Текст книги "Прикосновение к идолам"
Автор книги: Василий Катанян
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 36 страниц)
Подмосковное поле
Читая ее дневник, я наткнулся на запись от 4.6.1930 г.: «Приснился сон – я сержусь на Володю за то, что он застрелился, а он так ласково вкладывает мне в руку крошечный пистолет и говорит: «все равно ты то же самое сделаешь».
Меня эта запись поразила. ЛЮ о ней никогда не упоминала, видимо, она ее не помнила. Но сон оказался вещим.
К смерти она относилась философски. «Ничего не поделаешь – все умирают и мы умрем». И хотя как-то сказала мне: «Неважно, как умереть – важно, как жить», она свою смерть заранее предусмотрела: «Я умереть не боюсь, у меня кое-что припасено. Я боюсь только, вдруг случится инсульт и я не сумею принять это «кое-что».
Тогда я на это не обратил внимания, об этих словах все забыли. Но не она.
12 мая 1978 года, рано утром, ЛЮ упала возле кровати и сломала шейку бедра. В преклонном возрасте – а ей было почти 87 лет – это не заживает, и больной обречен на постельный режим. От операции она решительно отказалась.
Летом мы перевезли ее на дачу в Переделкино. Там было просторнее, свежий воздух, густо цвела сирень. Уход за ней был прекрасный, но она не чувствовала улучшения и становилась все грустнее и грустнее. Однажды вечером я услышал: «Знаешь, сегодня я впервые в жизни не взглянула на себя в зеркало». Оставаясь сама собою и при тяжком недуге, она страдала от того, что не могла покрасить волосы или сделать макияж. Несмотря ни на что, поток людей меньше не стал. Гости сидели вокруг ее кровати, затем переходили к столу, где мы их угощали, а ЛЮ слабым голосом распоряжалась – что приготовить, что подать и даже какие тарелки поставить. Когда же она утомлялась, то без церемоний говорила: «Ну хорошо. До свидания».
Помню в эти дни Симонова и Генриха Боровика. Однажды Боровик прислал ей с Константином Михайловичем машинописный экземпляр интервью, которое он взял у Татьяны Яковлевой, будучи в США. На нем была его дарственная надпись Лиле Юрьевне. В записи Боровика Татьяна отрицательно отзывалась о пресловутых публикациях Воронцова и Колоскова в «Огоньке», там, в частности, была ее фраза: «Все это сделано, чтобы причинить вред Лиле Брик». Так вот теперь Боровик приехал, чтобы забрать интервью обратно, – по каким-то причинам он раздумал. На что ЛЮ ему ответила: «Вы мне его подарили – значит, оно мое. И я вам его не отдам. Но обещаю, что не опубликую оттуда ни строчки без вашего разрешения». Оно не опубликовано и по сей день.
В то лето приехал на дачу Юрий Любимов с молодой женой Катей. «Какая красавица!» – сказала ЛЮ, когда они вошли. Во время болезни прилетел Франсуа Мари с двумя чемоданами от Сен-Лорана. ЛЮ, естественно, надеть ничего не могла, но – не теряя надежды – просила Инну примерять то одно, то другое и говорила: «Эти брюки я буду носить вон с той блузкой». Или: «Нет, это платье лучше без пояса. А ну-ка накиньте фиолетовый шарф…» Надежда подняться ее не оставляла.
В это время в Италии вышла книга ее воспоминаний, которую ей прислали с кипой восторженных рецензий. И вторая книга была «на мази» – вернувшись из Стокгольма, на дачу приехала Рита Райт, сообщила, что читала рукопись Анн Чартере о жизни Лили Брик (именно о ней, а не о Маяковском!), что исправила кой-какие неточности и книгу отправили в печать. Словом, эмоции положительные, но ЛЮ этому как-то мало радовалась, была в печали, грустна, молчалива. С каждым днем она все больше слабела и была подавлена, что прошло два с половиной месяца, а она так же беспомощна, так же зависит от окружающих, чувствовала, что никогда она не сможет ходить, а теперь вот даже и повернуться в постели без посторонней помощи не в состоянии… – словом, понимала необратимость болезни.
4 августа 1978 года.
После обеда, в три часа, отец поехал в город за продуктами. Лиля Юрьевна попросила Ольгу Алексеевну (домработницу) принести ей воды. Та подала стакан и ушла на кухню. И тогда Лиля Юрьевна достала из под подушки сумку, где она хранила это самое «кое-что»… В простой школьной тетрадке, которая лежала у нее на кровати, она написала слабеющим почерком:
«В моей смерти прошу никого не винить.
Васик! Я боготворю тебя.
Прости меня.
И друзья, простите
Лиля»
И, приняв таблетки, приписала:
«Нембутал, нембут…»
Когда приехал отец, она была еще теплой. Он делал ей искусственное дыхание, старался оживить. Мы примчались через час. ЛЮ лежала удивительно помолодевшая, ее одели в украинское белое домотканое платье, подаренное ей Параджановым. Похороны были 7 августа. Из моего дневника: «Весь день дождь. Утром с Инной на рынок за цветами и продуктами для поминок. Захватили Параджанова и Суренчика возле Дома кино и поехали в морг солнцевской больницы. Гроб вынесли в сад. Дождь перестал на минуту, вышло солнце, Инна причесала ее, сделала макияж, я – маникюр, подушили ее «Опиумом», обули в золотые сандалии. Сережа положил на платье ветку сорванной тут же рябины, и это оказалось красивее всех гладиолусов.
В Переделкино народу приехала уйма, все не уместились на террасе и стояли в саду. Накрапывал дождик, и все жались к деревьям. Панихида длилась час. Говорили Плучек, Симонов, Шкловский, Тамара Владимировна Иванова, Рита Райт, Софья Шамардина. Жаль, что забыли включить магнитофон. Я запомнил, что Шкловский сказал: «Они пытались вырвать ее из сердца поэта, а самого его разрезать на цитаты». Перед кремацией выступили Маргарита Алигер и Александр Зархи.
Потом много народу поехало в Переделкино на поминки. У нас было маленькое траурное объявление в «Литературной газете» от 9 августа 1978 года. В зарубежной прессе – масса некрологов. Франция, Германия, Италия, США, Швеция, Канада, Чехословакия, Польша, Япония, Индия… Можно долго цитировать то, что написали о ней на прощание, приведу лишь несколько абзацев, взятых чуть ли не наугад:
«То, что стояло стеной перед Маяковским, то ничтожное, но могущественное, что давило на него на протяжении всей его жизни, обрушилось на нее. И хотя бесконечно продолжались злые и нелепые инсинуации, она оставалась непоколебимой хранительницей возженного ею огня, хрупкой, но не сдающейся защитницей мертвого гиганта».
«Поэты, артисты, интеллектуалы и многочисленные друзья до конца ее дней приходили к Лиле, плененные ее обаянием и неутихающим интересом ко всему, что творилось вокруг. За день до болезни, сковавшей ее, она была на вернисаже Тышлера и говорила, что поправившись – сразу же пойдет слушать «Нос» Шостаковича… Увы!»
«Ни одна женщина в истории русской культуры не имела такого значения для творчества большого поэта, как Лиля Брик для поэзии Маяковского. В смысле одухотворяющей силы она была подобна Беатриче».
«Лиля Брик была остроумной и ироничной, как персонаж Уайльда, и никогда не показывала, что была усталой. И что ей больше всего не нравилось – она терпеть не могла памятники. Не потому ли она так упорно отбивала многочисленные попытки сделать из Маяковского официальный монумент?»
Много раньше ЛЮ распорядилась не устраивать могилу, а развеять ее прах. В поле под Звенигородом и был совершен этот печальный обряд.
Характерный русский пейзаж – поле, излучина реки, лес… На опушке поставлена как бы точка ее жизни – огромный валун, который привезли туда ее поклонники. На нем выбиты три буквы – ЛЮБ.
Так ушел из жизни последний свидетель, способный воскресить двадцатые годы с их прекрасным безумием, с их бесконечными надеждами, которым не суждено было сбыться.
Сегодня, когда у нас в России многое встало на свои места, во всем мире снова вспыхнул интерес к Лиле Брик. О ней пишут книги, устраивают выставки, снимают фильмы, ставят спектакли и балеты, издают мемуары и переписку. Она осталась в истории русского авангарда, в памяти тех людей, которые и ныне следуют принципу первопроходцев.
Некоторые факты биографии Лили Брик со временем высветились, многие ее взгляды стали доступнее читающей публике, четче стал ее силуэт на фоне уходящей эпохи. Но стала ли от этого меньше «загадка ЛЮБ», которой, вероятно, и не существовало?..
Майя Плисецкая без грима
1
Однажды я слышал, как молодая танцовщица сказала: «Майя Михайловна, вчера у Кондратьевой на спектакле порвался хитон в самом неподходящем месте. Господи, я убежала бы со сцены, а она как-то все поправила и продолжала адажио!» «Это потому, что она артистка, а ты нет», – отрезала Плисецкая. И я вспомнил Зеленый театр, лето 1949 года. На открытой сцене она танцевала «Лебедя», и вдруг хлынул ливень. От воды стали с треском рваться огни рампы. Пианистка заерзала, скрипачка сжалась, и только Плисецкая танцевала, ни на секунду не изменяя ни себе, ни Фокину. Раскрыв зонты, зрители завороженно смотрели на сцену. И когда танец закончился в луже воды, они устроили настоящую овацию молодой балерине, ее долгу артистки и ее уважению к публике. «Служить искусству» – не проходная фраза для Плисецкой.
Но впервые я увидел ее не на сцене, а за кулисами, на съемке. Это было в 1948 году, мы снимали заседание комсомольцев балета Большого театра. Алексей Варламов, Александр Лапаури, Раиса Стручкова, Майя Плисецкая что-то обсуждали и за что-то голосовали. Еще не зная, кто это, мы сразу обратили на нее внимание – огромные глаза газели, необыкновенная осанка, что-то было в повороте головы и в том, как она слушала, вытянув неправдоподобную шею. Когда нужно было снять крупный план говорящей Майи (не синхрон), я ей задал вопрос, она отвечала, а в это время снимали. А смонтировали так, будто она высказывается по комсомольским делам – мы это хорошо умели делать. Я же спросил ее про следующий спектакль, она отвечала, что у нее травма ноги, вот когда нога поправится, тогда, мол, и поговорим про следующий спектакль. Оказалось, что не так давно на «Шопениане» Марина Семенова наскочила на Плисецкую, та упала, сильно повредив ногу, и, едва закрылся занавес, Майю унесли со сцены… Так я впервые услышал о травмах, а сколько их еще будет впереди, сколько они еще принесут неприятностей и огорчений! На Плисецкой была чернобурка, они тогда были в моде, и она очень ей шла, но режиссер велел скинуть ее – комсомолке это, дескать, не к лицу, хотя на самом деле очень даже было к лицу. Так я впервые увидел не только Майю, но и ее чернобурку, которую она в те годы неоднократно одалживала мне вместо денег, которых у нее не было. Моя мама закладывала лису в ломбард, и та жила там годами, время от времени мы ее выкупали, возвращали Майе, а та говорила: «Можете ее заложить снова, она мне не нужна». Когда несколько лет спустя я вдруг увидел эту чернобурку на воротнике жакета ее мамы, то обрадовался лисице как старому верному другу.
В конце сороковых годов Майя с матерью и двумя братьями жила в махровой коммуналке позади Большого театра, теперь там, кажется, финская баня. Она была уже балериной, братья Александр и Азарий занимались в Хореографическом. В комнатах был тот беспорядок, который придает московским квартирам известный уют, на столах и стульях громоздились ноты, книги, модели самолетов, которыми увлекался младший брат. Бумажные цветы и фарфоровые статуэтки вперемежку с фотографиями теснились на буфете и трюмо, а на рояле вечно красовалась забытая сковородка на хрустальной пепельнице вместо подставки. На украшение быта никогда не хватало ни времени ни сил – жизнь была трудной. Жили на заработки Майи, и она не отказывалась ни от одного концерта. В начале пятидесятых, когда начались недолгие зарубежные поездки, стало несколько полегче, она привозила какую-то одежду родным – в Москве пара сандалий все еще была проблемой. Она заботилась о доме, хотела сделать его уютнее, но довести дело до конца не хватало времени, сил и вообще быстро становилось неинтересно. Например, покупались в тон занавески, лампы и т. п., но расставить и развесить уже не хватало энтузиазма. Иной раз это делал ее дядя Нодик или я что-то переставлял, но часто это лежало годами, забывалось, потом подворачивалось под руку и тут же кому-нибудь дарилось. И в дальнейшем от квартиры или дачи требовался лишь комфорт – Красота отдавалась всегда только сцене.
Я очень любил ее мать, Рахиль Михайловну, достойную, добрую женщину. Непонятно было, как она все успевала – готовка, уборка, все ели в разное время, Майя шла в класс – надо выгладить хитон, Алик вернулся с репетиции, младший готовит уроки… Она была подвижная и стремительная.
Рахиль Михайловна много снималась в немом кино, у нее был восточный тип лица и ее приглашали на Узбекскую студию. «Прокаженная», «Вторая жена», «120 тысяч в год» – эти названия сегодня помнят лишь историки кино, но в двадцатых годах фильмы с участием Ра Мессерер были широко известны. Она вышла замуж за молодого дипломата Михаила Плисецкого.
Сталинский террор не пощадил ни одну семью в стране – отец Майи был арестован и расстрелян, мать с грудным сыном выслана… Годы не притупили горе и по-моему нету дня, чтобы Майя не вспомнила отца, и я видел слезы у нее на глазах, когда она говорила о нем. Она очень любит родню отца, которая живет в Петербурге, и часто «Астории» предпочитает квартирку своей любимой кузины Эры: «Мне с нею всегда хорошо и покойно. А как у нее удобно спать! Окно выходит во двор-колодец, тихо-тихо, и моя вечная бессонница отступила – я чуть не проспала репетицию с Якобсоном».
Окна Майиной комнаты в Москве выходили к артистическому подъезду Большого, и всегда можно было видеть, что там происходит.
– Смотри, Тихомирнова вышла.
– Через минуту жди Фарманянца.
Или:
– Майя, Преображенский приехал.
– Конечно – у него же спектакль, как он может не приехать?
Или:
– Уланова вышла. В новой шубке.
Зато и с улицы тоже можно было иной раз видеть – окна были огромные, из цельного стекла – как Майя, смеясь, разговаривала по телефону или расчесывала свои густые рыжие волосы, глядя на скандальную очередь перед Мосторгом.
Потом ей дали, наконец, отдельную квартиру в том же доме, а поженившись с Щедриным, они переехали в маленькую квартирку на Кутузовском проспекте и лишь в 1963 году купили удобное жилье на улице Горького. Там, наконец, у каждого было по своей комнате, одна общая, холл… Удобно все обставили, но «вить гнездышко» не было времени – не то выпускали премьеру, не то уехали на гастроли. Важно, что им было удобно. Та комната, что полностью принадлежала Майе, прозвана ею «свалка», но на самом деле она все могла там найти. Много часов провел я на «свалке», отбирая фотографии и рецензии для фильма, над которым мы работали. От пола до потолка комната была забита тем, что она не удосужилась выбросить – от старых журналов до платья, надетого вчера на прием и брошенного поверх чемодана, который не успела распаковать после поездки. Здесь высились коробки с гримом, лигнин, черновики Щедрина и груды писем поклонников, на которые не было времени ответить… Ворох сценических костюмов, которые ждали своего часа, или тех, что сошли со сцены, несколько пар ненадеванных балетных туфель и сверкающая бижутерия головных уборов. Все напоминало гардеробную театра. Огромные коробки с фотографиями и вырезки из газет всего мира, их горы, которые с каждым днем множат ее архив, к которому она равнодушна, на который она не обращает внимания и о котором пекутся ее друзья. Здесь же огромное зеркало и напротив маленький станок для занятий – иногда во время травмы или болезни она там ухитрялась делать небольшой экзерсис.
О, эти физические травмы, которые приводили ее в отчаяние – ведь они на какое-то время закрывали ей путь на сцену. Всю жизнь хирурги, массажисты… Однажды она вышла из спальни на костылях – я не поверил глазам, но это было так! Даже во время жестокого недуга она старалась не отменять спектакля, и публика никогда ничего не замечала. Те же немногие, кто знал, какую физическую боль она испытывает в этот момент на сцене, сопереживали ей, не переставая поражаться ее выдержке.
Годами она мечтала о домике, где можно было бы провести несколько часов на воздухе, отдохнуть от вечной публичности. И вот – прекрасный дикий участок, лес, поляна, пруд. Небольшая избушка в три комнаты, малюсенькая терраса, спальня меньше не бывает – вполне их устраивает. Удаленность от Москвы, высокий забор и намеренное отсутствие телефона обеспечивают им уединение, тишину и защищают от непрошеных репортеров. Красивые прогулки, рыбалка для Щедрина, грибы для Майи. Но пожить на даче в Снегирях удавалось редко. Однажды она провела там счастливый месяц – раскладывала пасьянс и, играя с домработницей Катей в домино, даже заразилась от нее деревенским акцентом.
Без этой Кати Жамковой трудно представить жизнь семьи в последние лет сорок. Катя была на редкость уродлива и выглядела кикиморой в парижских пальто, которые ей привозила Майя. Она знала все привычки и вкусы своих хозяев, была себе на уме, но примитивна, и Майя говорила про нее, что у Кати все же есть одна извилина, но прямая. Она девица, и время от времени получала письма от своего деревенского поклонника.
Одно читанное вслух письмо хорошо помню и по сей день. Он ей писал, что все время думает о ней, очень скучает и часто видит во сне. И не выходит она у него из головы. Словом, объяснение в любви, как ни крути. Писал о деревенских новостях – продали козу, купили швейную машину, огурцов собрали мало, не то что, мол, у тебя там в городе их хоть отбавляй, благо вокруг тебя полно ухажеров с этими самыми огурцами, и что он приедет в город и накостыляет ей по первое число. Катя обижалась на эту огородную эротику, а мы вскоре пришли в гости к нашему оператору Абраму Хавчину и, увидев на столе корнюшоны, как-то неловко прыснули. Что в них смешного, в этих огурцах-то? – удивились хозяева. Да разве расскажешь? А Катин кавалер подписывал письмо так: «Крепко жму правую руку, «он» <в письме это было названо своим именем> стоит, как палка! Твой до гроба Николай». Но Катя в деревню не вернулась. Готовила она хорошо, только злилась и ворчала, когда у Щедрина бывала удачная рыбалка, – не любила чистить чешую. Дожидаясь хозяев к обеду, смотрела в окно и как только видела, что машина подъезжает к дому, бросала на разогретую сковородку бифштекс – как в лучших бистро Нью-Йорка!
2
В наш век балет и кинематограф тесно сплелись, начиная со съемок Гельцер и Павловой и кончая… да нет, никем не кончая, ибо конца-края этому альянсу нет. И, говоря сегодня об искусстве Плисецкой, нельзя постоянно не обращаться к кинематографу.
Трудно добавить что-либо к тому, что уже написано о балерине в сотнях рецензий, эссе, статьях, монографиях и поэмах. Но мало кто видел Плисецкую в просмотровом зале, где она тоже работает, когда дело касается танца, – смотрит ли она себя, или других. На протяжении многих сезонов мне довелось снимать, монтировать и обсуждать с нею снятый материал для фильмов, журналов и кинолетописи.
Каждый раз, прежде чем на экране появятся хроникальные куски снятого накануне материала, я уже знаю, что будет сплошное расстройство. Майя Плисецкая смотрит на себя, без пощады замечая то, чего не видят самые строгие репетиторы. От нее не ускользает малейшая неточность. Не только сделанное иногда неудачно па – все может случиться на спектакле – вызывает ее досаду. В другой раз все, кажется, идет блестяще и фонограмма передает гром аплодисментов, но она недовольна: «Выразительно-то выразительно. Да ведь неправильно. А неправильно – значит, некрасиво. А если сделать чуть-чуть так? (Она встает и показывает.) Видишь разницу? Лучше? Почему же мне никто этого не говорит?! Если б не экран, я так и не поняла бы».
Она не любит просмотры, потому что огорчается, и любит их, потому что они дают ей возможность корректировать себя. Как часто после просмотра появлялся чуть-чуть измененный стиль танца, иная поза, жест, взгляд, а иногда прическа или костюм. Здесь ее труд можно сравнить с искусством живописца: наложив краски на холст, он отходит от мольберта, смотрит, думает, решает… Затем поправляет написанное. Плисецкая смотрит, думает и решает в просмотровом зале, а исправляет «уже написаное» на очередном спектакле.
«…Ее имя связано с божественными реминисценциями. Когда создадут мифологию двадцатого века, Майя будет там фигурировать, как богиня Танца. На подмостках сцены она создала самые прекрасные рисунки, какие способно сотворить человеческое тело, поставленное на службу искусству…»
Так пишет восторженный эссеист, разделяя мнение миллионов зрителей на всех континентах. Но Майя думает по-другому:
«– Посмотри, я ноги поставила неправильно, как Головкина». – Она указывает на экран, где мы смотрим съемки «Раймонды» 1956 года. Она буквально в ужасе. – «Видишь, спина круглая. Это Елизавета Павловна нас так обучила! Не поправляла, не делала замечаний. И Стручкову так же плохо обучила. Теперь-то я знаю, что и как. А вот вагановки не могут сделать неправильно. Я всего месяц – месяц! – занималась с Агриппиной Яковлевной, и это дало мне очень много. Она звала меня к себе заниматься на год, но меня отговорили, я ведь молодая была, многого не понимала. Да и Лавровский пригрозил, что обратно в театр не возьмет. «Если ты у меня поработаешь год, – сказала мне Ваганова, – ты будешь непревзойденной в классике. Так оно и было бы! Но что сейчас говорить…»
Она с досадой смотрит на экран: «Боже, какой стыд! Почему мне никто не говорил, что так нельзя?! Смыть, сжечь, чтобы никто никогда не увидел этого! Умоляю, выкради и сожги!»
В этой затруханной и сырой монтажной Красногорского архива она смотрит на меня как мадам Бовари на Леона, когда умоляла его выкрасть из стола начальника тысячу франков… Она была просто убита, поняв, что это невозможно и она навеки останется в сейфе киноархива с круглой спиной и недотянутыми пуантами.
– Нет, Майя, мне важно художественное впечатление, а оно прекрасно. Я вижу красоту. Мне не нужны балерины, которые все делают правильно, но впечатления никакого. Я за то, как сказал Лермонтов:
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Она действительно никогда не бывает довольна собой. В моем фильме только про колдовскую вариацию Китри с кастаньетами она говорила: «Ну… это еще «ничего», хотя даже в кинозале зрители награждали танец аплодисментами. Во всем остальном – беспощадная критика: «Надо было встать так, а я встала так – видишь разницу?» Или: «Ах, поленилась сделать четыре тура и просто перевернулась. Теперь так навсегда и останется. Правильно говорят – плохо сняться, это плюнуть в вечность». Она смотрит себя на рабочем экране не любуясь, а ужасаясь и делая выводы.
«Работа актера, в сущности, начинается после премьеры, – говорил Мейерхольд. – Я утверждаю, что спектакль на премьере никогда не бывает готов, и не потому, что мы не успели, а потому, что он «дозревает» только на зрителе… Сальвини говорил, что он понял Отелло только после двухсотого спектакля. Наше время – время других темпов и потому, сократив вдесятеро, скажем критикам: судите нас только после двадцатого спектакля». Наверно, поэтому Плисецкая так ценила съемки генеральных репетиций, когда роль впервые проверялась на публике. Она нетерпеливо звонила: «Проявили материал? Когда можно посмотреть?» Так было с «Кармен-сюитой», позитив отпечатали срочно, и она тут же примчалась.
«Плисецкая – живое воплощение той истины, что как бы ни была великолепна техника сама по себе, величие ее танца состоит в умении заставить публику забыть о технике и поверить в исполнителя. Именно это отделяет ее от многих виртуозов. Она гипнотизирует. Она захватывает. Она выходит на сцену, смотрит вам прямо в глаза, и вы остаетесь с нею один на один».
Так напишут о ней позднее, когда «Кармен-сюита» завоюет мир. Именно завоюет, ибо премьера произвела шок. Спектакль не хотели разрешать. Необычная хореография, антивыворотность, вызывающий костюм, странная прическа. Стреноженные привычными канонами, многие ожидали реминисценций «Дон Кихота» – вееров, кастаньет – и поначалу не понравилось никому, кроме единиц. «Это естественно, ведь публика любит узнавать, а не познавать», – вспомнила Майя Михайловна слова Стравинского. А министр культуры Фурцева возмутилась от всей души: «В кого вы превратили национальную героиню испанского народа?!»
«Тут все поняли, что она не читала Мериме и спутала Кармен с Долорес Ибаррури», – засмеялась Майя, но вообще ей было не до смеха: следующий спектакль вдруг запретили. Она заметалась – в чем дело? Оказалось, что 22 апреля – день рождения Ленина, а табачницы в таверне сидят, широко расставив ноги, срам один! И адажио с Хозе непривычно своей эротикой… В этот вечер посадили табачниц нога на ногу – комар носу не подточит! – сократили любовное адажио – и спектакль пошел. Но вообще балет оставили в репертуаре только после угрозы Плисецкой покинуть сцену, если его запретят.
Потому что «Кармен» для нее исповедальна. В искусстве мы знаем такие высокие примеры – «Памятник» Пушкина, Шестую симфонию Чайковского, «Автопортрет с красными лилиями» Натальи Гончаровой, «Отказываюсь жить в бедламе нелюдей»… Цветаевой.
«Я люблю Кармен больше чем какую-либо свою героиню. Всю жизнь я мечтала о ней, как о персонаже, потому что это мой тип женщины. Кармен – это я! У меня развилась антипатия к людям, которые не понимают «Кармен-сюиту». Я так убеждена в талантливости и творческой самобытности этой работы, что нет на земле силы, способной изменить мое мнение».
Ее обвинили в отрицании всего, что было великого в нашем застойном балете, но она стояла насмерть: «Лишь придавая балету новые формы, можно его спасти, иначе это музей».
Но пока она сидит в темноте небольшого зала кинолаборатории, напряженно думает и просит еще и еще раз прокрутить ей материал. Плисецкая из тех художников, кому претят мода, веяния, тенденции, чужой опыт и не оплаченные своей жизнью истины. Только собственными чувствами и мнением проверяет она сейчас лишь рождающуюся героиню. А через несколько дней после просмотра мы увидели на сцене и другую прическу, и перекроенный костюм, а главное – несколько новых движений в монологе, по другому станцованную сцену с тореро, иную концовку адажио с Хозе. Потом – снова просмотр и снова поправки.
С появлением видео все упростилось. Вернувшись усталая после спектакля, Плисецкая смотрела за вечерним чаем (она чаевница – как коренная москвичка) отснятый спектакль и, как правило, во многом оставалась не удовлетворенной собою. «Но ты же видела, какой был успех!» – «При чем тут успех? Судя по тому, как я танцевала, он явно преувеличен».
Кстати, хочу тут вспомнить, что знаменитый мхатовский артист Василий Топорков посылал своих студентов смотреть, как Плисецкая сидит в таверне. Сидит! Это что-нибудь да значит?
3
Она жила в СССР по его законам: с грехом пополам ходила на занятия по марксизму – вернее, с грехом пополам не ходила; принимала ордена и звания, которые презирала, но к которым стремилась, ибо они чем-то облегчали работу – главное, что ее интересовало; открывая газету, обнаруживала под очередным гнусным воззванием свою подпись, которую не ставила; была наказуема за то, что смела перечить или вела себя так, как считала нужным. Однажды, на заре туманной юности, Майя была вызвана в горком комсомола и она разрешила мне проводить ее в Колпачный переулок. Был чудный весенний день, она была в хорошем настроении, а вышла из горкома темнее тучи: «Не поняла я – просили ходить на занятия по основам ленинизма – все, мол, на меня смотрят, а я не хожу и подаю плохой пример балетным. Почему? Что я им, Крупская? Разговаривали вежливо, но на что-то намекали, черти». И, погруженная в невеселые думы, пошла дальше: «Что за страна? Откуда этот миф о ее благородстве?»
…Это было при Хрущеве, когда мы замирялись с Броз Тито – прихожу к ней часов в пять, лежит бледная Майя, рядом на кровати лежит тоже бледно-сиреневое вечернее платье из модного тогда нейлона. «Такого не может быть… Я вчера танцевала «Лауренсию» перед Тито, сегодня прием в Кремле, а мне до сих пор не прислали приглашения. Нет, нет, не говори, это все не случайно. Балерину по протоколу всегда приглашают на прием. Так не бывает, но тем не менее это так»…
А тут еще позвонила Лепешинская, которая вообще никогда не звонила, и спросила, идет ли Майя, а то ей, мол, будет скучно одной без балетных. И она может заехать за ней на машине… «Посыпала солью», – заметила мрачно Майя, опустив трубку.
Да, это уже вспыхивали зарницы неприятностей, которые будут терзать балерину несколько лет. Лет! Я запомнил ее рассказ по возвращении из Индии в 1953 году: «Из Рима в Дели лететь несколько часов, а вечером там сразу концерт. Я села на переднее место, а наш хмырь-стукач стал меня сгонять, чтобы сесть самому. «Нет, не сойду, я классическая танцовщица, мне нужно вытянуть ноги, иначе они затекут. Мне же вечером танцевать!» – «Я тебе покажу, какая ты классическая танцовщица», – пообещал он мне».
И слово сдержал. Обо всех невыездных безобразиях, обидах и несправедливостях с гневом и болью написано самой Плисецкой в ее книге. А передо мной ее письмо тех лет:
«Москва, 30/VIII-56 г.
Дорогой милый Васенька!
Прости меня, что я долго тебе не отвечала. У меня большие неприятности, и я никак не могла тебе писать.
Видимо, я не поеду в Лондон. Очень много обстоятельств против меня. Все мои враги сделали все, чтоб я не поехала. Восстановили против меня всех, от кого все зависит. В Ковент-Гарден уже сообщили, что я не приеду. Газеты, конечно, будут об этом писать, и каждая из них будет предполагать свои догадки. Так жить тошно, что хоть бросай все. Надежды почти никакой. Сегодня, вероятно, буду у Михайлова <министр культуры> и думаю, что что-нибудь окончательно выясню. Боюсь итти, боюсь услышать самое плохое. Хоть вешайся. Видимо, посеяли недоверие ко мне, а это, сам понимаешь, самое ужасное, что можно придумать. <…>
Целую тебя крепко
Майя».
Итак, Большой балет ездит по всем странам, а ей – первой танцовщице – на глазах у всего мира выказано недоверие. Она готова была уйти из театра, поехать работать в Тбилиси к Чабукиани, она потеряла сон… Что бы ни было потом, никакие триумфы и награды никогда не смогут заставить ее забыть нанесенные ей оскорбления, как не смогут заставить примириться с гибелью отца.
Итак, она жила в СССР по его законам, ибо не подчиняться им было нельзя – сплошь и рядом приходилось изворачиваться, чтобы иметь возможность выходить на сцену. Но вот на сцене-то она как раз их и нарушала. Нарушала каноны.
Ее время было нелегким, и она не верила утверждению, что художник успешно творит только в столкновении с препятствиями и несчастьями. Она же считала, что лучше иметь хорошие условия, однако всегда эти «хорошие условия» отсутствовали и всего ей приходилось добиваться. Лишенная очаровательной слабости дебюта, которой обычно умиляют выпускницы, она с первых же шагов на сцене озадачила изяществом классических линий в сочетании с чувством современности. Это было необычно, что и породило растерянные рассуждения балетмейстеров: «Какая же ты Зарема? Тебе надо танцевать кроткую Марию».