Текст книги "Прикосновение к идолам"
Автор книги: Василий Катанян
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 36 страниц)
Учителя, коллеги, друзья
Сергей Эйзенштейн и жена его Пера
Великая французская актриса Режан, уже умирая, просила принести ее в гримуборную – она хотела еще раз вдохнуть запах кулис – запах грима, краски декораций, вечных сквозняков… Режиссеры, о которых я хочу немного рассказать, заканчивали работу над фильмом в монтажных, пропахших ацетоном. Для них этот острый и сладкий запах всегда ассоциировался со студией, как для Режан запах кулис – с театром. Все они (и я в их числе) работали в век пленочного кино, а пленку склеивали ацетоном. И сегодня, когда он исчез из обихода, стоит мне подняться в монтажную, как въевшийся в стены – почти столетие! – неистребимый запах этого клея вызывает в памяти целый рой фильмов, всех этих бурь в стакане воды, пылающих костров амбиций, трагедий или смехотворных страстей на кинематографической ярмарке тщеславия и бесконечную череду людей, с кем мне довелось там встретиться…
Про Сергея Михайловича Эйзенштейна я слышал с детства. Моя мать дружила с Перой Моисеевной Аташевой, его первой женой, оттуда и шло это имя. У нас дома бывали его знакомые и соратники – Эсфирь Шуб, Петр Павленко, композитор Гавриил Попов, сама Пера, но не Эйзенштейн. Много о нем говорили. Когда он приступил к фильму «Бежин луг», меня повели на пробы. Это было в Доме кино на Васильевской, и я впервые увидел Эйзенштейна – он сидел за столом комиссии. Я явно не подходил на роль деревенского пионера – черноголовый пухлый мальчик, – но для приличия фотограф все же щелкнул меня во дворе.
В 1947 году во ВГИКе Сергей Михайлович читал лекции по режиссуре сразу трем курсам: старшими были Кулешовцы, потом Герасимовцы и младшие мы, Козинцевские. Уже год, как топили, а еще в прошлом году стены просмотрового зала были покрыты инеем, что не мешало нам, студентам, до позднего вечера смотреть «Королеву Христину» или «Изавель».
На занятия Сергей Михайлович всегда приезжал с Людмилой Казимировной Тиссэ, секретарем-ассистентом. Она заказывала картины, вызывала машину, записывала лекции и кормила его на переменах бутербродами. Она с восторгом и упоением взирала на Сергея Михайловича, сидя с нами на занятиях, была она добрая и разбитная и как могла охраняла его от неприятностей.
Ему тогда не было и пятидесяти, но с высоты своих 22-х лет я записал в дневнике: «Любопытный старец. Сегодня была первая лекция, мы встретили его аплодисментами стоя. Говорил умные и занятные вещи, которые я начал записывать в особую тетрадь. Его и Черкасова вызывал Сталин, долго с ними беседовал, и теперь Эйзенштейн будет переснимать вторую серию «Грозного» (картину недавно запретили)».
Собственно о режиссуре речи не было (мы же, развесив уши, ждали именно этого), а Сергей Михайлович рассказывал обо всем на свете и, часто поворачиваясь к доске, рисовал мелом. Увы, на перемене все безжалостно стиралось дежурным. Сегодня же его наброски-рисунки на чем попало – на листке календаря, на бланке или газете – известны во всем мире, их выставляют знаменитые галереи и страхуют в тысячи долларов.
Позднее я прочел в записках Эйзенштейна:
«Я кое-кого повидал на своем веку: Иветт Гильбер целых полдня мне дома показывала свое мастерство. Я был на съемках у Чаплина. Я видел Шаляпина и Станиславского, обозрения Зигфельда и Адмиральс Паласт в Берлине, Мистангет в Казино де Пари, Катрин Корнелл и Линн Фонтенн с Лундтом, Аллу Назимову в пьесах О'Нейла и Маяковского на репетиции «Мистерии-буфф»; с Бернардом Шоу говорил о звуковом кино и с Пиранделло о замыслах пьесы; я видел Монтегюса в крошечном театрике в Париже…; я видел Ракель Меллер и спектакли Рейнгардта, репетиции «Рогоносца», генеральные – «Гадибука» и «Эрика XIV», Фрезера – Чехова и Фрезера – Вахтангова, «Арагонскую хоту» Фокина и Карсавину в «Шопениане», ОлДжолсона и Гершвина, играющего «Голубую рапсодию», три арены цирка Барнума и Бейли и цирки блох на ярмарках, Примо Карнера, выбитого Шмеллингом из ринга в присутствии принца Уэльского, полеты Уточкина и карнавал в Новом Орлеане; служил у «Парамоунта» с Джекки Куганом, слушал Иегуди Менухина в зале Чайковского, обедал с Дугласом Фербенксом в Нью-Йорке и завтракал с Рин-Тин-Тином в Бостоне, слушал Плевицкую в Доме Армии и Флота и видел генерала Сухомлинова в том же зале на скамье подсудимых, видел генерала Брусилова в качестве свидетеля на этом процессе, а генерала Куропаткина – соседа по квартире за утренней гимнастикой; наблюдал Ллойд Джорджа, говорящего в парламенте в пользу признания Советской России, и царя Николая II на открытии памятника Петру I в Риге, снимал архиепископа мексиканского и поправлял перед аппаратом тиару на голове папского нунция Россас-и-Флореса, катался в машине с Гретой Гарбо, ходил на бой быков и снимался с Марлен Дитрих.
Но ни одно из этих впечатлений не сможет изгладить из памяти тех впечатлений, которые оставили во мне три дня репетиций «Норы» в гимнастическом зале на Новинском Бульваре».
Этот абзац – преклонение Эйзенштейна перед гением Мейерхольда. Я же привел его как иллюстрацию того, о чем нам рассказывал Сергей Михайлович на своих блистательных лекциях. И разве только об этом?
Вторая серия «Ивана Грозного» была запрещена, но он повез нас на «Мосфильм» и там в каком-то далеком зальчике показал картину. Впечатление было ошеломляющее. Расходясь по заснеженной улице, мы шепотом(!) говорили: «Как же он мог снять такое, на что рассчитывал? Ведь Скуратов – это Берия. А эти казни – 37-й год… Так все недвусмысленно». Мы жили при этом и знали о многом еще до доклада Хрущева. Сергею Михайловичу так нравилась картина, что он под видом учебы несколько раз собирал нас на студии, показывал то целиком, то по частям и сам просто сиял.
– Хотите еще третью часть?
– Хотим! Хотим!
– Хотите еще раз «Пещное действо»?
– Хотим! Хотим!
Мы выучили картину наизусть. Каждый раз на этот нелегально-учебный просмотр Сергей Михайлович понемногу проводил своих знакомых, то Ю. Глизер и М. Штрауха, то С. Юткевича или А. Румнева.
Три раза на занятия в Институт он привозил своих друзей-актеров, которые рассказывали о ремесле артиста и вообще рассуждали об искусстве. Николай Черкасов говорил очень живо, умно, вскакивал со стула, лохматил волосы и проигрывал целые куски из каких-то пьес. Очень смешно он показал этюд, который назывался «Критик, которому дали билет не в первый ряд, а в двадцатый».
Юдифь Глизер говорила по-дамски, кокетничая и играя. Произвела впечатление недалекой, но это была маска. Я не понял – зачем. Может быть, ей интересно было играть в такую дамочку? На самом деле она была умна, иронична, тонко подмечала. Сергей Михайлович велел нам пойти в театр Револющии, посмотреть там Глизер в пьесе Леонова «Обыкновенный человек», она играла какую-то мамашу. «Все вокруг вздор, смотрите только на нее». Она была действительно великолепно-нелепа в ярко-лиловом шелковом платье, все остальное забылось, а ее я помню вот уже скоро пятьдесят лет.
Потом приехала Серафима Бирман, похожая на портрет Мейерхольда работы Григорьева. Войдя в аудиторию, где мы ее встретили дружными аплодисментами, она тут же гневно вышла – увидела на полу лезвие бритвы и очистки карандаша. Привыкнув у Станиславского, что театр – храм, она просто не могла начать занятие в таком свинюшнике. Спешно убрали, заодно вытерли и доску. Только тогда она вернулась, и мы снова встретили ее дружными аплодисментами. Она рассказывала про съемки «Ивана» в холодных павильонах Алма-Аты, про «Сирано», который только что поставила в Ленкоме, про «Мать» Чапека, где она сыграла главную роль и, показывая, чуть не сверзилась со стула. При этом сказала очень серьезно: «Тело – суфлер души-актера». Говорила она довольно путано, перескакивая с одного на другое, и, прежде чем сказать что-то смешное, сама долго смеялась. Мне она очень понравилась необычностью, а Эйзенштейн про нее сказал: «Разговаривать с Серафимой Германовной – все равно что делать анализ желудочного сока», хотя ценил ее и часто сам ей звонил. Сергей Михайлович сидел всегда сбоку и, улыбаясь, поглядывал то на нас, то на своих актеров. Они явно ему нравились, и он хотел, чтобы и мы их полюбили. Мы слушали их с интересом, и я благодарен ему за эти встречи.
Он задумал поставить балетный номер «Кармен», смонтировав музыку Бизе. Только Хозе и Кармен. Танцевать он пригласил Сусанну Звягину и Константина Рихтера, «характерных» премьеров Большого. Репетиции шли в Хореографическом училище. Мы сидели вдоль стен и смотрели, как Эйзенштейн, легко двигаясь, импровизировал на ходу рисунок мизансцены. С каждой репетицией танец все больше обрастал плотью, но это была чисто режиссерская постановка, а для хореографии пригласили балетмейстера Варковицкого. Никогда не забуду – пришел удивленный, заспанный, малахольный и встрепанный малый, тупо все просмотрел и ушел навсегда.
Я на эстраде этот номер не видел, но артисты танцевали его несколько раз, потом эта пара разошлась, и танец канул в небытие, как рисунки с классной доски. Вообще о Большом театре я помню замечания Сергея Михайловича – ироничные. Одно из них: когда в ГАБТе поставили «Бориса Годунова», то выпустили сцену при Кромах. За это спектакль страшно ругали во всех газетах. Даже в ЦК было чуть ли не заседание по этому поводу. «Да-а-а, – протянул задумчиво Сергей Михайлович, – в сцене при Кромах мы сделали промах…»
Однажды входит в аудиторию: «Читали сегодня в газете о снижении цен?» – «Читали!» – «А что больше всего подешевело?» Мы крепко задумались. – «Эх вы! На самое главное и не обратили внимание – щипковые!» – «Что?» – «На 20 процентов подешевели мандолины, балалайки и банджо. Это же замечательно!»
Свои занятия Сергей Михайлович иногда проводил у себя дома, на Потылихе. Теперь этот дом снесен, от него не осталось и следа. В квартире меня каждый раз поражало нагромождение книг, газет и журналов, сочетание несочетаемого, никакого «стиля» – мексиканские ковры и японские маски, церковная утварь, гнутые конструктивистские стулья и бюро красного дерева, русские деревянные игрушки и китайская вышивка… Я не столько слушал, сколько пялил глаза, пока Сергей Михайлович грозно меня не одернул: «Вася, может быть, вы оторветесь от негритянки и обратите внимание на меня?!» Я покраснел и попытался вникнуть в происходящее. А негритянка была фарфоровая Новоорлеанская мадонна.
Много есть у меня фотографий Эйзенштейна, и много среди них веселых, при всех трагических поворотах его судьбы. Он был один из самых остроумных людей, которых я встречал. Что-то я запомнил от личного общения с ним, что-то узнал от других, когда работал над картиной о нем. Приходят в голову все больше веселые «мо», что не означает, что он вечно шутил. Однажды на занятии он очень накричал на нас, не помню за что, но помню, что это было и неожиданно и страшно.
Итак. В начале войны, отвечая на вопрос, какая у него воинская специальность? – он, призадумавшись, ответил: «Движущаяся мишень!»
Эльдару Рязанову, – к которому благоволил, он сказал: «Ты молодой, у тебя все спереди!»
Во время войны в Алма-Ате он делал кинопробы к фильму «Иван Грозный». На роль Евфросиньи снял Фаину Раневскую и Серафиму Бирман. Худсовет утвердил Бирман. Против этого, как говорится, не попрешь. И вот на базаре, где встречались все эвакуированные, Раневская разговорилась с Мариной Ладыниной. – «Как идут съемки?» – спросила Ладынина, ни о чем не подозревая. – «Да я у этого изверга и не собираюсь сниматься! – воскликнула обиженная Раневская. – Даже если мне будет грозить голодная смерть, я лучше начну торговать кожей с собственной задницы, чем играть эту Ефросинью!» Вскоре она улетела в Москву и получила телеграмму: «Как идет торговля? Эйзенштейн».
Про одного своего эстетствующего коллегу он заметил: «У него изыканно-плохой вкус», а про другого – энергичного, но бесплодного: «Вулкан, извергающий вату», третьему же, на премьере «Грозного», когда тот обратился к нему с вопросом: «Хотите знать мое мнение?», ответил: «Не хочу!»
У одной замужней дамы, за которой он ухаживал, висит его фотография с надписью: «Но ты другому отдана и, черт возьми, ему верна».
Как-то зашел разговор – когда умер Немирович-Данченко? Никто из нас не помнил. А Сергей Михайлович уверенно сказал: «25 апреля 1943 года»! Мы удивились – откуда такая точность? «Очень просто. Я из Алма-Аты, снимая «Грозного», послал ему телеграмму с просьбой разрешить Ирине Гошевой приехать на пробу. Получаю ответ с категорическим отказом. У меня срывались съемки, и я в сердцах воскликнул: «Чтоб он сдох, проклятый старик!» А утром радио передает, что он и впрямь умер… Это так меня потрясло, что я запомнил дату».
Эйзенштейн был суеверен и, рассказывая про случай с Немировичем, заметил, что это было похоже на проклятье. «А проклятья возвращаются, как бумеранг». Люсю Ильюшенко – жену Сергея Юткевича, красивую танцовщицу – он считал ведьмой. Они дружили, но когда она однажды, обидевшись за Юткевича, полушутя прокляла Сергея Михайловича, тот схватил грипп. Он испугался и позвонил ей в Ленинград, где она гастролировала, умоляя поскорее «снять проклятье, ибо у меня высокая температура и заложило нос». «То-то же!» – удовлетворенно сказала «ведьма», сняла проклятье, и к утру температура упала.
Эйзенштейн боялся сглаза, верил в приметы, ничего не начинал в понедельник и пуще всего страшился черной пятницы, стараясь в этот день ничего не затевать серьезного, не выходить из дому. И действительно, хоронили его в черную пятницу 13 февраля 1949 года. Я тогда на это обратил внимание.
Панихида была душераздирающей. В Большом зале Дома кино на Васильевской собрались кинематографисты. Пришел Сергей Прокофьев, перед ним несли большую корзину цветов. Он остановился в дверях, на него направили ослепительный свет, блестели стекла очков, он щурился, беспомощно висели длинные руки. Он так и не подошел к гробу, смотрел издали. Черкасов пришел ненадолго – между двумя съемками, по лицу его текли слезы. Он поднялся на помост, прикоснулся лбом ко лбу покойного, постоял так несколько секунд и быстро вышел. Любовь Орлова и Вера Марецкая стояли рядом и очень плакали. Речей не помню, кроме той, что сказал Станислав Ростоцкий, наш сокурсник. Взволнованно и горько он начал так: «Я готовился выступать на юбилее, а выступаю на похоронах». (Вскоре в Доме кино должны были праздновать пятидесятилетие Сергея Михайловича.) В почетном карауле мы стояли вчетвером с Азаровым, Дорманом и Рязановым. Народу было несметное количество. Эйзенштейна любили.
Настало время выносить гроб. У изголовья стояла Пера Аташева. Подошел Григорий Александров, она подняла заплаканное лицо, их взгляды встретились, и она кивнула. И тогда подняли гроб и понесли к выходу. Как сегодня, я помню этот взгляд Александрова и ответный Перы.
В крематории Эйзенштейн лежал, укрытый платом из «Ивана Грозного» – черный бархат, расшитый золотом. Когда гроб опустили в преисподню, туда бросился директор картины и снял плат – ведь он числился за фильмом! Это мне сказал Веня Дорман, который тоже спустился вниз. А Шкловский в своей книге сочинил: «Прах Эйзенштейна смешался с золотом». Красиво, но золото само по себе, прах сам по себе, а воспоминание Шкловского само по себе.
Захоронение было на Новодевичьем. Мороз, февраль. Когда урну опустили, Перу стали подталкивать бросить первую горсть земли. «Я боюсь, я боюсь», – плакала она.
Те, кто знал Эйзенштейна при жизни, не мог не знать и Перу Аташеву. Это была привлекательная, маленькая женщина с круглым лицом, с черными, очень живыми глазами. Она была умна, широко образована, прекрасно знала английский, деловита и энергична. Пера была крайне остроумна, и чувство юмора не покидало ее в самых тяжелых обстоятельствах. Она хорошо понимала жизнь, но пессимизма была лишена. С Эйзенштейном они были близки много лет, но жили на разных квартирах. Даже в те годы, когда они разошлись, духовная связь их не прерывалась. В Периной жизни это была единственная любовь, и она была верна ей до самой смерти.
Во второй половине тридцатых годов Сергей Михайлович ушел от Перы к Телешевой, она была у него ассистентом во ВГИКе, по работе с актерами на «Бежином луге» и режиссером во МХАТе.
Моя мама пишет в воспоминаниях:
«Однажды мы с Петром Павленко, который тогда работал с Эйзенштейном над сценарием «Александра Невского», были у нее дома. Это был оазис среди тревог и неуверенности тридцатых годов. Оплотом служил МХАТ – крепость, на которую не покушались. И твердый, устоявшийся быт телешевского дома – со старинной мебелью и поварихой, готовившей любимые блюда Сергея Михайловича. Все это импонировало уставшему от страхов и неприятностей Эйзенштейну.
Помню необычайно уютную небольшую квартирку, со ступеньками из комнаты в комнату, навощенные полы, огромный шелковый абажур над круглым столом. Атмосфера уютного, спокойного быта. Красивая русской красотой пышная, высокая и несколько старомодная Телешева была очень любезна со мной. Пили чай, подавали какие-то необычайно вкусные пирожки, «любимые Сергея Михайловича» – сказала она, угощая нас. Сам он сидел нога на ногу, обхватив рукой нижнюю часть лица. Я запомнила быстрый и внимательный взгляд, который Сергей Михайлович бросил на меня при знакомстве. Павленко говорил, что, если человек был ему неинтересен, взгляд потухал и становился равнодушным. Таким взглядом он смотрел на меня за столом – я была ему неинтересна.
Телешева умерла в 1943 году, Сергей Михайлович в это время снимал в Алма-Ате и на похороны не приехал. Прислал телеграмму».
Аташева меня любила с детства, до последних дней она звала меня Васька, а я ее – Пера, без отчества. (Умерла она в 1965 году.) Школьником я часто приходил к ней, брал американские киножурналы, среди них «Фотоплей» – шикарное издание, где на цветных глянцевых обложках вываливались из лифчиков знаменитые красавицы. Замирая, смотрел фотографии Греты Гарбо и Кларка Гейбла, Глории Свенсон и Тайрона Пауэра. Позже, уже после войны, я приезжал к ней и рассказывал про занятия с Эйзенштейном; будучи на практике, мы какое-то время встречались на студии Юшохроники, где она работала режиссером, но по-настоящему мы сблизились и подружились, когда я работал над фильмом об Эйзенштейне (1957), а она была у меня консультантом. Лучше нее никто на свете не знал Эйзенштейна, и она раскрыла предо мной весь его бесценный архив.
Русская культура обязана ей сохранением двух архивов – Мейерхольда и Эйзенштейна. Мейерхольдовский архив после его ареста спас Сергей Михайлович – часть он перемешал со своими бумагами, часть спрятал в стене на даче. Разбирая архив Эйзенштейна, Пера одновременно отбирала и систематизировала архив Всеволода Эмильевича. Теперь он в РГАЛИ.
Счастье, что все наследие Сергея Михайловича попало к Пере, так глубоко знавшей и понимавшей его. Чувствуя это, Эйзенштейн держал в легкодоступном месте их брачное свидетельство – его нашли на письменном столе, за которым скоропостижно умер Сергей Михайлович. Пера стала его душеприказчицей и наследницей. Работая на студии, она сумела снять последнюю квартиру Эйзенштейна для кинолетописи. О том, чтобы сохранить квартиру как мемориальную, не могло быть и речи. Вскоре на нее выдали ордер бухгалтеру студии, и надо было срочно вывозить из квартиры уникальную библиотеку и все имущество – фотографии, колоссальное количество рукописей, экзотические коллекции, мебель и т. д. Все это не могло вместиться в маленькую и полуразрушенную квартирку Перы. Ослабленная диабетом, она все же находила в себе силы развозить это добро по друзьям. У нас на Разгуляе, в густонаселенной коммуналке, на большом сундуке в коридоре стояли тщательно заколоченные ящики с его книгами. Соседские дети залезали на них, играя в прятки. Со временем все перекочевало к Пере, вытеснив ее мебель. Часть книг пришлось продать в научные библиотеки, что-то приютил брат Перы, оператор Ю. Фогельман. У Перы осталось все, что удалось втиснуть в три ее крошечные комнаты. Она жила во дворе на Гоголевском бульваре, в кое-как переделанной конюшне. Квартирка была очень уютная, обжитая, страшно тесная. Бывая там, я чувствовал себя снова в доме Эйзенштейна – настолько она сумела сохранить стиль и дух его жилища на Потылихе. Ежегодно там праздновались дни его рождения, собирались его друзья и последователи. Они добирались до двери, балансируя на доске, проложенной над огромной миргородской лужей, непросыхаемой десятилетиями. Штукатурка в нескольких местах комнаты обвалилась, обнажив добротную кирпичную кладку. Однажды среди гостей оказалась очень красивая и очень богатая женщина, внучка Рабиндраната Тагора (Пера во время приезда поэта в СССР была его переводчицей). Осмотрев бесценную коллекцию рисунков и библиотеку, внучка восторженно воскликнула: «Как это красиво, мадам Эйзенштейн, что вы декорировали свою квартиру под пещеру!» Ей и в голову не могло прийти, что это и в самом деле была пещера…
И тем не менее именно здесь, на тех же белых стеллажах, но несколько перестроенных, в том же порядке, что и у Эйзенштейна, стояли уникальные книги на нескольких языках – с его пометами. Я помню много японских, одна из них называлась «Искусство пукать» и несколько эротических, с рисунками.
Нигде не написано, как проходила работа над огромным архивом Эйзенштейна, поэтому я снова обращаюсь к воспоминаниям моей матери:
«В тесном закутке рядом с кухонькой, куда вход был через столовую, на стеллажах лежали папки с рисунками и раскадровками. Он рисовал на всем, что подворачивалось, – за утренним чаем на газете, в уборной на туалетной бумаге, в театре на программке, в кафе на бумажной салфетке. Все это, бережно сохраненное Перой, лежало в больших папках. Среди рисунков один на меня произвел особо сильное впечатление. Человек в русской рубахе, в расцвете сил стоит на коленях, руки скручены за спиной, кудрявая голова закинута, во рту кляп. Рисунок потрясает беспредельным отчаянием. Подпись: «Дайте волю!» Внешнего сходства никакого, но это – автопортрет.
Вся квартира была завалена рукописями, фотографиями, письмами. Часть из них хранилась даже в сундуке на кухне. Все перепечатывалось, считывалось, систематизировалось, приводилось в порядок. Душой, организатором и вдохновителем всего была, конечно, Пера – слепнущая, больная диабетом, под уколами инсулина… Эту колоссальную работу в течение десяти лет проделывала «старушечья бригада», как называла нас Пера (а ведь моей маме было тогда всего 45).
Нас было трое – Ольга Третьякова, вдова Сергея Третьякова, недавно вернувшаяся из ссылки, Валентина Мильман, секретарь Эренбурга, и я. В основном печатала я, т. к. была свободнее всех и – что немаловажно – лучше всех научилась разбирать его путаный, причудливый почерк. Рукописи были густо прослоены фразами на иностранных языках. Иногда это были цитаты, а иногда он просто писал на том языке, на котором ему легче было выразить свою мысль – на французском, английском, немецком. Я оставляла место для этих фраз, т. к. они потом вписывались от руки, а когда Валя принесла от Эренбурга машинку с латинским шрифтом – впечатывались на этой машинке.
Так были расшифрованы бесценные рукописи, которые ныне изданы и переизданы во всем мире, и систематизирован архив, который Пера завещала ЦГАЛИ. В последние годы к работе подключились молодые киноведы, и заслуга Аташевой, что она сумела разглядеть верного и глубоко любящего Эйзенштейна Наума Клеймана, тогда еще студента, который и продолжил всю дальнейшую работу по наследию мастера».
Снимая фильм об Эйзенштейне, я много слышал о нем от Перы, но, естественно, не все могло войти в картину. Например – он не выносил противоречий. Когда снимался «Иван Грозный», Пера навещала Сергея Михайловича в санатории, где он приходил в себя после инфаркта. Она намекала ему (только лишь намекала!), что нельзя снимать в том ключе, как он снимает, что слишком все прозрачно – могут быть неприятности… И он запретил ей приезжать к нему.
Увы, она оказалась права.
Известна история, как группу Эйзенштейна вернули из Мексики, не дав окончить картину. Пера говорила – это так его травмировало, что он покушался на самоубийство, пытаясь повеситься. Почувствовав недоброе, она и вызванный ею Эдуард Тиссэ пришли неожиданно и успели ему помешать.
По происхождению Эйзенштейн был из обрусевших немцев. «Но многие думают, что он еврей, и отсюда всякие курьезы, – сказала однажды Пера. – Во время войны его, не спросясь, избрали в Еврейский антифашистский комитет. Не разобрав что к чему, он пришел на заседание и, уже сидя в президиуме, понял, в чем дело. Наклоняется к Эренбургу и тихо спрашивает: «Как вы думаете, Илья Григорьевич, это больно, когда в сорок лет делают обрезание?»
Когда я собиралась в 39 году во Львов, Сергей Михайлович велел мне привезти ему оттуда фигурку католического монаха. Именно велел. «Подарки надо требовать!» – сказал он при этом».
Друзья и последователи Эйзенштейна, приезжая в Москву, всегда бывали у нее. Я помню Робсона, Садуля, Муссинака, Кирстайна, Буша, Елену Вейгель, Ивенса… Наших кинематографистов того поколения она знала всех, и все знали ее. А с Григорием Александровым, с которым Сергей Михайлович работал в молодости, она была на «ты» и называла Хлестаковым за фантастические интервью, которые тот не уставал сочинять. Например, однажды в «Московской правде» напечатали его воспоминание, как в один прекрасный, придуманный Александровым день отворилась дверь монтажной фильма «Октябрь», где работал Эйзенштейн, и на пороге появился… Сталин! Не более не менее. Просмотрев материал, вождь всех народов сделал несколько, естественно, мудрых замечаний, которые несмышленыш-режиссер, разумеется, тут же и выполнил.
– Ты читал эту Гришкину брехню? – позвонила мне Пера. – Как ты думаешь, могло быть, чтобы я этого не знала?
– Не только вы, но и сам Сергей Михайлович этого не знал! Если бы такое случилось, то история советского кино начиналась бы с этого мифического посещения монтажной, а не с ленинского декрета.
В заключение вернусь к личности Аташевой. О ней замечательно написал ее друг Григорий Козинцев, и я хочу закончить его словами:
«Ей дали новую квартиру, но мир вокруг нее не изменился: все ограничивалось Эйзенштейном. Болезнь заставила ее лежать, она почти ослепла. Но и лежа, пользуясь специальными очками и лупой, она до последнего часа разбирала рукописи.
В этой истории преданности я вижу не меньше пафоса, чем в примерах патетического искусства, которые любил приводить Эйзенштейн».