355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Казаринов » Тень жары » Текст книги (страница 9)
Тень жары
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:07

Текст книги "Тень жары"


Автор книги: Василий Казаринов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)

– Ну же, смелее!

– Такое впечатление, что она все п-п-п-оследние дни жила ч-ч-ч-резвычайно интенсивной половой жизнью...

С минуту я пытался осмыслить, что бы это значило.

– Это было насилие?

Он пожал плечами: кто знает? Явных признаков – ушибов, ссадин – на теле не обнаружено.

– Доктор, эту интенсивность... Как бы это сказать... Ее мог обеспечить, скажем так, один человек?

В его глазах вспыхнул искренний испуг: возможно, он подумал, что будь в стране Советов хоть пара таких производителей, то население "одной шестой" к двухтысячному году равнялось бы населению Китая.

Я выругался сквозь зубы.

– Извините, доктор, это я не вам. Это я себе.

Придется весь сюжет переписывать наново. Их, должно быть, много – помешанных, чернорожих. И от них пахнет зверем.

9

Обратно я двинулся все той же тропой лазутчика. По аллее, старательно растаптывая скелетные тени тополиных крон, шествовал некто в длиннополом больничном халате – то ли старик, то ли старуха.

Это бесполое существо оставляло в кильватере своего движения некий прозрачный, почти неосязаемый след – в пространстве того тоннельчика, что силуэтно в точности повторял фигуру в длиннополом халате; мне не хватало воздуха.

Наверное, все здешние аллеи изрыты такими воздушными кротиными ходами; и все граждане здешнего, охраняемого тяжелым бетонным забором, государства, все лежащие в могилах и готовые в них шагнуть, тут незримо присутствуют; и даже самый верховный крот, крот-генералиссимус, крот-отец-наших-детей-и-отец-народов, стоит тут на часах: он характерно прищуривается, и край его жесткого уса ласкает трубочный мундштук.

Я вышмыгнул на волю через главные ворота. Они плавно, как бы готовясь отвесить церемониальный камердинерский поклон, посторонились, пропуская черную, приземистую тушу дорогого лимузина. Сзади – я успел заметить на бегу – сидел средних лет человек с вытянутым иезуитским лицом и сосредоточенно покусывал ноготь.


10

Мне срочно требовалось поговорить с Леной из приемной.

Я позвонил в контору из ближайшего автомата, мы условились встретиться в послеобеденное время: я подъеду к офису и буду сидеть в машине... Ждать она себя не заставила. Не подвезу ли я ее в одно хорошее место? Ну, почему бы и нет... Это в центре, "Montana – Centre" – мне, конечно, знаком этот магазинчик?

Нет, не знаком.

Она, кажется, хотела намекнуть: если человек не знает "Montana – Centre", то он не имеет права жить на этом свете.

– Ничего. Ты меня просветишь.

Магазинчик расправил крыла в районе Старой Площади, в узких переулках правительственного квартала, и выглядел чем-то вроде вставного фарфорового зуба в гнилой, кариесной челюсти: кристально-чистые витрины отрывались от грязной, замусоренной окурками и фантиками бабл-гама мостовой и парили в невесомости, ухватившись за отливающие безупречным хромом буквы "Montana".

По дороге она объяснила: надо присмотреть что-нибудь на летний сезон; дорого – но зато стандарт – стандарт дорого стоит.

Желающих присмотреть оказалось достаточно. Мало того, что внутри у прилавков толпился народ, так еще и на улице тянулась очередь: в основном, люди молодые, судя по всему, вполне довольные жизнью. На кончике хвоста монументом стоял избыточно тучный персонаж в кожаной куртке цвета кофе с молоком и найковских шароварно-широких спортивных штанах. Такой отвратительной хари я давненько не встречал; если в одной кастрюле замещать обжорство, хамство, скудоумие, наглость, самодовольство и презрение ко всему на свете, что не связано с дензнаками, отлить в форму и сунуть в духовку, то выпечется как раз этот сдобный кулич, обильно смазанный маслом, – рожа имела смысл именно такого кулича.

Коротать время в очереди по соседству с этой жирной свиньей охоты не было, я отдал барышне ключи от машины, сказал, что пойду прошвырнусь. Если она присмотрит себе наряды до моего возвращения, пусть подождет в машине.

Я шел наобум, не отдавая себе отчета в том, куда и зачем направляюсь – пожалуй, в этой деловой, озабоченной, подвижной части города я был единственным праздношатающимся. Здесь все торопится, спешит, несется; и с девяти до шести уныло тянется однообразная мелодия над улицами – если, конечно, можно принять за мелодию шарканье тысяч подошв по асфальту*[26]26
  * К слову. И все-таки родимое пятно квартала, его тавро – не толпы снующих по здешним закоулкам черных «волг» и приземистых «членовозов» и не прогуливающиеся у подъездов топтуны, а вот – двери.
  Дверь-гренадер. Дверь-стрелок-королевской-гвардии. Дверь-особа-приближенная-ко-двору. Одинаковая высокомерная осанка, одинаковая выправка, и ход одинаковый: плавный, тяжелый, бесшумный. Эти двери созданы фантазией гениального конструктора, абсолютно точно знавшего, какое именно настроение необходимо сообщить толкущейся у дверей улицы: ощущение собственной мелкотравчатости и никчемности. Когда я приближаюсь к подобной двери, мне сразу хочется поджать хвост.


[Закрыть]
. Когда-то, прежде чем погрузиться под землю, Китай-город не шаркал, а пел; голоса канареек, дроздов и клестов – особенно на Благовещенье – сливались в один живой, здоровый, сильный голос; он рассыпался по площади, и всякий, кого сюда приводила служебная надобность или весенняя прихоть, знал, что ему предназначено в этой россыпи отдельное зернышко. Подходили к клеткам из ивовых прутьев, давали птицелову денежку, грели в ладонях пушистый комочек, отпускали в небо.

Когда я видел в последний раз в Москве пунцовую манишку снегиря? Давно... Лет пятнадцать назад, а то и все двадцать.

Я свернул за угол. Там, во дворике, сколько я помню, притулилась крохотная пряничная церквушка с парадным крыльцом, в ней ютится, вроде бы, какой-то музей.

В глубине двора, под охраной голубых елей, уселась идиотского фасона коробка из стекла и бетона – глупый, плоский, холодный дом, младший брат кремлевского Дворца Съездов. Или, скорее, его внучатый племянник. К стеклянным дверям тоже присасывалась приличная очередь – сплошь из людей учрежденческой наружности. Они стояли молча, аккуратно, друг другу в затылок. Аккуратность строя дрогнула, хрустнула, сломалась – стеклянные двери-распашонки шарахнулись внутрь, очередь торопливо потекла. Я закурил... Я успел выкурить пару сигарет, прежде чем из стеклянного дома хлынул обратный поток; на его плавной волне теперь покачивались пакеты, авоськи, сумки, свертки…*[27]27
  * К характеристике жанра. Было бы роковой ошибкой говорить о современном жанре как о некой литературно-бытовой материи, не имеющей глубоких корней в прошлых жанрах... Все в наших текстах может треснуть, рухнуть, обломиться, все – кроме кормушки. Кормушка вечна, ее самочувствие не зависит от времени года, парада планет, перемен в моде на ту или иную эстетическую концепцию и тех ветров, которые гуляют по Старой Площади. Даже если черные знамена вдруг взовьются над этими зданиями, а в каждом кабинете устроится на стене портрет Бакунина, и вся наша держава дружно заживет по вольному уставу анархо-синдикализма, то единственное, что останется неизменным в правительственном квартале – это кормушка. Потому что даже анархисты – не сразу, но, со временем, непременно – предпочтут иметь на столе не гороховый суп, а свежую свиную отбивную.


[Закрыть]
.

Я двинулся переулком вниз, к площади, и почувствовал спиной: сзади что-то случилось. Напротив церковного крылечка в совершенной растерянности стояла интеллигентного вида женщина, а по асфальту наперегонки неслись яблоки. Она перегрузила пластиковую сумку –ручки лопнули, пакеты вывалились на землю. Публика, обвешанная авоськами, в замешательстве посторонилась, освобождая продуктам путь. Яблоки неслись, огурцы катились, сосиски ползли по-пластунски. Ногой я остановил крупный плод, потом еще один. Протер их платком, помахал – в знак благодарности – кормушке.

Яблоки пахли югом.

Секретарша ждала меня в машине.

– Откуда это?  – спросила она.

– Так... Один приятель просил тебе передать. Лично из рук в руки.

– Это кто ж такой?

– Змий.


11

Она распустила губы в лукавой – типично лисьей улыбке; она медленно, внимательно полировала твидовым манжетом зеленый, с красной подпалиной, яблочный бок – и твид наносил на плод слой прохладного бутафорского блеска. Я следил за ее священнодействием... За тем, как она двумя пальцами держит плод за черенок и осторожно укладывает его в ритуально приподнятую на уровень лица лунку ладони. Как, склонив голову, сузив глаза, разглядывает плутание красного тона в зеленой кожице – его медленное, словно движение кляксы, клюнувшей промокашку, разрастание. Как, не спеша, она сдвигает взгляд в мою сторону и, наконец, пепельные ее и восхитительно-влажные (как я этой влаги прежде не замечал?) глаза застывают в откровенно порочном искосе. И как она, не меняя острый угол зрения, несет яблоко к тонко улыбающемуся рту, а рот медленно, медленно распахивается, но в последний момент наплыв ее ладоней-лодочек со священным грузом приостанавливается – и все это я наблюдаю, кажется, целую вечность.

Мне кажется, я слышал ее – вечности – дыхание в затылок; она растекалась по заднему сидению и внимательно наблюдала, как души первоженщины и моей попутчицы плавно соединяются, входят друг в друга и друг друга – обнимают.

– Ешь быстрее!  – я резко спустил ручник. – Иначе нам придется заняться этим прямо здесь.

Она алчно – широким захватом – атаковала плод; капля мутноватого сока вспухла в уголке ее рта.


12

Машину я поставил во двор, под самое окно – с тем расчетом, чтобы, в случае чего, обеспечить прицельность гранатометания. Машины теперь курочат едва ли не каждую ночь. Если этих ночных дел мастера облюбуют мою, я открою окно и стану прицельно метать в них тяжелые бутылки из-под шампанского. До тех пор, пока не проломлю кому-нибудь из них башку.

У моего дома два хода: обычный и черный – тот, что выходит во двор.

Если идешь черным ходом, тебе предстоит в совершенных потемках, медленной, осторожной ощупью преодолеть два лестничных пролета, свернуть направо, к моей двери, и нащупать на уровне человеческого роста звонок. Хорошо, что походка у лестницы с черного хода мелкая, семенящая, и ступеньки не подставят привычному человеку подножку.

– Дай руку... Да не цепляйся ты за перила! Давай за мной по центру. Вот так, вот...

– Почему по центру?  – спросила она.

О, это священный ритуал. Если бы путь наш не был во мраке, если бы чуть выше – там лестница переламывается, образуя узкую посадочную площадку для почтовых голубей (здесь у нас расположены ящики для корреспонденции), над ящиками сигналил нам маячок лампочки, ты бы смогла заметить, что плоский серый камень ступеней по центру слегка подтоплен, промыт светлыми впадинами...

– Чувствуешь?

– Что?  – переспросила она.

Чувствуешь – в плавные изгибы этих впадин затекло вещество нашего старого доброго неба, затекло и успокоилось навеки: ночные вскрикивания младенцев, тяжелый пот мужчин, занятых грубым, честным трудом, и ревматические стоны женских поясниц, быстро ржавеющих во влажном пару кухонных прачечных; и еще там есть скупые мужественные слезы детей, скрипящих зубами и по-собачьи выворачивающих скошенные глаза – дети следят за свистящим полетом тяжелого отцовского ремня; и есть оглушительное буйство свадеб, и медная густая лава похмельного похоронного оркестра, и теплый гейзер шампанского на именинах, и чуткое караульное бдение поминальных ста граммов под хлебной корочкой; и кровь, и пот, и слезы – такова эта сладкая влага, всю жизнь питавшая просторы нашего старого доброго неба.

Люди говорят – эти впадинки протерты грубыми башмаками жильцов – дом-то стар, он поселился у нас, в Агаповом тупике, еще в прошлом веке; когда-то, говорят, это был доходный дом.

Однако я твердо знаю – нет, не протерты.

Не протерты, а промяты – Господи, какие же тяжести надо было в себе носить, чтобы вот так прогнулся камень!

Дверь на втором этаже приветствовала нас – узкой полоской света.

Это все Музыка... Он, как и большинство барачных людей, пользуется черной лестницей. И часто забывает закрывать дверь.

Наверное, Музыка опять был со своей "старушкой" мандолиной на рынке, и ребята во фруктовых рядах ему налили.

За его дверью журчала мандолина.

– Это твой сосед?  – она прислушивалась, склонив голову на бок.

– Можно считать, кровный брат...

Да, мы были братья – в нашем старом добром небе.

– Что он играет?

– Да ничего он не играет... Он просто – ждет.

– Ждет?  – она вопросительно изогнула красивую бровь.

– Ну да... Когда с потухшей елки тихо спрыгнет ангел желтый. Спрыгнет, погладит по голове и скажет:

"Маэстро! Вы устали, вы больны... Говорят, что вы в притонах по ночам поете танго... Даже в нашем добром небе были все удивлены!" – вот что скажет...

– Это, кажется, стихи?

– Нет.

Стихи вмерзли в бумагу, но разве можно уложить в белый лист все это: тонкие, полупрозрачные руки, матовое лицо в темном пространстве сцены, где в углу, невидимый, тихо стонет рояль аккомпаниатора? И уложить это-особое-течение фразы, слегка подточенной изысканной картавостью... Нет, Вертинский и бумага плохо между собой ладят.

Я кивком указал на дверь: нам туда.

– Свет зажги!  – потребовала она.

Я зажег.

Она стояла в центре комнаты, смотрела на меня в упор – и опять, как совсем недавно в машине, на губах ее созревала лисья улыбка... Однако эта улыбка и этот взгляд существовали совершенно самостоятельно, автономно – от ее змеиных телодвижений; от вялого сползания со спинки стула ее твидовой змеиной кожи; от легкого покачивания бедер, понуждающих юбку к медленному стеканию вниз, на пол; и от короткого, как видно, хорошо оттренированного шажка вперед – через твидовый же круг, мягко обволакивающий щиколотки.

– Тебе надо повесить зеркало на потолок, вот тут, прямо над нами, – заметила она после, когда мы лежали и тупо смотрели в потолок.

– Еще чего!..

В самом деле – еще и видеть эти сцены, еще и участвовать в высоких играх отражений, бурлящих в потолочной плоскости – не слишком ли?

– Это было неплохо, ведь так?  – она мягко наваливалась на подпорку локтя, заглядывала мне в лицо. Я что-то невразумительное промычал в ответ. Если во мне после и сохранялись остатки голоса, то они имели не прочное, на жесткий артикуляционный каркас нанизанное, качество человеческой речи, а представляли собой некую густую сжиженную материю звука.

Мне просто страшно хотелось спать.

Но спать было нельзя; спать на работе – это, говорят, грешно, а я находился именно на работе и чувствовал на груди широкую бурлачную лямку; эту лямку надо просто тянуть, тянуть, тянуть – чтобы хоть немного подвинуться к смыслу нашего сюжета...

Она явно не была расположена обсуждать интересующую меня тему и говорить о Виктории. Но я упорно тянул, я наваливался всей грудью на лямку, не обращая внимания на предательский хруст суставов и тупое, басовое гудение натянутых жил: так что там Виктория, что с ней?

Наконец, она раскололась.

– Ее трахнули... Вернее, нет, не так. Трахали. Долго, методично. Солдаты.

– Солдаты? Откуда ты знаешь? Про солдат, про... Ну, вообще про все?

– Она мне рассказала. Только мне. Я ведь была у нее в Кунцево.

– Насколько мне известно, она... Как бы это сказать? Немного спятила.

– Спятишь тут! По десять солдатиков в день... Хотя Виктория – железный человек. Она – между нами – в достаточно здравом уме. Это ее легкое помешательство – оно так, больше для отвода глаз. Врачи кое о чем догадываются... Этот отчаянный трах-перетрах, в который она поневоле попала, – все это может выплыть на поверхность. И ей пока надо чем-то... – она задумалась, подыскивая слово, – обороняться... Обороняться, понимаешь? Хотя вы, мужики, этого не понимаете.

Ну, отчего же, я понимаю: обороняться, симулировать провалы в памяти: ничего не помню, ничего не видела, уберите черные рожи, от них пахнет зверем – понимаю.

– Она должна помнить, обязана. Хотя бы смутно, обрывочно... Чем ее? Газ?

– Ну да, кто-то шмальнул в лицо. Она спустилась за газетой – и ее приласкали.

– Кто? Она его видела?

– Скорее, слышала... Он покашливал.

– Надо тут же было делать ноги!

Она села на кровати, подтянула колени к груди, замкнула их в кольцо рук и так сидела, слегка покачиваясь, – довольно долго сидела.

– Я же тебе говорила... Виктория – железный человек. Она ни хрена не боится. Ни бога, ни черта не боится!

В дальнем конце двора затравленно, жалобно заорал "автоаларм". Опять чью-то машину потрошат.

Она дернула плечом:

– Бог с ней, давай спать.

– Давай... Только давай именно – спать.

– Ага. Мне завтра надо быть в форме. С утра у шефа какие-то переговоры...  – она лежала, забросив руки за голову, долго лежала, потом приподнялась, оперлась на локоть.

Она смотрела на меня в упор, и в ее лице медленно зрела завязь какого-то нового качества; его аромат был достаточно тонок и прост, терпок и незамысловат – так пахнет высохшее на июльском солнце подмосковное поле.

– Мне будет кое-чего не хватать теперь...

Занятно – чего же? Наверняка она зарабатывает в конторе достаточно, чтобы не испытывать недостатка ни в чем: ни в жратве, ни в красивой шмотке, ни в возможностях приятного времяпрепровождения.

– А ты ж не по-о-о-о-нял,  – разочарованно произнесла она, в ее растянутом, слегка изогнутом кверху оо-о-оп звучала укоризна.

Я заставил себя оторвать затылок от подушки. Это была интонация не совсем того персонажа, характер которого я про себя считал законченным, не требующим каких-либо правок и редактур.

– Это яблоко... Ну то, которым ты угостил меня...Что это за сорт? Где их можно купить?

– Купить их нигде нельзя,  – сказал я.  – Они растут в моем личном саду.

Наутро я рискнул подойти к платяному шкафу, отгораживающему кровать от двери, и заглянуть в мелководную, подмытую по краям грязными разводами муть дверного зеркала.

Оттуда, из зазеркалья, на меня уныло глядел кто-то из персонажей известной картины "Бурлаки на Волге". Да, один из передовых тягловых – тот, худой, сутуловатый, с трубкой в зубах. Только, вместо трубки, во рту он держал сигарету.


13

Славное же Виктория выбрала себе место для прогулок.

Уверенная, без затей, фантазия дорожного проектанта полоснула местность наотмашь, оставив в сером унылом поле прямой шрам трассы. С обеих сторон к асфальту подтекали черные, лоснящиеся океаны взрыхленной земли – абсолютно штилевые. Над ними не то что буревестник гордо не реет – даже вороны. В кюветных лужах лежали туманные оттиски близких облаков – похоже было, что это прибалтийские фотохудожники разложили вдоль дороги свои психоделические пейзажи. В этих пейзажах, состоящих из кипящего черного неба и белых дюн, в изгибах песчаной волны иногда прорастает холодная, стеариновая, обнаженная натура.

Так оно и тут выглядело – только натура была в шелковом халате.

Чтобы дотянуться до горизонта, трассе пришлось напрячься и вползти на пригорок, поросший низким прямым леском. Создавалось впечатление, что пригорок стрижен под "ежик". И вообще в этом пейзаже было что-то от Александра Федоровича Керенского – в профиль.

Желающему познать уныние – в самой его сути – следовало бы приехать именно сюда.

Впрочем, я здесь не за тем. Ленка примерно очертила мне координаты того места, где "дальнобойщик" подобрал Викторию. С ней развлекались солдаты – это я тоже выяснил. Значит, где-то неподалеку есть воинская часть.

Примерно в километре от взгорка трасса выдавливала из себя узкую, изгибающуюся серпом дорогу; на кончик бетонного серпа накалывалась березовая рощица.

Я поехал туда и через пару минут уперся в железные ворота, во лбу у них горела алая звезда. Поставив машину на крохотном паркинге справа от ворот, я двинулся вдоль бетонного забора. Пахло прелью и сырым бетоном; где-то высоко над головой небо медленно сверлил тихоходный самолетик; я поискал его глазами, не нашел, зато провалился в ямку с жидкой черной грязью.

Меня окликнули.

Он сидел на заборе – воин в расхристанной гимнастерке – и вдумчиво покусывал березовый прутик.

– Друг, сыгарэт есть?

Он азиат: блиноподобное лицо, узкие глаза – с такими темными лицами хорошо жить в степях Калмыкии. Должно быть, за забором томится стройбат.

– А командыр не заругат? Курыть солдату вредно!

Он обнажил белоснежные зубы – соскочи на эти зубы солнечный зайчик, я бы, наверное, ослеп – всем бы нам вот такую отполированную здоровым образом жизни челюсть.

– Н-э-э-э-э... Я этот командыр...  – он развил мысль замысловатым выражением, сообщавшим, где он командира видал и как он командира имел. Я протянул ему сигарету, он тут же закурил, алчно затягиваясь.

– У вас тут что?  – Я кивнул на забор.  – Степная калмыцкая сотня на постое? Кони наши быстры, шашки наши востры?

Солдатик захохотал.

Я пошел дальше, но что-то меня тянуло вернуться.

Солдатик был темнолиц – вот-вот! – именно темнолиц.

"Уберите черную рожу!"

У него была именно такая рожа.

Солдатик сидел на месте; он успел искурить сигарету дотла и теперь пробовал затянуться фильтром.

– Еще есть?

Я сказал: есть – но пусть он спрыгнет ко мне. Если спрыгнет, получит пачку.

Воин зыркнул через плечо. Не обнаружив в расположении части ничего тревожного, он легко соскочил с забора и молча протянул руку. Я отдал ему полупустую пачку и вытащил из кармана свежую, нераспечатанную. Левой рукой он взял первую, правую протянул за второй.

Я спрятал сигареты в карман.

– Пара слов – и они твои.

Солдатик картинно развел руками: дескать, вах! какая разговор!

– Тут была баба.

Он мелко-мелко, на восточный манер закивал:

– Был женчин, был...

– Одна?

– Зачем одна? Нэ-э-э...

– С ней был мужик?

Он и бровью не повел. За что люблю восточных ребят, так это за то, что их ничем не удивишь.

"Был мужик, хороший мужик, сигарет давал, водку давал, женщин давал, только больной он – кашлял сильно...".

– Как это – женщин давал?

– А так давал, пришел сюда, говорит: эй, парень, женчин хочешь? Солдат всегда женчин хочет. Хорошо, говорит. Собери своих чурок человек десять. Только чурок, понял? Русских не бери, только ваших, понял? Вечером придешь к кладбищу. Знаешь сторожку там? Заброшенную?

– Ничего себе, самоходы... По десять-то человек?

– Э-э-э,  – скривил солдатик рот,  – тут теперь...

Да уж, теперь легче дышится, смыться не такая проблема, как прежде, – тем более в стройбате.

– Я за ним ходил, да... Следил. Слышал, он в сторожке с женчин той разговаривал. Он говорил: тебя уп... уп-па...

– Употребят?

– О! Употребят шестьдесят человек. Ровно так. Вспомнишь Машу.

– Какую Машу?

Солдатик пожал плечами: откуда ему знать.

– Как будет шестьдесят, говорил, можешь идти на четыре стороны...  – он задумался.  – Почему на четыре, а?

– И что дальше?

Хотя и так ясно... Он, конечно, привел своих чурок. Он водил их каждый вечер, пока количество "употреблений" не достигло загаданной нашим придурком нормы.

От таких объемов общения с темнорожими ребятами, в самом деле, можно свихнуться.

– Как выглядел?

– Как?... Мужик и мужик.

– Да я понимаю, что не баба. Рост? Лицо? Приметы?

Все попытки выдавить из солдатика хоть какую-то информацию по этому поводу были безрезультатны. Во-первых, его познания в русском языке не распространялись дальше лексического объема "Устава гарнизонной и караульной службы" – конструировать из чугунного уставного словаря словесный портрет занятие безнадежное. И во-вторых, он, скорее всего, воспринимал мир с чисто детской непосредственностью и был носителем сугубо видового мышления.

Существует вид – разнообразные подвиды, классы, и роды значения не имеют. Мужик – худой, толстый, щуплый, высокий, молодой или древний – он есть просто "мужик" и не более того. Женщина есть просто "дженчин". Водка, "напареули", "ахашени", "агдам", "ала-башлы", херес, чинзано, шартрез, бенедиктин, самогон, брага, пиво – все это есть "вино". И так далее.

– Твои сигареты...

Первая порция – полпачки "Пегаса", вторая – "Винстон".

– Ага, сигареты,  – сказал он.

"Пегас" или "Винстон" – какая разница, сигареты и есть сигареты.

Я искренне ему позавидовал. Видовое мышление избавляет от множества расстройств и хлопот.

Кладбище я разыскал быстро. Оно врастало в березовую рощицу – от части всего-то километра полтора. Если здесь кого-то и хоронили, то уже очень давно; те древние люди продлились стволами и вот стоят теперь среди просевших холмиков в ожидании тепла.

"Сторожка", о которой упоминал воин, представляла собой гнилую халупу, крытую ржавой жестью. Единственное окно наглухо заколочено досками – заплата свежая. Это меня не удивило: узнавалась все та же сумасшедшая рука. Внутрь я не заглядывал. Наверно, там на полу – груды сырой соломы, в лучшем случае, старый, с пролежнями, матрац.

Я отдавал себе отчет в том, что кощунствую, припоминая капитана Пантелеоне, гениального менеджера "роты добрых услуг". Кажется, эффективность любовного труда роты исчислялась в "человеко-удовольствии – в-час". Но у Льосы солдатню развлекала как-никак целая рота проституток, а Виктория оказалась точно – "один в поле воин", к тому же она проституткой не была.

В том, что строительное воинство в этом деле отчаянно энергично, упорно и изобретательно, я нисколько не сомневался.

Я почувствовал, что меня подташнивает. Странно, с чего бы это? Я закурил.

Отпустило.

Я догадался, в чем тут дело. Сквозь обычный солдатский запах – кирзы, пота, казармы – сочился еще какой-то, особый.

Это был запах зверя. Возможно, не дикого зверя, а просто домашнего животного. Да, в халупе пахло – жеребцом.


Глава четвертая

...Им никуда от Нас не деться. Мы пройдем сквозь стены, шагнем в их промытые хрустальным светом комнаты, Мы размножим в миллионах копий сумбурное движение кисти Отца Нашего и развесим эти холсты по стенам в каждом доме – в каждом, в каждом. И Они услышат запахи нашей скромной трапезы, запахи картофеля и сала. Мы не прибегнем к насилию – С Них будет достаточно одного Нашего безмолвного присутствия в Их домах. Наши боль и тоска войдут в Них, Их кожа станет сосновой корой, Их вялые от сидячего образа жизни суставы затрещат в мучительных ломках. Их жилы станут рваться от чудовищных нагрузок, Их глаза вылезут из орбит – ОНИ ПОЧУВСТВУЮТ СЕБЯ В НАШЕЙ ШКУРЕ И СОЙДУТ С УМА


1

Три дня после возвращения из воинской части я честно отдал труду сочинителя: валялся на диване, с удовольствием поплевывал в потолок, растирал пальцами виски, слонялся по дому или подолгу стоял у окна, разгоняя мысль созерцанием копошения ворон, терзающих помойку*[28]28
  * К характеристике жанра. Где-то я вычитал: поразительные перемены ученые отметили в поведении бездомных дворовых кошек. Эти существа, которым природа определила высокий статус исключительной персоны, гуляющей сама по себе, ни с того ни с сего начали сбиваться в стаи... Разгадка этого феномена крылась в том, что несчастные котяры теперь просто вынуждены ломать свой вековой характер из простой необходимости охранять родные помойки от набегов крыс и бродячих псов... Я долго отказывался верить в разумность научных выкладок – по моему разумению, кошка есть идеальное воплощение самостоятельности и индивидуализма. Трудно себе представить нечто более абсурдное, чем хорошо – на манер мафии – организованная стая кошек; впрочем, чего только в необъятных просторах нашего дурдома не бывает...


[Закрыть]
, – время от времени стая, испуганная приближением бродячей собаки, шумно, с термоядерным грохотом, ретировалась; создавалось впечатление, что из металлического контейнера вырываются, как из кратера вулкана, хлопья черного, сокрушительного взрыва.

Творческое настроение мне подкосил Катерпиллер – неожиданным звонком.

– Чем занят?  – поинтересовался он холодным, сугубо деловым тоном – этот начальственный тон я органически не перевариваю.

– Работаю...

– Работает он!

Я долго выслушивал упреки общего характера, наконец он – будто бы между делом – уведомил меня: пропал Игорь...

Кто такой Игорь, я не знал – меня просто увлекло развитие сюжета: третий по счету! Катерпиллер в двух словах объяснил.

Никакой мало-мальски серьезной должности в конторе он не занимал. Катерпиллер объяснил: его задача – анализ и прогноз: сидеть, думать, предлагать решение. Он мыслит – за счет этого и существует. В фирме он давно, с самого начала, когда она еще представляла собой вшивый кооперативчик. Мог бы при желании занять какое-нибудь серьезное кресло – ему предлагали – но он отказался.

Познакомиться с ним случая у меня не было, но Игорь чем-то был мне симпатичен – скорее всего, этим статусом свободного мыслителя.

В середине семидесятых я знал одного парня, который, как мне разъяснили, работал где-то в Дубне "генератором". Он был худ, стрижен под немодный тогда "ежик", отличался патологической неразговорчивостью, и если что-то и произносил, то расслышать его удавалось только в мертвой тишине. Наверное, он разговаривал не с внешним миром, а с самим собой – потому и не считал нужным напрягать голосовые связки. Его гардероб ограничивался тяжелым грубым свитером, джинсами и башмаками-вибрамами. Вряд ли этот подчеркнуто скромный "экип" был проявлением позы: слишком его хозяин выглядел не от мира сего, чтобы обращать внимание на условности. Говорят, он был дружен с Пантекорво и целыми днями катался на лошадях. Если не совершал верховые прогулки, то катался на водных лыжах. Он не имел никакого рабочего места и не ходил в присутствие. Единственное, что от него требовалось, – это посещать симпозиумы, коллоквиумы, ученые советы, сидеть и слушать. Он сидел и слушал. Раз в полгода он выдавал настолько нестандартное решение той или иной проблемы, что академическая публика валилась под стол.

Если работа Игоря носила примерно такой характер, то я готов его любить и уважать, даже заочно. Катерпиллер толком не знал, что случилось с Игорем. И вообще это его мало занимает – в настоящий момент у него короткий перерыв между переговорами, он пьет кофе с тостами, ему не до того. Да, тосты просто восхитительные: поджаренные хлебцы с сыром, посыпанные тмином.

– Тосты с тмином вполне вписываются в рамки жанра*[29]29
  * К слову. Вполне, вполне... Вообще зарубежная беллетристика, приключенческая в особенности, в самом деле представляла для нашей страны огромную опасность – тут Михаил Андреевич Суслов как в воду глядел. Однако он искал каверзы вовсе не там, где следовало: он читал эти тексты и находил их вредными, тогда как нужно было не читать, а нюхать. Когда я слышу на каждой десятой странице, как шипит на сковородке яичница с беконом, как хрустят тосты, как плещется в стакане двойной мартини с маслиной, медленно течет в рюмку «шерри» или «дюбоне», я начинаю выть. Что же касается Рекса Стаута, то его книги, где герои стремятся достичь «идеала в еде и напитках», угощаются копчеными фазанами, осетриной, супами из омаров, телятиной в грибном соусе, седлами барашка, – эти книги надо было ритуально сжигать прямо посредине Красной Площади.


[Закрыть]
,  – заметил я.  – Однако не кажется ли тебе, что нам все-таки придется наведаться на Петровку, 38?

Я был убежден в необходимости дать этим загадочным делам нормальный законный ход. Я, в принципе, знаю нужный нам персонаж, я его чувствую, слышу. Понимаю его характер – неторопливый, основательный. Но все это пока годится для бумаги. А что касается наших первоначальных задумок – придать главному герою черты психопата, то интуиция мне подсказывает: мы дали маху.

– Он нормальный,  – сказал я.  – Это-то и скверно.

Он долго молчал, и мне не нравилось его молчание.

– Слушай... – он медленно цедил сквозь зубы неясную мне пока, но отчетливо проступающую в интонации ярость,  – а ведь за тобой должок.

– Что-что?

– Ты мне должен,  – сказал он,  – двадцать пять копеек.

Господи, он, оказывается, все помнит.

Я давно забыл, а он носит в себе, холит и лелеет, и дожидается, чтобы можно было потребовать с меня должок.

И потребовать все то, что когда-то было под нашим старым добрым небом: арка подворотни, вся в бледных лишаях плесени, лужа, перечеркнутая доской, запах сырости, полумрак – и ворот его рубашки в твоем кулаке. И ты прижимаешь его, сынка медноголосого солиста ансамбля песни и пляски, к стене, ты, вольный стрелок, осторожный охотник, ты, мальчик с большой дорога, которую чутко стережет наш Агапов тупик – ты отпускаешь его наконец, отступаешь на полшага и тихим, но твердым разбойным тоном требуешь: "Прыгай!".

И он – сын другого, враждебного тебе мира, в котором звучит музыка сытой жизни, где на обеденный стол проливаются блестки с хрустальных люстр, где на дни рождения детям дарят привезенные из загранпоездок водяные пистолетики, а к чаю подают торты, вспенившиеся густым жирным кремом, – он послушно подпрыгивает.

Он подскакивает, и в карманах его звенит мелочь. Ты протягиваешь руку – и он пересыпает из своей ладони в твою аппетитно шуршащую медь.

Помнит, все помнит... Наверно, и то помнит, как после визита его папаши отец жестоко избил меня в ванной, и я три дня не показывался во дворе.

– Ладно,  – сказал я.  – Должок за мной. Но не по телефону... Жди, сейчас приеду.

Я бросил трубку, постучался к Музыке, ответа не получил, толкнул дверь. Он лежал на диване, не мигая, глядел в потолок, аккуратно, по-покойницки, сложив руки на груди, – для полноты впечатления оставалось вставить в пальцы свечку,

– Слушай, Андрюша, мне нужно немного денег...

Музыка очнулся, прокашлялся. Он воскресал медленно и постепенно – вернее сказать, прорастал из воска покойницкой позы: сначала проросли глаза, следом за ними руки, наконец, он расшевелил себя и сел. Полез в карман, протянул мне комок мелких ассигнаций:

– Вот,  – сказал он.  – Надавали. Там, на рынке...  – смутился, поправился:  – Заработал, то есть.

Он протягивал мне эти маленькие по теперешним временам деньги совсем как Андрюша – когда-то давно, когда все мы жили под нашим старым добрым небом.

* * *

А умолк Андрюша незаметно – «даже в нашем добром небе были все удивлены...» Его, конечно, вышибли из оркестра народных инструментов; он устроился во дворец пионеров учить детей музыке, но и оттуда его тоже вышибли. Так что сделался Андрюша свободным гражданином Агапова тупика, и блеск его жилища все тускнел и тускнел, как самоварная медь в чулане. Первым улетел персидский ковер-самолет; за ним на цыпочках смылся хрусталь; тонконогий китайский журавль махнул крылом и тоже улетел, а потом ушло и все остальное, кроме паркета, старого дивана, тумбочки да трех гвоздей в двери, заменивших вешалку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю