Текст книги "Тень жары"
Автор книги: Василий Казаринов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
Правила дорожного движения я считал последним оплотом нормы: эта норма хоть как-то удерживала пошедший вразнос город – теперь и она рухнула на сырой асфальт и погибла под колесами.
Я прикинул про себя, какие осколки всеобщего Закона нам осталось истолочь в порошок, чтобы почувствовать себя окончательно свободными. И пришел к выводу, что таких осколков осталось всего два. Нам осталось отменить Метр и Килограмм.
Все остальное мы уже отменили.
От Самотеки до Сухаревки я ехал ровно час десять. Проще было дойти пешком.
10
Преамбула нашей встречи мне не понравилась.
В подъезде я столкнулся со студентом – сердечным другом Девушки с римских окраин. Вид у него был потерянный. Я протянул ему руку для приветствия – он секунду раздумывал, на приветствие не ответил, пошел к выходу.
Такие манеры мне не по душе; я догнал студента, взял его за воротник пуховки, придержал. У него дрожали губы, мне показалось – еще немного, и он заплачет.
– Скоты, – выдохнул он мне в лицо. – Все вы скоты!
Где-то я уже нечто подобное в свой адрес слышал – где? Ах, да, Девушка с римских окраин именно так приласкала меня, когда я нагрянул сюда после дачной отсидки.
– Спокойно! – скомандовал я. – В чем дело?
Он дернул плечом, высвободился – да я его уже и не держал. Некоторое время он собирался с мыслями; наконец, как видно, собрался – его рука медленно приподнялась на уровень лица, потом он отвел ладонь в сторону. Именно такие телодвижения совершают герои кинофильмов про дворянскую жизнь, когда собираются дать недоброжелателю пощечину.
Перехватить эту слишком медленную, слишком дворянскую руку мне труда не составляло.
– Ладно, – сказал я, когда студент успокоился. – Будем считать, что ритуал мы соблюли, можешь присылать ко мне своих секундантов. А вообще-то... Я ж тебя учил; сразу бей ногой в пах. Ты что, забыл? На худой конец лбом – в переносицу.
– Скоты, – повторил он. – Какие же вы скоты!
Прежде чем захлопнуть тяжелую лифтовую дверь, я крикнул ему: "Что все-таки стряслось-то?"
Он истерически выкрикнул из подъездного полумрака:
– Иди-иди! Там тебя обслужат.
Дверь была не заперта. Я прошел в квартиру-портмоне, заглянул в комнату. Пусто... На кухне тоже пусто.
Дверь в ванную была закрыта. Я постучал. Потом еще. И еще.
Развернуться в квартире-портмоне было невозможно, а в прихожей – тем более. Одно хорошо – дверь в ванную открывается внутрь.
Разбежаться было негде. Я встал на ящик для обуви, прикинул, куда лучше бить. Бить нужно чуть выше дверной ручки: как раз в этом месте запорная щеколда. Я прыгнул, сгруппировался, резко выбросил ноги вперед. И рухнул на пол всем прикладом, больно ударившись спиной, – но дверь все-таки вышиб.
Она не обернулась на грохот; она сидела в ванной, в левой руке держала кухонный нож.
В такой ситуации нельзя ни кричать, ни делать резких движений. И слава богу, что ей под руку попался кухонный тупой тесак – чтобы им вскрыть вены, надо очень постараться. Я осторожно разжал ее пальцы, взял нож, бросил его под ванну, сходил за халатом, помог ей встать. Пока я ее вытирал огромным махровым полотенцем, она все так же смотрела мимо меня, в одну точку.
Я отвел ее в комнату, усадил в кресло, укутал пледом.
Мне пришлось потратить несколько минут на то, чтобы в комнату вернулось хоть какое-то подобие жизни. Я ходил в кухню, носил в чашке воду, вешал чьи-то пальто на гвоздики, даже подмел.
– Я ему рассказала, – наконец подала голос Девушка с римских окраин, и это был голос очень и очень уставшего человека. – Нельзя было не рассказать.
Я смутно припоминал наше знакомство и это ее мимолетное, скользкое замечание: "Когда-нибудь я тебе расскажу...".
Я присел рядом, обнял ее – так родитель успокаивает теплой большой рукой перепуганного ночным кошмаром ребенка.
– Ничего, все будет хорошо...
Она отрицательно покачала головой. Через полчаса я знал – все, или почти все. То, давешнее, мое замечание – "Тебе надо бы пристроить свой талант к месту!" – оно ведь попало в точку; оказалось, она его как раз уже "пристраивала" – в Югославию. Хороший выгодный контракт: играть на гитаре, петь. В Дубровнике, в каком-то артистическом клубе.
Знаем, знаем мы эти контракты. Все эти артистические клубы, набитые глубокомысленной публикой, все эти трогательные романсы при свечах – на деле оборачиваются третьеразрядным борделем... Черт с ними со всеми – с рэкетирами, кидалами, торгашами и прочими бандитами, черт с ними. Но шустрых ребят, которые занимаются подобной современной работорговлей – поставляют в западные кабаки этих глупых девчонок – я бы сразу ставил к стенке.
Когда-то, на заре демократии, когда еще только начинало шевелиться кооперативное движение, мы с моим приятелем Володей-Кукольником вылакали у него в мастерской трехлитровую банку вина "Изабелла" и сбегали за второй в квасную палатку. Мы потихоньку пили и смотрели телевизор. Шла передача про какого-то шустрого малого, который, по словам журналиста, и был воплощением ленинской мечты о цивилизованном кооперативе. Я предложил Кукольнику немедленно организовать свой кооператив. Кукольник заметил, что они с женой и безо всякого кооператива могут делать замечательные театральные куклы, но я возразил: ты меня не понял... У нас будет совершенно особый, уникальный кооператив: это будет кооперативный трибунал. Мы будем предлагать наши трибунальные, и, естественно, палаческие услуги как организациям, так и частным лицам. Кукольник сказал, что идея хорошая, но в палаческом кооперативе он вряд ли долго протянет. За второй банкой мы обсуждали устав и структуру организации, а потом отчаянно спорили относительно самой методики палаческой услуги. Кукольник склонялся к современным методикам, то есть к расстрелу или электрическому стулу, я же больше тяготел к классической модели: рубить головы топором... К сожалению, дальнейшее развитие этой темы растворилось в "Изабелле", а жаль.
На сегодняшний день наш скромный палаческий кооператив представлял бы собой солидную фирму, скорее всего, консорциум: потребность в подобного рода сервисе, кажется, уже превосходит все мыслимые и немыслимые пределы. Что касается этих педрил, владеющих фирмами, так называемых, "эскортных услуг", то я бы сам с удовольствием посносил им бошки.
Девушка с римских окраин угодила в серьезный переплет.
Артистический клуб на деле оказался каким-то баром неподалеку от Белграда. Владел им хозяин – толстый, волосатый горилла с бакенбардами. Их было там пять девочек: трое из Иванова, одна из Ярославля, и вот она. Покидать заведение, выходить в город строго запрещалось. Хозяин заставлял их танцевать, называлось: "с голой грудью". С десяти вечера до четырех утра. Платил он пять долларов в сутки. После четырех утра их разбирали посетители. Возражать или сопротивляться было бесполезно – они же все там вооружены.
Один раз она сбежала... Но куда там убежишь? Полиция ее задержала и сдала на руки хозяину. Тот отвел ее в кладовку, изнасиловал, а потом долго бил резиновой дубинкой – она пролежала пластом дня два или три. Пока она лежала, какой-то пятнадцатилетний пацан застрелил одну из девочек – ту, что из Ярославля: она отказала пацану в каком-то неординарном половом удовольствии – и он ее застрелил. Полиция? Какая, к черту, полиция; тогда у них уже начиналась вовсю пальба по-крупному, им было не до инцидентов в барах... Когда она немного пришла в себя, хозяин устроил ей небо в алмазах. Он отменил традиционные ночные "танцы с голой грудью", он соорудил на сцене что-то вроде невысокого помоста, вывел ее, раздел и тут же употребил – к большому удовольствию публики. Он и публику пригласил участвовать в аттракционе. Все уже были прилично под банкой, и желающих набралось много, почти весь зал – они поднимались на сцену один за другим. Часа в три ночи ее за руки, за ноги отволокли в кладовку и бросили на мешки – то ли с мукой, то ли с сахаром...
Она сидела и монотонно рассказывала, глядя в одну точку. И в голосе ее было только одно чувство – недоумение. Что же вы со мной сделали? За что? Почему?
– Скоты, – сказал я. – В самом деле скоты... Потом мы долго молчали, говорить было не о чем.
– Это все Эдик, – сказала она.
Я вспомнил операционную.
– Это ведь он мне устроил... Контракт этот. Он устроил.
Я опять вспомнил операционную и подумал, что мне его не жаль; он получил свое и встал к стенке.
– Вообще-то он палаточник.
– Палаточник?
– Ну да, он по ночам дежурит у коммерческих палаток в машине..
– Охраняет?
– Да что ты... У него в машине три-четыре девушки. На выбор – от семнадцати до сорока лет. Подруливает к палатке клиент, договаривается с продавцом, обязательно показывает деньги... Продавец делает Эдику знак: порядок! Клиент идет в машину, Эдик зажигает свет. Клиент выбирает подружку. Пересаживает к себе и увозит.
Я присел на подлокотник кресла, погладил ее по голове.
– С этим – все... Эдик больше не придет.
– Ты его не знаешь.
– Я знал одного такого Эдика. Кто-то на него наехал. Да так основательно, что Эдик теперь наполовину состоит из свинца.
Она заплакала – в первый раз за все это время.
Я ушел на кухню – пусть побудет сама с собой и поплачет.
Я стоял у окна, курил, не чувствуя вкуса табака, не слыша его резкого запаха, тупо глядел в гулкий, сырой двор-колодезь; мне казалось, что я неудержимо лечу вниз, немо разевая от ужаса рот, вниз, на самое дно, где очень темно, пахнет тиной и плесенью – еще немного, и ледяная вода обожжет тебя. Ты продержишься на поверхности недолго – мышцы окоченеют, увянут, в ноги вцепится судорога, и ты камнем уйдешь вглубь земли: в колодцах со скользкими бревенчатыми стенами не за что зацепиться,
Я вспомнил – где-то тут должна быть старуха в окне. Слава богу... Значит, не все потеряно. Значит, проваливаясь в вязкий темный холод, я смогу ухватиться за этот подоконник, где дремлет сонный, нахохлившийся голубь, я удержусь, подтянусь – и старая женщина, знающая эту жизнь насквозь, протянет мне руку.
Окна в доме напротив были одинаково серы, грязны, и ни одно из них не оживлялось присутствием за стеклом живого существа.
Не было ее на месте, не было!
Или отошла, или прилегла, или тихо умерла прямо у окна – вздохнула в последний раз, опустила голые, без ресниц веки, и мягко, ватно упала на бок.
Настолько вывернутым наизнанку я чувствовал себя в последний раз, когда умерла моя бабушка – давно это было, еще под нашим старым добрым небом.
Девушка с римских окраин сидела в кресле, куталась в плед – она немного пришла в себя.
– Слушай, я сейчас отъеду... Ненадолго. Заверну домой, возьму зубную щетку, бритву и что там еще нужно... А! Домашние тапочки. И вернусь. Будем с тобой жить-поживать и добра наживать.
– Говорят, я проститутка, – просто; совсем бесцветно сказала она.
– И кому принадлежит этот философский вывод?
Она кивнула в сторону двери.
Значит, студент. Наверное, слово "проститутка" в его представлении имело значение самого свирепого ругательства; наверное, щелочно обжигало язык, и на прощание он сплюнул это едкое вещество – возможно, прямо ей в лицо... Ничего, она достаточно умный и опытный человек, а влюбленность в молодых импульсивных идиотов быстро проходит.
– В случае, чего – я тебе позвоню... Обязательно. У тебя есть в доме Библия? Есть? Тащи сюда.
Библия была детская, с картинками – ничего, сойдет и такая.
– Так, положи сюда левую руку, правую подними, вот так, вот так... Теперь говори: Перед Богом и людьми клянусь... – я задумался.
– В чем клясться-то?
– Ну в чем... Не делать больше глупостей.
Она улыбнулась – впервые за все это время.
У двери я поцеловал ее в лоб.
– Ты знаешь, что клятвопреступники все до единого горят в геенне огненной?
Она погладила меня по щеке; ладонь у нее была маленькая и жесткая.
– Я не хочу гореть... Хочу в рай.
– Что ты там забыла?
– Я никогда в жизни не слыхала, как поют архангелы.
11
Музыку я дома не застал. Зато застал Костыля. Он сидел на кухне, выставив вперед ногу. Костыли он прислонил к холодильнику.
– Ты как сюда попал?
– Как... Нормально. Через дверь. Ключи у него в кармане взял. – Он тяжело приподнялся с табуретки, потянулся к костылям. – Я тебя ждал.
– Где Музыка?
– Там он, у рынка. На лавочке.
– Что значит на лавочке?
– Что-что! Лежит, вот что! – Костыль проскакал мимо меня. – Пошли, чего встал.
По дороге он рассказал.
Они, как обычно, встретились на рынке; поболтали о том о сем, Музыка пошел пройтись, потолкаться на барахолке – он всегда так, для начала, прохаживался: приценивается, торгуется... Не покупает, конечно, ничего, а просто так, для порядка. А потом пошел в свои фруктовые ряды. Там у Махмудов (Махмудами, сколько я помню, Музыка называл всех восточных торгашей) был праздник, что ли... Или не праздник, а просто они сбыли товар и собирались восвояси. Словом, стали они немного выпивать, Музыку тоже угостили, налили ему, а он не жрал ничего весь день. И повело его. Потом один Махмуд – главный у них, наверно – стал Музыку кормить. Как бельчонка, с руки. Музыка поел немного, потом стал отказываться... Но Махмуд пристал: "Шалишь, Музыка! Вы все тут нищие, все русские – одна нищета! Зачем на рынок ходишь, раз нет денег? Зачем ругаешься, что дорого? Нищета, так и не ходи на рынок, а я добрый, я хочу, чтоб ты, Музыка, наелся, чтоб кушал досыта, хоть раз в жизни..."
Музыку мы увидели сразу: он лежал неподалеку от ворот рынка на лавке и блевал.
– Обожрался он хорошей пищи, – поставил диагноз Костыль. – Вон, выворачивает как, и все кусками, кусками... Не варит у него желудок, что ли? Гляди-ка, балалайка его на месте. И то слава богу. Кишки бы ему промыть. Марганцовкой, что ли... Есть у тебя марганцовка?
– Да, вроде, есть. Помоги-ка... Вот так, ага, все. Дальше я сам.
12
После литра воды с марганцовкой Музыка ожил. Я отвел его в комнату, усадил на диван, сел рядом, откинулся, тупо уставился в стену.
Пожалуй, днем этого не увидеть.
Но сейчас, при свете чахлой лампочки, заметно: в стенах стоят темные квадраты, они едва различимы на фоне выцветших обоев, но все-таки они есть.
Музыка прищурился, рассмотрел какой-то непорядок в стене, тяжело поднялся, послюнявил палец, потер обои.
– Вот ведь! – сказал он. – Мухи засидели. Слышь-ка, Венецию засидели.
Да уж, Андрюша, Венеция... Там, на площади под фонарем, кто-то подарил девушке-цветочнице матрешку и она засмеялась: "Грацци!". Ах, Андрюша, я, как и ты, вижу в пустых квадратах свое, я ведь здесь учился географии... Я вижу, как за истершимися обойными цветочками проступает Дворец Дожей, и его роскошная лестница выводит нас почему-то прямо в вытянутую комнату с аляповатой лепниной под потолком – помнишь, Андрюша, Тамбов? Ну, конечно, Тамбов, там скверная гостиница, и кран течет в номере... А вон, Андрюша, видишь, чуть выше – это Минск. Да нет, какой же это Ярославль, это Минск, Минск! А справа – это, кажется, Невский проспект; Невский впадает в Калугу, и весь он – с его фонарями, витринами – тонет в Оке, а по Оке плывет пароход, большой-большой, белый-белый, и мы едем на нем до города, а потом на пляже лежим и купаемся, брызгаемся, ныряем и выныриваем, наконец, совсем в других водах – чувствуешь, Андрюша, соль на губах? А как же, это ведь море, это Неаполитанский залив, там в кафе на набережной играет музыкальный автомат, нам из-за столика хорошо видно, как хитрый механизм цепляет пластинку, опрокидывает ее на вертушку, и в динамике возникает ангельский голос! "О со-о-о-ле, о соле мио...". "Эх, Андрюша, нам ли быть в печали! Не прячь гармонь, играй на все лады, сделай так, чтобы горы заплясали, чтоб зашумели зеленые сады".
Музыка дотянулся до футляра, открыл, достал мандолину, попробовал строй, подтянул колок. Он тронул струны, а у мальчика, пришедшего к доминошному столу послушать музыку, вдруг перехватывает дыхание:
"...и тогда с потухшей елки тихо спрыгнул ангел желтый..." Музыка шевелил губами, вспоминая давний мотив, а мальчик, чувствуя близкие слезы, бочком, бочком отодвигается от стола: "...и сказал он мне, маэстро, вы устали, вы больны". В этой фразе такая звенит болевая нота, что мальчик, добежав до гаражей, тыкается лбом в железную стену, но Музыка ведет мелодию на той же звенящей ноте дальше; дальше, к самой высокой точке: "...говорят, что вы в притонах по ночам поете танго!" – и мальчик все плачет, растирает кулаком слезы по щекам, он никак не понимает, что вдруг с ним случилось, – какая сила так сдавливает сердце, что слезы выступают на глазах? А Музыка ни с того ни с сего взбирается октавой выше, и в самом крайнем, звенящем обертоне дрожит его струна: "...даже в нашем добром небе были все удивлены!"
Музыка долго, целую вечность, сидит, привалившись спиной к стене, и смотрит в потолок, где в углу покачивается от сквозняка гамачок паутины, а я в самом деле горько плачу там, за гаражами, от бессилия и тоски; какой-то случайный прохожий останавливается, сует мне ириску "Золотой ключик" в ладонь. Но мне нельзя... У меня такая аллергия на сладости, со временем она перерастет в тяжелую: до сих пор кашляю, кашляю, кровью харкаю – особенно когда у нас, в Агаповом тупике, тополя пухом пылят.
Да, наверное, целая вечность прошла, прежде чем я пришел в себя.
– Андрюша, помнишь, у нас во дворе был мальчик? Щуплый такой, сын певца из воинского ансамбля?
Музыка кивнул:
– Ага. Черненький. Был такой... А что?
– Да я как-то давно денег занял у него...
– И что? – спросил Музыка.
– Он требует вернуть долг.
Музыка нахмурился.
– И много?
– Да нет. Всего на пару эскимо, но он не деньгами просит...
– Как это? – не понял Музыка. – А чем же?
– Он хочет, чтобы я ему отдал наше старое доброе небо.
– И что ты ему сказал?
Я встал, расслабил колени, упер локоть в живот, выставил вперед руку – должно быть, этот жест у тебя в крови, в генах, и, значит, ты все так же стоишь в подворотне, окруженный кодлой, и чувствуешь спиной, как холодна кирпичная стена.
13
Я уложил Музыку. Пусть вздремнет: сон лечит успокаивает, забирает из души тяжесть.
Заняться было нечем, да и не хотелось ничего. Ни читать, ни девушку обнять, ни винца выпить; выходит, не хотелось жить – из потребности в этих упражнениях, если разобраться, и состоит моя жизнь. Сесть бы в ванну с серной кислотой, вспыхнуть, задымиться, уйти в желтоватый, зверской концентрации яд каждой живой клеткой, каждой крошкой костной ткани.
Телефон ожил. Кто бы там ни был, я решил не подходить. Но аппарат накалялся, и само тяжелое беззвучие нашего коммуналочного коридора начинало извиваться, дергаться от этой назойливой телефонной щекотки.
– Ну!
Как это славно и изысканно – с места в карьер приветствовать неведомого тебе собеседника не ритуальным "алло!", или сосредоточенным "вас слушают!" и даже не импотентно-аморфным "да!", а как раз чем-нибудь хамским, извозчичьим, сшибающим с ног, как выдох из больного, дурно пахнущего рта: "НУ!".
Этим грубым "ну!" я, оказывается, окатил Ленку. Нет, у нее никакого конкретного повода, она просто так, проведать, узнать, как дела.
– А у вас там – как?
У них, вроде, ничего, помаленьку. Катерпиллер? С ним все в порядке, только выглядит очень усталым – уходя из конторы, приказал завтра его не дергать и не искать, он намерен поехать "отмокать"; я, часом, как старый друг, не знаю, что означает "отмокать"?
Часом, знаю.
– Ты, Лена, извини, я что-то не в себе сегодня, – я нажал пальцем на рычажок, в трубке возникла пустота – совершенно плоская и слегка шершавая; если кому-то вздумается прикоснуться к ощущению предельной, вакуумной пустоты вокруг себя, ему надо сесть у телефона, опустить руку на рычаг и слушать.
Я набрал ее номер – просить прощения. Наверное, я грешил банальностями: "устал", "вымотался", и так далее – она не перебивала. В паузах этой исповедальной речи я слышал ее дыхание в трубке.
Но разговаривать на языке дыханий я пока не умею.
– Ты скажешь что-нибудь?
– Я... Я тебе носки купила.
– Что-что?!
Вот, значит, как: в прошлый раз она заметила, что у меня дырявый носок. И купила мне пару новых, хлопчатобумажных.
Как это трогательно и мило: носки дарят своим повзрослевшим холостым сыновьям состарившиеся матери... От Ленки я ожидал чего угодно, только не материнской заботы.
– У меня для тебя тоже подарок есть.
– Да ну? – произнесла она тоном человека, привыкшего получать дорогие презенты; их стоимость, качество, да и сама частота дарений начисто вымывают из этих. людей ощущение радости от подарка.
– Достал тут по случаю... – я намеренно удлинил паузу, открывая простор для ее фантазии: парфюм? красивая шмотка? путевка в Сингапур? микроволновая печь?
– Да? – в ее интонации в самом деле звучала нота равнодушия.
– Я принес для тебя яблок... Тех самых.
Она долго молчала.
– Правда? Тех самых?
Ну, слава Богу. Наконец я слышал голос нормального человека.
Я повесил трубку и тут же, чисто механически, поднял: звонки неслись друг за другом, как будто играли в догонялки: в короткую паузу успели втиснуться три зуммера – межгород, значит.
Я ожидал услышать кого угодно, только не его.
Это был Марек.
Это был Марек – вне логики, против здравого смысла, но это был именно он, презревший тот очевидный факт, что сюжет закончен и давно подсохла в листе финальная точка.
Пан журналист уже написал свою статью? Написал? Но, может быть, тогда пан внесет в нее поправки? Да, одну поправку. Существенную? Весьма и весьма.
– Пану следует говорить о Жене в прошедшем времени...
– То есть как?
А так. Он есть – но до нынешнего вторника: он в понедельник покидает свое лечебно-профилактическое заведение и возвращается домой; их дом ремонтируют, в квартире кавардак, пол застелен газетами, побелка, штукатурка, цементная пыль; и Женя идет во двор, где, конечно, друзья за доминошным столом, и, конечно, за этим столом они пьют вино; а потом он возвращается домой и лезет в ванну; ванна у Жени – это идефикс, он там мечтал о ванне: не о жратве, вине, женщине, не о прохладной тени, а вот именно об этом – вернуться и погрузить свое изъеденное потом тело в горячую ванну; словом, он, не глядя на ремонтный кавардак, лезет в ванну; трудно сказать, что там произошло, но он по пьянке заваливается на бок, хватается за стену, а в стене голый провод – вот до этого момента Женя есть; а весь последующий Женя – был.
– Вчера его похоронили...
Мы молчали. Я собрался вешать трубку, но Марек успел обогнать мою руку.
– Возможно, пану будет интересно...
В среду звонил этот москвич.
Я настолько выключился из сюжета, что не сразу сообразил, какой именно москвич.
Ну тот, которым пан интересовался... Он звонил просто так, в порядке любезности, узнать, что и как; и пан Марек, конечно, сообщил ему о передвижении Жени из времени настоящего во время прошедшее; пан журналист полагает, этого не стоило делать?
Стоило – не стоило... Теперь это не важно.
Катерпиллер завтра собирался ехать на "конспиративную" дачу.
Дело даже не в том, что он наверняка за Катерпиллером – после разговора с паном Мареком – присматривает и, значит, отправится за моим бывшим работодателем следом.
Беда в том, что он слишком тщательный, внимательный, скрупулезный копиист, чтобы допустить неточность в переносе смысла с оригинала на копию.
И только теперь, сложив собранные мной "двенадцать палочек", я почувствовал композицию в целом, и значит ничего сверхъестественного нет в том, что Игорю знакомо лицо персонажа: всякий интеллигентный человек однажды участвовал в этом застолье – хоть раз в жизни, но обязательно бывал в нашем бараке и видел этот скудный стол, освещенный керосиновой лампой.
Он не станет топить Катерпиллера, бить его топором по голове, пырять ножом, четвертовать, обезглавливать, сажать на осиновый кол, сжигать на костре – и какие там еще у человечества есть в запасе способы лишать человека жизни; он в самом деле – не злодей, не душегуб, он всего лишь навсего копиист.
И, значит, он найдет способ превратить кипятильник в штепсель, и сунет его в воду. В таком случае, это купание станет для Катерпиллера одновременно омовением перед положением в гроб.
Все будет так, а не иначе – все остальное для моего чахоточного персонажа не имеет смысла.
– Его как-то надо остановить, – произнес я вслух совершенно бессознательно и порадовался за себя; ей-богу, когда-то под нашим старым добрым небом люди, бывало, дрались; мы дрались жестоко, кроваво; дрались палками, бутылками, солдатскими ремнями с заточенной, как бритва, пряжкой, велосипедными цепями; в этих побоищах – квартал на квартал, улица на улицу,– трещали головы и челюсти, хрустели кости – но это были честные драки, и ни один из нас не имел намерения убить другого – это намерение считалось тягчайшим преступлением.
Катерпиллер – порядочная скотина, он в этом качестве вполне вписывается в интерьер нашего гниющего, делающего под себя города, уже давно напоминающего скотный двор. В хлеву и устав свой: отпихивать всякого, кто послабее, от кормушки, брыкаться, лягаться, поднимать на рога того, кто тебе не по ноздре, дико насиловать глупых мутноглазых телок, жрать и еще самозабвенно предаваться тому занятию, наименование которого очень хорошо рифмуется со словом "жрать"; но если принять за норму, что всякой порядочной скотине следует возвращать в полном объеме то скотство, какое она рассеивает вокруг себя, то это будет уже бойня.
Я набрал Ленкин телефон – и тут же положил трубку.
Она наверняка поднимет шум, на дачу подъедут спортивные ребята, которых я видел в приемной, и с копиистом сделают как раз то, о чем говорил Катерпиллер: сотрут в порошок.
Выходит, остановить его придется мне.
На бумаге конструировать жизнь, в принципе, не трудно: из твоей медленно прогуливающейся по чистому листу ручки плавно вытекают коллизии и обстоятельства, жесты и интонации, плачи и молчания, взгляды и выкрики, сны и бессоницы – но теперь наш подкашливающий персонаж отслоился от плоского листа, выскользнул из-под руки, и завтра придется с ним свидеться.
Тот, кто сидел в перьевой ручке, вряд ли представляет опасность: он неимпульсивен, сдержан в эмоциях, с ним можно договориться – взять за руку и увести от греха подальше.
Тот, кто завтра явится на дачу, вполне может оказаться диким, необузданным, неуправляемым, в самом деле психопатом или придурком, каких теперь много шляется по улицам: взять да и проткнуть человека ножом для них – что пончик съесть.
Я пошел на кухню сварить кофе. Я ждал извержения черного вулканчика в узком жерле джезвея и смотрел в окно.
Тетя Тоня медленно пересекала двор по диагонали. Чуча, опустив хвост, скорбно уронив морду к самой земле, плелась следом – их вялое движение казалось вылепленным из пластилина.
И тут я вспомнил.
Я вспомнил холст, виденный у пана Марека, и догадался. Я догнал, ухватил, наконец, за шкирку то невнятное, скользкое, никак не дававшееся в руки впечатление, которое поразило меня тогда: тронуло легко и мягко – как мамин, после колыбельной, поцелуй, – и отлетело, распалось.
Это ведь, в самом деле, был не "Пейзаж в Овере после дождя".
Вернее сказать, не вполне тот пейзаж.
Внешне копия покорно следовала в композиционном русле оригинала, и точна была цветовая гамма, и все, все, все – вплоть до последней детали – было на месте. И все-таки это не копия.
Грамотный, профессиональный копиист по содержанию своему, по духу и чисто ремесленническому навыку все-таки ближе к переписчику нот, нежели к аранжировщику.
Копиист лучше истратит жизнь на изучение древнегреческого – если придет ему вдруг охота декламировать Гомера – но он не рискнет пересказать его по-русски; он понимает тщетность этих трудов: нет и не будет второго Гнедича, и второго Жуковского – тоже.
То, что я видел у Марека, было переводом – с французского на русский.
Я пил черный дымящийся кипяток, глядел в окно и слушал ревматические стоны соседской лежанки: не спится, что ли, Музыке?
Я тихонько отворил его дверь и буквально прирос к полу.
Эта комната представляла собой движение грубых, угловатых – типично мужицких – теней; они тяжко и будто бы с натужным стоном, скрежетом зубовным ворочались в дальнем углу, наваливаясь на простой, сколоченный из струганых досок стол.
"Хотя, потолок..." – прикинул я про себя. Потолок слишком высок, да и окошко, прикрытое газетой, несколько выпадает из общей стилистики. Не беда. Окно можно завесить одеялом. И слегка промыть центр композиции жиденьким скаредным светом – свечка? Можно и свечкой, но лучше керосиновой лампой. Хорошо – но где ее взять?
Так тетя Тоня же, тетя Тоня!.. С год назад, когда мы с ней стояли в долгой очереди на пункте приема стеклотары, она жаловалась: страшно ей, страшно... Чего? А всего она боится. Войны, голода, холода, особенно же – тьмы. Когда война, в домах нет света, и она на всякий случай хранит на антресолях керосиновую лампу – колпак, правда, с трещиной, ну да это не беда; и немного горючего хранит в красивой бутылке из-под иностранного вина; бутылку она во дворе нашла, в приемку такую посуду – пышную, вычурную – не берут, вот она и нашла ей полезное применение.
Да, свет керосинки необходим. Он опустит, притянет к себе потолок и заметно сожмет объем комнаты – и грубые тени, сдавленные тесными стенами, издадут мраморный Лаокоонов стон.
14
За рабочим столом я разбирал свои «записки сумасшедшего» – их собралась целая груда, наверное, и в обычную канцелярскую папку не уместится.
Это была простая работа прачки, отжимающей белье.
Отжать бумагу с множеством слов так, чтобы на ней остался список гостей.
Тех, у кого с моим чахоточным персонажем одна группа крови. Тех, кто вычислен и опознан мной в долгих блужданиях по игровому полю, в котором я – чисто бессознательно, подчиняясь инстинкту игрока, – собирал заветные "палочки", не отдавая себе отчет в том, что, в принципе, восстанавливаю оригинал.
А что – краски в нашем городе подходящие, да и натурщиков хватает.
Там, в оригинале, изображены больные, уставшие люди.
Они работают на угольных копях, и потому у них ветхие, изношенные, забитые земляной и угольной пылью легкие...
Кашель – это их профессиональная болезнь.
Попрошайку из электрички мне, конечно, уже не разыскать – где они, в каких поездах катят с протянутой рукой? С престарелым учителем биологии, что торгует голубиными тушками на Сухаревке, тоже могут возникнуть проблемы: не каждый же день он торчит там озябший, опасливо озирающийся. Шофера, который своим автобусом с подмосковным номером "поцеловал" лимузин Катерпиллера, – ищи свищи. Слепой с Тишинки? Что-то давно его не видно на месте, у магазина "Рыболов-спортсмен". Женщины, что молча вытирали о передники сырые руки и сонно разглядывали лежащего в сухой траве Хэху, наверняка давным-давно разбрелись из барака...