот жалко. Куды их денешь?

– А может, Петр Гордеевич…

– И не заикайся про это! Я ему и так всю жисть отравила, а тут еще чужих детенышей в дом ввести. Нет, обузой я не хочу быть…

Они проговорили до самого рассвета, и чувство жалости к этой несчастной женщине окончательно укрепилось в Ирине.

5

Слух о том, что «городская фершалица» вылечила Акулькиного ребенка, быстро облетел всю деревню, и теперь Ирине некогда было занимать ся Петром, чем он, впрочем, был вполне удовле творен. К Ирине шли старики и старухи, приходили калеки и слепые, к ней вели рахитичных и золотушных детей. Хворь жила почти в каждой семье, и за две недели Ирина обошла добрую половину деревенских дворов.

И только теперь увидела деревню такой, какой она была на самом деле: нищей, темной, тяжелобольной. Люди редко выносят свою беду и нужду на улицу, они стараются сладить с ней дома.

Вот Ульяна Шумова. Ирина несколько раз видела ее и до того, как пришла к ней в избу. На людях Ульяна бойкая, разбитная бабенка, которая за словом в карман не лезет. А дома – издерганная, несчастная женщина, придавленная безысходной нуждой. Муж ей теперь плохая подмога – куда он без ноги‑то годится? А в зыбке опять младенец, восьмой по счету. И все они, как галчата, рты разевают, есть просят. Хлеб пополам с лебедой, да и того по кусочку, картошка подмерзла, да и той до весны не хватит. А животы у ребятишек – что тебе торбы. Только из– за стола – и опять в кути вьются. Раздала по затрещине, успокоились, да надолго ли? А в зыбке заходится маленький. Груди пустые, молоко в них, поди, тоже горькое было бы. Нажевала лепешку из чистой ржи, завернула в тряпицу – сосет. Много ли он там насосет, а все не орет, и ладно!

– У вас же зубы гнилые, а вы ему из своего рта даете, – упрекнула Ирина.

– А откуля я ему еще дам? Поди, всех так кормила, живут вон! Сроду так кормим.

– Вот и болеют они у вас.

Тут же, в избе, теленок. Ему подстелили в углу охапку соломы. Она уже мокрая, теленок скользит на ней, тонкие его ноги расползаются в стороны, он неловко валится на пол. Хозяин пытается поставить его на ноги, но поскальзывается сам, падает, матерится, не стесняясь ни Ирины, ни детей…

В избе Ивана Редьки – истошный вой. За долги мельник увел со двора последнюю коровенку. На всю семью теперь скотины осталось – две курицы, да и те давно не несутся. А у Парасковьи, судя по всему, язва желудка, ей нужна диета, молочное оказалось бы весьма кстати.

«Почему же Клюев так жестоко поступил с ними? – думает Ирина. – У него ведь полон двор всякой живности. Зачем ему эта тощая коровенка?»

Пока болел Тимка, Ирина часто бывала в доме мельника, видела, что живет он не только в достатке, но даже богато. И это его богатство так резко контрастировало с окружающей Ирину нуждой, что она невольно подумала: «Где же справедливость? Ведь не сам Клюев все это заработал!»

И жалость, которую она питала к Акулине, начала постепенно уступать место неприязни. Ирина еще в Петрограде много слышала разговоров о социальном неравенстве, о том, что одни живут за счет других, но там все воспринималось отвлеченно, неконкретно. А вот здесь, столкнувшись с этой несправедливостью лицом к лицу, она вдруг начала понимать, почему мужики не хотят воевать, почему они выступили и против царя, и против Временного правительства, почему они так хотят, чтобы власть принадлежала именно им. И Совет, избранный ими в доме Авдотьи, теперь уже не казался чем‑то ненужным и несерьезным. Она видела, как члены Совета в полном составе явились во двор к мельнику и вывели оттуда Парасковьину коровенку, торжественно провели ее по всей деревне и передали Парасковье. Она видела, как Егор Шумов объезжал на Воронке дворы и собирал для сирот все, что давали: хлеб, одежонку, старую обувку. Она знала, что на последнем заседании Совета принято решение о строительстве в деревне школы и уже начался сбор средств, не знали только, где найти учителя…

А главное, она видела, люди верят в эту новую власть, связывают с ней лучшие свои надежды. И если раньше она хотела служить этим людям только потому, что они стояли против тех, которые с Павлом, то теперь она хотела служить ради самих людей, ради их счастья. Иногда она и сама удивлялась, как легко пришла к этому решению здесь, а не в Петрограде, где у нее было достаточно людей, готовых объяснить ей любой вопрос, умеющих красиво разглагольствовать о социальном равенстве и всеобщем благоденствии. Но там все эти высокие слова о служении народу были только словами, и ничем больше. А здесь они обретали смысл, живую плоть и кровь. Здесь она просто служила людям и находила в этом удовлетворение.

Иногда они говорили с Петром о политике, об идеях, о социальном устройстве будущего общества, и Петр посмеивался над ней:

– Пока что вы в своих суждениях дальше народников не ушли. Просвещение, культура – все это нужно деревне. Но прежде чем все это можно будет осуществить, нужен коренной социальный переворот. Вы и в политике – только, сестра милосердия. А нужен хирург, нужна операция…

– Ах, вы опять о борьбе классов, о классовой непримиримости и ненависти. Зачем же разжигать ненависть, когда все можно решить по – доброму, бескровно? Где вы видите классовых врагов? Они вам просто чудятся, вы сражаетесь с ветряными мельницами, донкихотствуете…

Она и в самом деле непреклонно верила в доброту людей, была убеждена, что надо воспитывать в людях только гуманность, избегать любого насилия. Ей казалось, что провозглашенное новой властью равенство сделает людей добрее, научит их любить и беречь друг друга. Да она и не видела никаких сил, способных противостоять этому всеобщему стремлению людей к добру и справедливости.

Но она еще плохо знала жизнь.

Однажды ночью ее разбудил страшный крик. Кричала Нюрка:

– Горим! Арина, го – о-рим!

Вся изба была наполнена багровым светом, он зловеще метался в окнах, прыгал по стенам, переливался на потолке. Нюрка тоже металась по комнате, хватала все, что попадалось под руку, сваливала в кучу и кричала Петру:

– Арину‑то растолкай!

Петр стащил сонную Ирину с печи, потянул к вешалке:

– Ну – ко, одевайся! Быстро! Нюрка, брось ты с этим барахлом возиться!

Он схватил Нюрку, вытолкнул в сени, накинул на Ирину пальто и вытолкнул вслед за Нюркой. Потом выскочил сам, отодвинул засов, стал дергать дверь. Но дверь не поддавалась. А с крыши уже сыпались в сени искры, все заполнил густой удушливый дым.

– Помоги‑ка! – крикнул Петр Нюрке.

Нюрка тоже ухватилась за скобу, она со звоном отлетела, Петр выругался:

– А, черт! Кто‑то снаружи нас закрыл! А ну все к окну!

Он первый вбежал в избу, вскочил на лавку, двумя ударами ноги вышиб раму.

– Лезьте! Скорее!

Петр схватил Ирину в охапку, согнул ее и выбросил в окно. Ирина упала в снег головой, никак не могла встать, а ктО‑то уже сдернул с нее загоревшееся пальто, и сразу обожгло холодом – она осталась в одной рубашке. А ее волоком тащили по снегу, и кто‑то требовательно кричал:

– Дальше оттаскивай, сейчас кровля рухнет! Вот ее поставили на ноги, накинули пальто, от него пахло гарью, но оно уже успело остыть, и стало еще холоднее. В тот же момент послышался треск, Ирина обернулась и увидела огромный, поднявшийся высоко к небу огненный столб.

Только теперь она догадалась, что тащил ее Егор. Он– и сейчас стоял рядом и кричал:

– Лопаты, лопаты несите!

Потом выхватил из темноты Нюрку, подтолкнул к Ирине и приказал:

– Веди‑ка ее к нам, а то застудим девку… Ирину раздели, положили на лавку и долго растирали чем‑то. Она не могла понять чем. Грудь ее все еще была наполнена удушливым дымом. Ирину уложили в кровать, напоили чаем с малиной, но запаха малины она тоже не ощутила. Наконец она уснула.

Проснулась оттого, что прямо на лицо ей упал солнечный луч. Когда открыла глаза, этот луч ослепил ее, и она снова зажмурилась и долго еще лежала так. Потом осторожно приоткрыла веки и увидела, что вся горница залита ярким солнцем и только черная тень перекрестия рам лежит на полу. В горнице никого не было, но из‑за неплотно прикрытой двери отчетливо доносились голоса.

– Васька Клюев вчера в станицу ездил, там его со Стариковым видели. Надо полагать, это их работа, – говорил Егор.

– Вполне возможно, – согласился Петр.

– Судить бы за такое дело надо. – Это уже голос Авдотьи.

– А как докажешь?

– То‑то и оно!

Кажется, здесь собрался весь Совет.

Ирина села в кровати, по привычке потянулась за платьем и вспомнила, что платья теперь у нее нет, осталась только рубашка. «В чем же я ходить буду?» – с тревогой подумала она.

Впору ей оказалось Степанидино еще подвенечное платье.

– Вот, после свадьбы ни разу не одевано, – развешивая перед Ириной платье, хвалила Степанида и тут же оправдывалась: – Только вот в радостях‑то табаком посыпать забыла, моль‑то и побила… – И совала в дыру мизинец с траурной каймой под ногтем.

Но Настя так искусно заштопала дырки, что оно выглядело почти новым. На смену подобрали старенькую Степанидину же кофту, юбка подошла Шуркина – та тоже не очень‑то раздобрела телом.

Когда Ирина с Нюркой подошли к тому месту, где был их дом, увидели лишь черную, еще дымившуюся кучу. Ветер разносил по улице пепел. У пожарища стояли три бабы и тихо переговаривались:

– Всю жисть не везет Петру‑то.

– Энти вон тоже без крова остались, – кивнула Авдотья на Ирину с Нюркой.

– Теперь, поди, уедет фершалица‑то.

«Может, и в самом деле уехать?» – подумала

Ирина. Она опять вспомнила свою уютную квартиру, мать, отца, Евлампию, Пахома, и ей неудержимо захотелось скорее попасть домой. Ах, как было бы хорошо вот сейчас же, через минуту, оказаться в пестром и шумном Петрограде, где все тебе знакомо, привычно и дорого!

Бабы подошли ближе, они подходили почему– то робко, все трое виновато потупились, и Авдотья со вздохом сказала:

– Вот ведь какая она, судьба‑то наша.

И все трое посмотрели на Ирину выжидательно. А Ирина молчала, смотрела то на одну, то на другую, то на третью и не знала, что сказать. Должно быть, они догадывались, о чем она сейчас думает, в глазах Авдотьи мелькнул немой укор, она отвернулась, а Ирину по самому сердцу, как бритвой, полоснуло тоненьким голоском: «И – и-сь!» В груди что‑то будто оборвалось и заныло, и такая охватила Ирину жалость, что она, отвернувшись от баб, долго еще промаргивала на ветру неожиданно высыпавшие слезы.

Глава шестая
1

Ирина не собиралась оставаться в Шумовке надолго, думала, отвезет Петра и вернется домой, к уюту, роскоши – только теперь и поняла она, что жила роскошно и беззаботно, как бабочка И уж никак не предполагала, что задержится здесь более чем на год.

Под самую масленицу захворал у Авдотьи сынишка, тот самый, что неистово просил из‑за чувала есть, когда Ирина впервые пришла на деревенский сход. Его голодный крик долго преследовал Ирину по ночам не то в снах, не то наяву, но крик этот постепенно заглушали другие заботы: Петр, не долечившись, мотался то в Челябинск, то по окрестным деревням; у Егора к весне, по предположению Ирины, обозначилась чахотка; дьякон Серафим допился до белой горячки и в одном исподнем бродил по ночам, пугая запоздавшие парочки и богомольных старух, зловеще предвещавших конец света:

– Оспода бога совсем позабыли, вот он и отворотился от нас, грешных.

Грешные тоже не теряли времени даром: лысый старик Силантий Шумов, веселивший девчат на первой сходке, не успев справить поминки по усопшей жене, сошелся с молодой татаркой Зу– лией, годной ему во внучки; муж Ульяны Шумовой, хотя и безногий, шастает по вдовам; Настя нагуляла второго ребенка от заезжего пимоката.

Настю Ирина хотя и осуждала, но жалела. Настя даже в деревне выглядела не приспособленной к жизни, беспомощной и жалкой, в отличие от Нюрки – уверенной и гордой. Ирине это их отличие казалось странным: внешне сестры мало разнились – обе широколицые, румяные, брови густые, глаза острые, чуть в раскосинку и потому особенно привлекательные, – а вот характером совершенно несхожие. Одна – копуша да тихоня, а другая – быстрая, как ветер, думалось, везде поспеет, а вот, поди ж ты, отстала Нюрка от сестры хотя и тосковала по материнству, к которому ее звал тысячелетний инстинкт. Она и в Настином грехе углядела святость и радость бытия:

– У коровы и той, ежели вовремя не подоить, молоко ссыхается. А баба, ежели она созрела, тоже перестоять может. Я вот перестояла. – И, поразмыслив, добавила: – Однако, если дерево или каку другу растению, ишо не засохшую, поливать зачнешь, оно, глядишь, и воспрянет, опять листочки выбросит. – И тут же с сожалением говорила: – Жалко, если засохну. Вот уж и грудя меньше стали без дела‑то. – Оглаживала свои упругие груди, выпрямлялась и озорно утверждала: – А все‑таки сгодятся и под мужицку ладонь, и для младенческого пропитания. – И, подытоживая разговор о Настином грехе, постановила: – Со стороны оно завсегда легше судить, а может, у Насти к пимокату любовь была. А для любви‑то чего не сделаешь!

И эта ее истовая вера в несокрушимую силу любви возбуждала в Ирине уважение и зависть. Сама Ирина не знала, что такое любовь, яотя читала и мечтала о ней много, желала ее, может быть, не менее страстно, чем Нюрка или Настя, но по – настоящему не испытала ни разу, если не считать мимолетного увлечения гимназистом шестого класса с демоническим профилем и курчавыми, как у Пушкина, волосами. Впрочем, вскоре выяснилось, что под этими волосами слиш ком мало поэзии, а демонический профиль был унаследован от французского сутенера, унаследован вкупе с прочими признаками этой сомнительной профессии. И может быть, это первое разочарование помогло Ирине стать той очаровательной недотрогой, каковой она и пребывала последние годы своей пока еще недолгой, но удивительно переменчивой жизнн.

Впрочем, это совсем не зависело от нее или, точнее сказать, не совсем от нее зависело: время Еыпало такое. Сама жизнь мчалась стремительно, и неизвестно куда и зачем, она несла Ирину, как бурный весенний поток несет случайно попавшую в ручеек щепку. Куда? В тихую, ленивую, обросшую зеленью и кувшинками, с лягушками и низко нависшими над водой вербами речку или в океан– то умиротворенно спокойный, то ревущий и неукротимый, как сильный и хищный зверь?

«И в самом деле, куда и зачем меня занесло?» – думала иногда Ирина, вспоминая тихую заводь уютной петербургской квартиры с мелкой рябью домашних разногласий, с привычной, не обращающей на себя внимания ворчливостью Па– хома, с такими же не обращающими на себя внимания либеральными разглагольствованиями отца, с добродушными сетованиями Евлампии по поводу нечаянно разбитой чашки и чем‑то неприятными рассуждениями Павла. Чем? Ну карьера, мечты о безмятежной, насыщенной впечатлениями от экзотических городов и стран жизни – нет, это тогда не вызывало раздражения, иногда лишь усмешку, и то снисходительную. Кто мог подумать, что это было лишь предтечей подлости, подспудно вызревающей в нем, подлости, которую он совершил, может быть, не столько по отношению к какому‑то неизвестному матросу Дроздову, а к ней, родной сестре, к матери, отцу – к семье, вскормившей и воспитавшей его. «Воспитавшей? Нет! Не воспитавшей, вот в чем дело!»

Она часто думала об этом, и, чем больше думала, тем больше понимала, что жизнь в их семье была не такой уж безоблачной. Теперь, перебирая в памяти события и факты этой жизни, которым раньше не придавала ровно никакого значения, Ирина видела и оценивала их как бы со стороны, беспристрастно и все более убеждалась, что мелочи, когда они накапливаются, становятся не столь уж безобидными. «Это как деньги. Мало – гроши, чуть больше – рубли, много больше – капитал. А капитал порождает инстинкт сохранения или, ещё хуже, умножения. И этот инстинкт умножения разрушает капитал нравственный, накопленный веками и. поколениями».

Все эти размышления она пыталась применить к жизни. У Насти второй нагулянный ребенок – нравственно это или безнравственно? С точки зрения общепринятой морали – безнравственно. А почему? Потому что не венчал ее в церкви допившийся до белой горячки Серафим? Ну а если Настя любила пимоката?

Ирина не понимала, почему не уезжает отсюда, из этой забытой богом и другими людьми Шумовки. Может быть, ее удерживало здесь что‑то такое, чего она не могла еще осмыслить? Ну, долг, ну, гуманность и желание помочь людям. Пусть это. Только ли? А может, и возможность постичь здесь самое себя?

В конце концов, Петр почти выздоровел, во всяком случае, в ее помощи больше не нуждается. У Егора, слава богу, чахотки не обнаружилось. Авдотьин сын просто – напросто истощал, у него была начальная дистрофия, сейчас бегает по лу жам, и ничего ему не делается. Тимку в лужи не пускает Акулина, а то он тоже шлепал бы по ним. Что же ее, Ирину, удерживает здесь, как не постижение самой себя? Может, права Степанида, которая утверждает:

– Ты, девша, пооглядись тут, авось поглянется, дак и не уедешь никуда. Народ‑то у нас ласковый. Времюшко, конешно, подкралось к тебе такое, што и взамуж пора. Да ведь за кого? Война на деревне вона как отрыгнулась – одне калеки остались тебе в ровню. Бог даст, Гордеюшко возвернется, и, коль по душе придется, обвенчаем… А свою городску жисть не жалей, тут она красивше. Не одёжей и телом, а душой человеческой. – Оглядев не столь уж роскошное тело Ирины, обещающе добавила: – И тебя откормим.

О том, чтобы задержать в деревне Ирину до возвращения Гордея, говорилось не раз, и не одной Степанидой. Даже Петр и тот как‑то намекнул:

– Ты нами не брезгуй, мы не такие уж темные. Я вот и на Филиппинах в городе Маниле был. А Гордей, поди, весь свет обойдет. Штурманом он теперь, слышала?

О том, что Гордей теперь штурманом на эсминце, Ирина узнала первой – когда пришло письмо, Петра в деревне не было, и читать его, кроме Ирины, было некому.

Письмо показалось Ирине хвастливым, Гордей рассказывал в нем, как они без офицеров сами довели эсминец до Гельсингфорса. /Собственно, кроме этого рассказа и поклонов всей многочисленной родне, ничего в нем и не было. И это особенно огорчило Ирину: она надеялась хоть что– нибудь узнать о своих. Но письмо было не из Петрограда, а из Гельсингфорса, шло оно более четырех месяцев, так что надеяться было, собственно, не на что. Тем не менее письмо ее искренне огорчило. Может, еще и потому, что Гордей ни словом не обмолвился о ней, хотя должен был знать, что она сюда поехала. И Ирине припомнилось, как Наташа устроила тогда сцену ревности.

Живя в семье Гордея, Ирина невольно думала о нем, вспоминала и тот пулеметный вечер, когда выбежала помочь Дроздову, и первое появление Гордея в госпитале, и свою любимую косынку, безжалостно разорванную им на портянки (хотя она сама ее предложила), и – чаще всего– ревнивую выходку Наташи. Ей казалось, что она знает Гордея очень давно, может, оттого, что отец его, Егор, так напоминал сына – и внешне, и по характеру.

Вот Егор накладывает воз сена, накладывает ровно, пласт к пласту, навильник к навильнику. Потом аккуратно обчесывает граблями бока, сгребает остатки, закидывает их наверх, придавливает тяжелым березовым бастриком, похыкивая, затягивает веревкой и, откинув со лба взмокшую прядь волос, прикрикивает весело на Воронка:

– Раз – два – взяли!

Вот так же покрикивал на неодушевленный автомобиль Гордей, когда ехали за отцом и застряли в грязи. И взмокшая прядь волос точно такая же, только без седины…

А тут еще Нюркины рассужДения! Ложась вечером в постель, Ирина с тревогой ощупывает свои далеко не пышные груди и невольно думает о том, сгодятся ли они «под мужицку ладонь и для младенческого пропитания».

А за окном однообразно тренькает трехструнная балалайка, и тоскливо, с подвыванием поют не то девки, не то преждевременно овдовевшие бабы:


 
Расставанья горьки, были – и,
Ожиданья без конца,
Мово милова убили – и,
Увели из‑под венца…
 

И что‑то сочувственно – томительное засыпает в Ирине под треньканье балалайки и тягучие завывания за окном, а утром она с удивлением замечает, что подушка еще не просохла от слез. «В сущности, я такая же баба, как они, – обделенная счастьем, обездоленная, такая же! Я так же тоскую и страдаю, как они. И ни образование, ни воспитание не делают меня лучше и чище, чем они. А может, они‑то и есть лучше и чище, чем я?»

В стеклах окна уныло шуршит морось. Нюрка, приподняв голову, не открывая глаз, прислушивается к этому монотонному шуршанию, роняет голову на подушку, в полусне изрекает:

– Дожжишко – лодырям отдышка. Спи, Арина, – и мгновенно засыпает, тихо посапывая.

Ирина, приподнявшись на локтях, долго смотрит на Нюрку. Даже в дождливых сумерках отчетливо виден румянец на ее щеках, алеют полураскрытые, чему‑то, должно быть хорошему сну, улыбающиеся припухшие чистые губы, на гладкой шее змеей лежит темная коса. «Красивая, – с завистью думает Ирина. И уже с жалостью: – А вот тоже не повезло! – И тут же опровергает: – Почему тоже? Разве мне не повезло?»

За стеной, в избе скрипнула половица, послышались вкрадчивые и мягкие, как у кошки, шлепки босыми ногами. Так ходит только Степанида. «Наверное, она всю жизнь боится разбудить детей», – подумала Ирина. И вспомнила, что вот так же ходили по утрам Евлампия и Пахом, опа – еаясь разбудить господ. «Опасаясь!» – как долго и трудно она понимала это! Они опасались утренней (всегда выдержанной и оттого не менее унизительной) нотации матери во время завтрака, многословных объяснений отца насчет мигрени и режима, раздражительных замечаний Павла и ее, Ирины, – ее! – молчаливых укоризненных взглядов. А разве кто‑нибудь из них хоть раз подумал о том, что завтрак у них всегда был в одно и то же время, что ничто не было остывшим, и, для* того чтобы подать им горячие, с пылу с жару, котлеты, Пахом должен растопить плиту в четыре утра? И на него же могли накричать, если он нечаянно уронит полено, или на Евлампию, если у нее подгорит масло и запах его донесется до чьей‑либо спальни. «Господи, в каком же неведении и душевном невежестве жили мы!» – мысленно воскликнула Ирина, прислушиваясь к тому, как за стеной почти неслышно передвигается Степанида. Вот скрипнула дверь, звякнул подойник, и благодарно промычала корова.

Ирина вдруг почувствовала томительную отяг– лость набухших грудей, неудовлетворенную ноету всего тела и, впервые ощутив в себе зрелость, испугалась ее, вскочила, распахнула окно, сбросив с подоконника тряпочки, через которые брали в бутылки и банки подтаявшую воду, и подставила разгоряченное воображением тело освежающему дождю. Он колко бил ее по лицу и плечам, она поворачивалась спиной и боком, и он все бил и бил ее по всем изгибам ее изящного тела, доступного пока только дождю, озорному и нахальному.

«Во мне назревало что‑то, набухало, как набухает туча, и чуть не разразился ливень. Господи, как это интересно и страшно!»

2

На удивление всей деревне, от Васьки Клюева ушла Акулина. Поселилась она с детьми в маленькой саманной избенке бабки Федосеевны. Когда Ирина, относя по поручению Степаниды крынку молока, пришла в эту избенку, то даже не поверила, что можно жить в такой ужасной тесноте и нищете. Собственно, кроме сваленной в углу одежонки, в избе ничего не было. Ребятишки сидели на печи, Акулина чистила картошку. Приходу Ирины она искренне обрадовалась:

– Милости просим, гостьюшка дорогая. Присаживайтесь вот здесь, – смахнула краешком фартука пыль с лавки, – а мы вот сюда перебрались… – и умолкла, видимо ожидая, как к этому отнесется Ирина.

Но Ирина, пораженная убогостью всего увиденного, растерянно молчала, и Акулина пояснила:

– Там мне совсем невмоготу стало… Василий– то пить стал, а как напьется, мы все пятый кут ищем, чтобы от него спрятаться.

С печки кто‑то из ребятишек пропищал:

– Мовока хотю – ю!

– Да вот бабушка Степанида прислала. – Ирина подала Акулине крынку.

– Спасибо ей, сердешной, хоть и виноватая я перед ней, а не забывает в нужде. – Акулина торжественно поклонилась, приняла крынку и, налив из нее в глиняную кружку молока, дала Тимке. Тот благодарно улыбнулся Ирине и стал пить. Пока он пил, остальные с нетерпеливой завистью и жадностью смотрели на него, наконец старшая дочка не выдержала и прикрикнула:

– Да не тяни ты, зараза, пей шибче!

Потом из этой же кружки Акулина дала очереди каждому, Тимка попросил еще, но она сказала:

– Больше никому не дам, осталось совсем немного, щи забеливать будем. Вот разве только кошке. Ну‑ка поищите, покыскайте ее. – Она отлила из крынки в черепок.

Тимка слез с печки, подошел к Ирине, она взяла его на колени. Акулина улыбнулась:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю