Текст книги "Тень жары"
Автор книги: Василий Казаринов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)
Похоже, это все, что мне памятно из польского.
– Прошу пана...
Мы взобрались по крутой лестнице. Пан Марек сильно хромал. Правая нога, огромная, бесформенная, была закована в ортопедический ботинок.
– Прошу пана...
Я шагнул в комнату; мне показалось, что я ввалился в какой-то кунсткамерный мир. Кто-то изъял из морского музея один из тесных уютных зальчиков и замуровал его в этом доме прямо над аркой. Много книг. Морские пейзажи. Осколки корабельной жизни: рында, компас, штурвал и масса еще каких-то предметов, название и назначение которых я не знал.
В левом углу высоким, подпирающим потолок стеллажом отгорожен закуток, приютивший стол, две лавки, железную койку, идеально застеленную солдатским одеялом, узкий вещевой шкафчик – наверное, именно так выглядит фрагмент обычного судового кубрика; хозяин гостеприимным жестом пригласил за стол.
Я присел, дернул лавку, понуждая ее придвинуться ближе к столу, – лавка не шелохнулась, как будто пустила глубокие корни в пол. Пан Марек усмехнулся – снисходительно, доброжелательно:
– Привинчено, пан...
– Привинчено?
– А если качка?
Я обратил внимание, что за нами наблюдает со стены круглое стекло в хромированной оправе – иллюминатор; пан Марек любовался впечатлением, произведенным обстановкой.
Он потянулся к чайнику, разлил по стаканам. Компот из сухофруктов, мутноватый, приторный. Где-то я слышал, что на судах пьют компот. Прежде пили ром, теперь компот. Интересно, как хозяин кубрика относится к давней традиции. Если он поставит на стол пузатый, почерневший от времени бочонок, я вряд ли удивлюсь.
Он сидел напротив, ласковость его прищура сообщала вашей беседе романтический аромат, хотя в глубине души я сомневался, что коротаю время с нормальным человеком.
В его внешности было что-то от хрупких чистеньких старушек с Маршалковской прежних времен; они день напролет сидят в тесных кукольных кондитерских, они носят старомодные шляпки, у них аккуратные птичьи ротики, они мелко, на птичий манер, прихлебывают кофе и поклевывают пирожное "наполеон". На третьем курсе у нас была практика в Польше, о тех днях осталось теплое воспоминание. Наверное, потому, что варшавяне – это особая нация; изысканность, рафинированная интеллигентность, тонкий вкус, умные лица– вообще тогдашняя Варшава была Городом Солнца, населенным гуманитариями. Мне казалось, что можно подойти к любому человеку на улице с просьбой продекламировать кусочек из "В ожидании Годо", или еще что-нибудь в этом духе –и прохожий бы прочел... Теперь в Городе Солнца, говорят, другие лица, сплошная торгашня да девчата, таскающие в сумочках свое легкое поведение – все, как у нас.
Марек был откуда-то оттуда, с той Маршалковской, опущенной в мягкий солнечный свет, кондитерские запахи – у него тонко очерченное лицо, глубокие внимательные глаза, мягкая интонация.
К счастью, он прекрасно изъяснялся по-русски. Он обволакивал русскую речь изящным акцентом, в этом была трогательная прелесть.
"Капитан Горбунов"? Да-да, это грустная история, это очень печальная история, но отчего пан ею интересуется? Это было давно...
Пан работает в газете, в Москве, он репортер, интересоваться всем на свете – это не просто его работа, это образ жизни.
В его прищуренных глазах метнулся промельк сожаления: ах, пан, обманывать грех, впрочем, как пану будет угодно.
Мы выпили огромный чайник приторного компота; мы пили мелкими глотками и заедали этот напиток рабочих окраин черным хлебом; но мы – каждый про себя – представляли себя сидящими у пыльной, позолоченной уходящим на покой солнцем витрины в кондитерской, за маленьким, на две персоны, столиком; так мы сидели и вели долгий тихий разговор про какую-то совершенно немыслимую здесь, в Городе Солнца, жизнь. Мы дышали запахами кофе и заварного крема и мы очень, очень сомневались, что где-нибудь и когда-нибудь может воплотиться в реальность этот грубый сюжет; сюжет о том, что какая-то столичная фирма проворачивала проект с фрахтом "Капитана Горбунова"; набирали экипаж, обещали приличные заработки в валюте, заходы в загранпорты и много чего еще; "Горбунов" – хотя и судно со стажем, но вполне еще сносное, да, это траловый флот, согласно договору он должен был вести лов где-то в теплых морях, откуда можно запросто доплюнуть до экватора; но, как выяснилось, никакого соглашения с африканцами на предмет лова в их территориальных водах не было, да и вообще весь этот проект оказался липой, судно вскоре было арестовано, поставлено на прикол; команда оставалась на борту – без денег, без воды, без продуктов – и медленно тонула в собственном дерьме; не было даже средств нанять мусорное судно, чтобы вывезти помойки.
– Сколько они там коптились?
Месяца полтора или два, пан отдает себе отчет, что это значит – в тропиках? Вытащить "Горбунова" все-таки удалось – чуть ли не через самые высокие кабинеты в консульском отделе МИДа.
– Тяжелые случаи, а, пан Марек? Было что-то такое?
Естественно, в таких кошмарных условиях иначе и быть не могло. Маша-буфетчица. Ее все тут знали, хорошая девушка, плавала – буфетчицей, брать ее в этот рейс было не с руки, но она упросила какое-то начальство; потом,– Толя, матрос; Женя, второй штурман. Их списали на берег по здоровью, остальные кое-как оклемались.
Остальные кое-как оклемались, а эти трое – нет.
– Среди этих, кто оклемался, был кто-то неместный?
Марк кивнул: да.
– Из России?
– Да, москвич.
– Москвич, или из Подмосковья?
Марек пожал плечами: какая разница?
Конечно, никакой разницы, но котельная, где коптили Бориса Минеевича, воинская часть, укомплектованная чернорожими солдатиками, и дачка, где Игорь коротал время в обществе крыс, – все это в одном и том же подмосковном районе.
Где этого парня теперь искать, Марек не знал.
Покидал я морскую комнату с ощущением, что через каждые полчаса придется искать общественный туалет: литра два компота во мне плескались.
У входа в арку торчала дворничиха – приземистая, основательная, похожая на афишную тумбу прежних театральных времен; она опиралась на дворницкую лопату с широкой алюминиевой ладошкой и наблюдала, как забранная металлической решеткой канализационная дыра глотает грязный уличный ручеек. Я спросил, как пройти на подсказанную Мареком улицу. Оказалось, это недалеко.
Я поймал себя на мысли, что не успел спросить, какие ветры выдули его с Маршалковской и закинули в этот город, пахнущий железом и морем. Я просто посмотрел наверх, туда, где на улицу пялился иллюминатор. Дай ему Бог здоровья, Мареку, пусть сидит в кубрике на лавке, привинченной к полу на случай качки, и глядит, как в иллюминаторе покачиваются горизонты – это его святое право.
Я помахал иллюминатору:
– Довидзенья!
Дворничиха не отреагировала – ее больше занимала прожорливость канализационного люка, сосущего воду с мостовой.
6
Никого из тех троих я не застал.
В Машиной квартире я нашел одну церковного вида старушку, она качала головой и бормотала себе под нос; из этого долгого, вытянутого в бесконечную шерстяную нить бормотания можно было напрясть совсем короткую информацию: Маша уехала совсем... Куда? Куда-то в Магадан и дальше, срам-то какой, от срама и убежала, там ее никто не знает, в Магадане. Женя находился в ЛТП на излечении: за время после списания он успел догнать белую горячку и прочно уцепился за ее тяжелое крыло; Толя в санатории: последнее время он пролеживал больничную койку десять месяцев в году, к весне полегчало, уехал в санаторий, куда-то в Крым, что ли.
О Толе мне рассказывал его сосед по лестничной площадке; мы курили в подъезде, сосед в двух словах сказал о себе: плавал, потом еще плавал, и снова плавал, а теперь баста! На пенсии... Плавал ли он в тех широтах? Конечно, это сомнительное удовольствие, и вспомнить неохота. Как могли выглядеть те полтора месяца, что команда "Горбунова" проторчала в порту без жратвы, воды, денег, без лекарств? Он догадывается, но точно передать это ощущение не может – если охота нечто такое прочувствовать на собственной шкуре, представь, что гостишь в преисподней.
Мой поезд уходил в полночь, надо было убить пару часов, я заглянул к Мареку.
Он не удивился моему появлению, поставил чайник на плитку.
– Пан не понимает, почему я здесь оказался?
Я пожал плечами: это, наверное, интересно, но лезть в чужую жизнь я не хочу,
– Да уж, эта жизнь... – грустно улыбнулся Марек.
Это был грустный рассказ про человека с изуродованной ногой: человек родился в Гдыне, у серого прохладного моря, перед войной жил в Вильнюсе ("В Вильно", – сказал Марек), потом в Сибири, и, наконец, прочно осел здесь. Он родился в семье моряка и с детства мечтал плавать, но на суда его, естественно, не брали из-за сильной хромоты, и тогда он стал читать, много – и все про море.
– Иногда мне кажется, что та детская мечта... – тихо произнес Марек, – что она исполнилась, – он пристально следил за моей реакцией. – Вы полагаете, это не вполне нормально?
– Напротив, – сказал я. – Вы совершенно правы. Я вас понимаю.
– Пан узнал все, что нужно для газеты?
В принципе, да.
Мне не хватает пока крохотной смысловой точки. Той самой с которой стартует коллизия и у которой финиширует. Того сгустка чисто настроенческой плазмы, которая потом растечется по тексту и согреет металлический каркас сюжета. Это вовсе не обязательно должна быть какая-то законченная мысль. Возможно, такой смысловой точкой окажется – звук. Или запах. Или движение теней. Никто не знает толком, что это такое.
Марек разогревал чай на электрической плитке, долго, со знанием дела, заваривал, соблюдая ритуальные тонкости; я тем временем бродил вдоль книжных полок, разглядывал пейзажи.
Один выбивался из маринистического ряда; на картине была суша, какое-то поле – неряшливо, на первый взгляд, вытканное случайными мазками.
Где-то я это поле уже видел. Спиной я почувствовал: Марек в полунаклоне у плиты, он оторвался от чайных церемоний, смотрит мне в затылок и прищуривается.
– Это он.
Я резко обернулся; все так – и полунаклон и прищур, и тонкая струйка черного кипятка у чайного носика.
– Кто – он?
– Он. Москвич.
Мы пили чай мелкими глотками, и я про себя дорисовывал портрет персонажа. Он из той реликтовой породы людей, говорил Марек, какие есть странствующие романтики; каким-то ветром его занесло сюда, к нам... Нет, он не профессиональный матрос. Кажется, он учился в Москве, в училище, ну, в том, где учат рисовать, ведь у вас в Москве есть такое училище? Нет, он его не закончил, ушел с третьего курса, то ли сам ушел, то ли его выгнали – что-то он рассказывал Мареку, но Марек не помнит. Путешествовал... Когда он возник здесь, в городе, у него был с собой маленький рюкзак и плоский деревянный ящик на ремне через плечо. Мольберт? Да, кажется, мольберт. Но никто не видел, чтобы он писал на улице, как все художники. Зато его часто видели в городском музее. Он ходил по залам и вглядывался в холсты. Бывал ли он у Марека? Да, бывал, этот холст – где поле – его. Подарок.
Я вспомнил, откуда знаю это поле. Это "Пейзаж в Овере" – выставлено в Пушкинском.
И что-то в этом холсте было не так, не на месте было. Что именно – я не понимал. Возможно, в промытом дождем пейзаже чувствовалось чуть больше вольного воздуха, терпкого, степного – как раз того, какой носят горячие ветры гуляй-поля, – автор оригинала был европейцем и дыхания этих горячих ветров знать никак не мог.
Я, наконец, добрался до смысловой точки нашего текста – это не месть, не каверза, не злой умысел. Это – мазок, след, оставленный кистью на холсте. Он не псих, этот парень, он всего-навсего – КОПИИСТ.
И, кажется, я догадываюсь, в какую именно композицию складываются мои "двенадцать палочек".
7
Поездка к морю заняла два дня. Я вернулся в Москву с твердым намерением отдохнуть.
Неделя вяло подползла к выходным; я плыл в сером потоке глупого, бездеятельного времени – вернувшись из города, пахнущего железом и морем, я бездельничал, перевернувшись на спину, разбросав руки; когда-то под нашим старым добрым небом я любил заплывать на самую середину Москва-реки и лежать в ней крохотным загорелым крестиком; лежать и не шевелиться, чтобы ленивое течение несло на закорках – куда? Куда-нибудь.
На второй день я заставил себя позвонить в контору и попросил передать Катерпиллеру: сюжет завершен, продолжения иметь не будет, рукопись отпечатана, выправлена, вычитана и уложена на полку – сохнуть, желтеть, сосать пыль. Ленка холодно поинтересовалась: так и передать?
Точно так, пусть расценивает мой звонок как телефонограмму.
Приличия ради, я вспомнил Бориса Минеевича и Викторию – как у них делишки, поправляются?
В общем и целом – в отношении физических кондиций – сносно, но чисто психологически... Они никак не приходят в норму, и неизвестно, придут ли вообще.
Напоследок она забросила удочку: ей лично я ничего не желаю передать? Какую-нибудь телефонограмму – не желаю?
Я сказал, что составление телефонограммы – это слишком трепетное занятие – больше одной в день мне не родить; телефонограмма – это как стих, ее нельзя высиживать, как наседка высиживает яйца, она должна созреть.
Ленка бросила трубку.
Остаток дня я провалялся на диване. Кажется, я начал впадать в состояние анабиоза. Единственный человек, способный меня в таком состоянии поднять с места, – это Бэлла. И она позвонила.
– Подъезжай... Сейчас можешь?
С трудом, но все-таки, кажется, я мог.
– У меня тут это... – продолжала Бэлла. – Машину... – она задумалась; я представил себе, как она сидит у телефона на низком пуфике и листает в памяти свой инфернальный словарь.
– Стырили?
– Как? Стырили? – странно, что этого термина не оказалось в ее необъятном словаре.
– Можно по-другому, – сказал я. – Сперли. Свистнули. Помыли. Слямзили. Умыкнули.
Некоторое время она размышляла.
– Не-е-е-т, – раздумчиво отозвалась она. – Это называется не так. По-русски это называется...
Я и сам догадывался, как это называется.
– Приезжай. Посидим тихо. Без шума и звона. Втроем.
– Втроем?
Ах, да – Слава анестезиолог. Тихо посидим – при свечах, вкусно поедим, потом меня уложат на старушкину раскладную кровать – перспектива не самая веселая, но выбора не было.
У метро я купил цветов – белых вперемешку с розовыми.
Бэлла встретила меня при параде, я едва ее узнал: темно-вишневое вечернее платье, бриллиантовые капли в ушах, новая короткая стрижка – это была Belle, но никак не Бэлка, которую я знал сто лет.
– Я угодил на свадьбишный ужин? – сказал я, рассматривая хозяйку. – Ты очаровательно выглядишь. Наш вольный воздух тебе на пользу.
– Слишком вольный, – уточнила Бэлла.
Мы прошли в комнату. Наши предстоящие посиделки были обставлены примерно так, как я и предполагал: прекрасная сервировка, множество разных вкусностей, выставленных чисто по-русски: если уж салат, то ведрами, сыры – головами, колбасы – батонами, напитки – галлонами. Я прикинул, что провианта нам хватит дня на три. А выпивки – и подавно, ведь Бэлла, насколько я понимаю, решила с этим делом завязать.
– Слушай, у меня всегда было подозрение, что ты только прикидываешься француженкой.
– Да?
– Ни один француз не позволил бы себе соорудить такой стол. Все французы, сколько я их знаю, страшные жмоты. Просто патологические.
– Есть немного, – согласилась Бэлла, проверяя перед зеркалом аккуратность зачеса. – Который час?
– Семь...
Она нервничала. Наверное, Слава уже должен был стоять у дверей.
Я устроился в кресле, подтащил к себе сервировочный столик с напитками.
– Захватишь Славу с собой? Или сама тут осядешь?
– Как-то не думала... – Бэлла повела плечом. – Как ляжет... – она наморщила лоб, и я пришел ей на помощь:
– Фишка?.. А чего? Устроишься тут в какое-нибудь совместное предприятие. А меня возьмешь к себе личным переводчиком.
– Это с какой стати?! – вскинулась Бэлла. – Я идеально владею языком – и нашим, и вашим. И еще английским!
– В том-то и дело, что идеально... Как ты переведешь слово "Deception"*[31]31
* Deception – обман (анг.).
[Закрыть] ?
– Наебка! – моментально перевела Бэлла.
– То-то и оно.
Она подошла к окну, отстранила тяжелую штору, глядела во двор: все высматривала своего Славу.
Я спросил, что с машиной.
Да, ничего особенного, обычный советский цирк. Подъехала на заправку, выстояла минут сорок, наконец, дождалась заветного места у шланга. Пошла в будку платить, заплатила, вернулась, но машины на месте не нашла.
– Ну, – посочувствовал я, – это вполне в рамках нашего теперешнего жанра. В милицию ходила?
Про милицию я спросил для проформы – и дураку понятно, что если на дворе у нас "Большой налет", то ходить в милицию не имеет никакого смысла. .
– Да, была! Там отделение рядом, через два дома.
Была; по обыкновению устроила скандал и размахивала французским паспортом; преклонных лет капитан покорно внимал ее словоизвержениям, и в ответ грустно заметил: "Скажите, девушка, еще спасибо, что легко отделались".
– Представляешь, твою мать! И говорит дальше: у нас ведь как? Останавливают вас на дороге – и кирпичом по голове... – она прошлась по комнате: туда-сюда, туда-сюда. – Где ж Слава? У него была операция. Плановая. Днем. Он сказал, что будет часов в шесть.
– Номер больницы знаешь, конечно? И телефонный справочник давай...
В справочной, как обычно, занято. Я дозвонился в приемное отделение, мне ответил хрупкий высокий голосок – такие бывают у пятнадцатилетних девочек-практиканток из медучилища.
– Вячеслав Сергеевич? Он занят. Непредвиденные обстоятельства. Недавно привезли пострадавшего – и сразу на стол. В ужасном состоянии, весь избит, сильно порезан... Вячеслав Сергеевич сейчас в операционной.
Девушка примолкла. Потом перешла на испуганный шепот:
– Знаете, мне только что звонили... Да, по поводу этого пострадавшего.
Звонили и звонили – в приемное часто звонят и справляются о состоянии больного и шансах на выздоровление...
– Да нет, вы не поняли...
Она была явно перепугана, эта сестричка, – я насторожился.
– Что такое? Только спокойно, без нервов.
Звонил мужчина... Нет, не назвался и ни о чем не спрашивал. Узнав, что больной у нас, он приказал, чтобы врачи его не трогали: он должен умереть – и пусть он умрет.
– Что ты ответила?! – неосторожно выкрикнул я и затылком почувствовал, как Бэлла напряглась.
– Как что? Что положено... Что пострадавший сейчас на столе.
– Черт бы тебя побрал, – тихо сказал я, но Бэлла, конечно, все слышала: она положила мне руку на плечо, и я через свитер почувствовал, какая у нее напряженная и холодная ладонь.
Я поднялся с банкетки, обнял ее и мягко повлек к столу. Усадил в кресло, стал успокаивать: ничего особенного, внеплановая операция, бывает... Они скоро закончат. Какую-то женщину с час назад доставили с подозрением на перитонит. Но подозрение не подтвердилось – просто аппендицит. Слава скоро закончит, наверное, уже закончил, снял перчатки, умывает руки.
Не знаю, положены ли анестезиологу перчатки, но Бэлла успокоилась.
Мы немного поболтали о том, о сем, о ее работе – Бэлла жаловалась, что на телевидении сейчас очень паршивая ситуация, фильмы плохо продаются, и вообще повсюду кошмарное сокращение – на Би-Би-Си недавно выперли чуть ли не половину штатного состава. Прошло, наверное, минут двадцать.
– Слушай, а чего мы тут? Давай за Славой сгоняем, а? – предложил я. – Подхватим его там, еще тепленького, быстро доставим – от стола операционного к столу нашему.
По дороге Бэлла пару раз спросила, какая муха меня цапнула – я гнал, не обращая внимания на то, что дорога скользкая...
Это была старая больница – желтые приземистые корпуса за мощной чугунной оградой, уютный палисадник, круглая клумба в центре – в оправе чахлой, обглоданной сирени; щуплые фонарные столбы – сутулые – пялятся себе под ноги.
Ворота открыты. Нам нужно пересечь дворик по диагонали (так я понял из указателя, неряшливо намалеванного масляной краской на стене), нырнуть под низкую арку: где-то там, в тылу, и находится приемное отделение.
Нам повезло – я успел среагировать.
Узкая арка на том конце двора взорвалась – вспышкой стального галогенного света. Я ослеп и инстинктивно рванул вправо, нас подбросило на низком бордюрчике. Мы прыгнули на газон и едва не протаранили старофасонную чугунную урну. По узкой дорожке мимо нас просвистел приземистый лимузин – я толком не разглядел автомобиль; и не смог бы разглядеть: еще с минуту сидел зажмурившись – было впечатление, что глаза мне просто ошпарили.
Про Бэллу я совершенно забыл.
Мы осторожно миновали арку, свернули направо, выехали на пологую горку, прямо к двери.
На входе меня чуть было не сшибла с ног какая-то женщина в зеленом хирургическом халате. У нее были безумные глаза. Она резко толкнула меня в грудь и побежала. Метнулась под арку.
В острых ситуациях человеку иногда приходят в голову совершенно идиотские мысли – одна из них посетила меня.
"Черт, она промочит ноги!" – подумал я. Я так подумал, потому что женщина была обута в специальные хирургические тапочки без подметки и бежала по лужам, не разбирая дороги.
Я вломился в приемный покой, оказался в узком "предбаннике" – наверное, здесь было что-то вроде кладовки пополам с раздевалкой. Дверь в соседнее помещение распахнута.
Просторная белостенная комната, в углу огромная бутыль с желтоватой жидкостью; медицинский шкафчик с прозрачными дверцами, канцелярский стол у окна, на столе перекидной календарь, букетик градусников в стакане; рядом кушетка, крытая рыжей прорезиненной простыней, опрокинутый стул.
Она сидела на полу, нелепо разбросав ноги, прислонившись затылком к белой стене. У нее были каштановые волосы и пионерское лицо – такие носят девочки-отличницы из шестого класса. Похоже, именно с ней я недавно разговаривал по телефону. Она тупо, не мигая, глядела в потолок и стучала зубами.
Я присел перед ней на корточки.
– Что? Что они тебе сделали?
Она прикрыла глаза: ничего...
Надо было как-то вывести ее из состояния столбняка. Как это можно сделать, я не знал – моя медицинская практика ограничивалась работой в морге. Но там я мыл трупы, а здесь сидел на полу пока еще живой человек.
В шкафчике я наткнулся на нашатырный спирт –плеснул на платок, поднес к ее лицу. Ее передернуло.
Теперь она смотрела мне в глаза, но я сомневаюсь, что она меня видела. Я встряхнул ее за плечи.
– Кто это был?
– Они.
– Кто – они?..
– Они, – повторила сестричка и опять прикрыла глаза. – Они пришли... С пистолетами... Сказали: веди в операционный блок.
На подъезде к больнице я обратил внимание: в окнах на третьем этаже стоит холодный матово-голубой свет... Скорее всего, это и есть операционный блок.
Кажется, я скакал по лестнице через четыре ступеньки.
Я рванул дверь на площадке третьего этажа – открыто. Приглушенный свет тонких неоновых ламп под потолком удлинил коридор, замкнутый в торце матовой стеной из стеклянного кирпича – кажется, мне надо туда, за эту стену.
Справа по ходу – двери-распашонки. Я толкнул створки, попал в какое-то голубое помещение, откафеленное с ног до головы. По правой стене – длинное зеркало, несколько раковин. Из крана туго хлещет вода... На полу, прислонившись к кафельной стене, прямо под умывальником, сидит Слава, он холодно и отрешенно смотрит сквозь меня. Я опускаюсь на корточки, трогаю его за плечо: "Слава...". Он вздрагивает и – этот гигантский, баскетбольных кондиций мужик – вдруг плачет навзрыд. Я помогаю ему подняться и сдаю на руки какой-то медсестричке. Его уводят.
Множество людей в белых и голубых халатах сгрудились в узком проходе. Они почему-то молчат и не обращают внимания на то, что кто-то посторонний, без халата, проталкивается между ними.
И я протолкался. Первое, что я почувствовал, – здесь не было привычного больничного запаха; точнее сказать, он был отодвинут, оттеснен каким-то другим запахом, немыслимым, посторонним в этих кафельных стенах, – слегка сладковатым: так пахнет порох. И только потом я увидел.
Разбрызганное по полу стекло, опрокинутый столик с хирургическими инструментами. Медленное покачивание капельницы, ритмичная пульсация зеленого сигнала в экране какого-то прибора. Пустой операционный стол, кровь на полу. Человек в хирургическом халате – лицом вниз, рядом с оперстолом. Еще человек – справа, у приборов: он лежит, нелепо вывернув колени.
И был еще один человек – в левом углу, у кафельной стены. Вернее сказать, что от человека осталось. А осталось от него, кажется, одно лицо – все в ссадинах и синяках. Но не настолько изуродованное, чтобы его нельзя было узнать.
Наверное, они пришли, оттеснили в угол опербригаду, стащили со стола человека, обрывая нити, соединяющие его с жизнью, – все эти капельницы, шланги искусственного дыхания или что у них там еще есть на этот случай в операционных – оттащили налево, прислонили к стене и расстреляли.
А потом расстреляли всех, кто попался под руку. Под руку попались хирург с ассистентом.
Значит, Эдик больше никогда не заявится в Пицце-Хат – там, у стены, валялось именно его лицо.
8
Двое суток я провел у Бэллы.
Утром звонил Слава. Бэлла слушала молча, потом протянула трубку мне. Говорил он как-то глухо и путано. Да, чувствует себя ничего. Но пока приехать не может – ему нужно побыть одному, подумать. О чем подумать, он не сказал.
Я знал единственный способ пережить эти дни. Сначала напиться – до полной оглушки, до потери сознания, а потом, очнувшись, поддерживать в голове жидкий голубой алкогольный туман: понемногу, мелкими дозами – но последовательно, упорно поддерживать.
Но чем можно было помочь непьющему человеку, я не знал. Два дня она не поднималась с дивана, и я сидел рядом на стуле. Время от времени она поворачивала в мою сторону белое, без кровинки, лицо, и – невыносимо спокойным тоном, крайне серьезно – спрашивала:
– За что – их? Почему – их?
Я молча гладил ее по голове – отвечать было нечего.
Я страшно, нечеловечески устал – ночью она не спала, и я не разрешал себе задремать.
Похороны должны были состояться на третий день. Слава будет там. Бэлла сперва сказала, что тоже пойдет, но я ее отговорил – зачем? Этих людей она не знала. И вообще, чем скорей она все это позабудет, тем лучше. Там будет серый больничный двор, сырой, скользкий, будет, наверное, висеть в воздухе дождевая пыль, будут траурные цвета, и цветы, и венки. Будет покачивание над обнаженными головами людей сдавленного женского плача.
Наутро третьего дня она резко поднялась с дивана, достала из шкафа чемодан, пару больших теннисных сумок и медленно, внимательно стала собираться.
Я молча следил за тем, как она неторопливо, аккуратно пакуется.
– Здесь человеку жить невозможно, – сказала она наконец.
Я не возражал, мне страшно хотелось спать. Она отнесла чемодан в прихожую, подсела к телефонному столику, долго говорила по-французски, положила трубку, но с места не двинулась. Минут через пять раздался звонок. Она слушала, кивала, смотрела на часы.
– Присядем... На дорожку.
– Куда ты?
– Здесь невозможно человеку жить.
Бэлла порылась в сумочке, достала ключи, маленький листок бумаги.
– Адрес и телефон хозяйки... Оплачено еще за месяц вперед. Если хочешь, живи...
– Как ты намерена улететь? Зайцем? Все ж билеты проданы – года на полтора вперед.
Она кивнула на телефон, давая понять, что эти проблемы сняты.
– Или ты думаешь, я полечу на Аэрофлоте? Я больше никогда в жизни не буду летать на Аэрофлоте. Я приеду домой и сожгу все книги на русском языке, какие у меня есть. Я постараюсь забыть все: город, дома, людей. Я постараюсь забыть язык... Я забуду, забуду... Вытащу отсюда Славу, привезу к себе – и забуду.
Мы долго молчали; Бэлла поглядывала на часы, наверное, ждала – то ли за ней должны заехать, то ли позвонить.
– Как твой сосед поживает? – рассеянно, скорее всего, из необходимости заполнить паузу, спросила она; я слишком устал, чтобы среагировать и понять, о чем это она.
– Сосед?.. Ах да, сосед, человек по имени Музыка. Да как обычно.
– Что с ним? – спросила Бэлла.
– Да, вроде ничего, – я поднялся из кресла, прошел к телефонному столику, сел перед Бэллой на пол, скрестил по-турецки ноги; я взял ее холодную руку, погрел в ладонях. – Тебе не придется забывать наш язык.
– Да? – спросила очень серьезно Бэлла. – И почему же?
– Потому что Его и так уже нет. Язык распался. Помнишь, как греки определяли варвара? Да, верно: человек без языка. И не потому, что весь окружающий мир не владел членораздельной речью. А просто язык был для них нечто большее. Как один умный человек сказал: это было артикулированное пространство мысли, желания и чувства. Этот Музыка – он ведь был под нашим старым добрым небом чем-то вроде языка. Он умолк – и стало тихо. Слышишь, как тихо у нас теперь?
Бэлла кивнула... Зазвонил телефон.
– За мной, – объяснила Бэлла, взглянув на часы. – Ну, пока... Ты хороший парень. Постарайся тут выжить.
– Постараюсь, – пообещал я; мы поцеловались. Крепко. В губы.
Я ее не провожал. Я повалился на диван, который еще пах Бэллой, и моментально исчез – из этих стен и этих запахов, исчез надолго.
9
Очнулся я только на следующий день. Позвонил домой. Музыку не застал. Видно, ушел на работу в свои фруктовые ряды. Меня тянуло в квартиру-портмоне. Какое-то смутное чувство. Проверив обойму привычных желаний, я обнаружил в ней один нестреляный патрон: пройти там на кухню, выглянуть во двор – сидит ли еще старуха в окне напротив? Все еще вмерзает ее лицо в стекло или уже растаяло?
Уже в районе Маяковки я понял, какую допустил глупость, выбрав маршрут по Садовому; пробка уплотнялась уже на мосту над Самотекой и закупоривала все кольцо, наверное, до самой Сухаревки; сосед справа выключил движок и дремал, привалившись к дверце, левый сосед распространял вокруг себя напряженную ауру; он ерзал, стучал ладонями по баранке, откровенно артикулировал, и я не сомневался, что концентрация инфернальной лексики в его машине уже превысила все допустимые экологические нормы – он, должно быть, опаздывал на Курский вокзал.
Чем ближе к перекрестку на Сухаревке, тем больше уплотнялась пробка; народ нервничал, старался воткнуться в крохотные трещинки и полости пробкового дерева; сам перекресток представлял собой чудовищный водоворот движений и звуков, темпераментов и эмоций – пространство площади было настолько раскалено, что сигареты в зубах водителей, похоже, прикуривались сами по себе, от воздуха.
Я пристроился к левому заднему колесу КамАЗа: в такой ситуации кто большой и сильный, тот и прав. Гаишники предусмотрительно ретировались отсюда, светофор перебрасывал сверху вниз и снизу вверх цветовые сигналы, но к ритмичным подскакиваниям зеленого – в желтый, а желтого – в красный следовало относиться точно так же, как к усердию фельдшера, делающего массаж сердечной мышцы покойнику. Автопоток подчинялся логике волны; пока волна катит, надо на ее гребне переплыть перекресток.