Текст книги "Прикосновение к идолам"
Автор книги: Василий Катанян
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 36 страниц)
Семейная тайна
«Преехал дедушка, – записано у меня в дневнике в 1932 году крупными каракулями. – Мы были в гостиницы и ели мазогран». Я в школу уже ходил, но писал ужасно. Школа была какая-то нелепая, в неподходящем помещении, с сильным пионерским уклоном. Все время были сборы, клеили лозунги, пели песни. Учились через пень-колоду и за шалости сидели весь урок в полном молчании (и учитель тоже), положив руки на парты. На уроках русского языка особой учебы не было, Фелицата Николаевна, учительница, в задумчивости замолкала посреди фразы и начинала петь под гитару Пушкина, что нам очень нравилось, – к доске не вызывала. Многие стихи Александра Сергеевича с тех пор я, читая, про себя напеваю. Ужаснувшись песнопениям Фелицаты Николаевны, услышав жаргон, который я приносил из класса, или со двора дурацкие слова с отъеденными хвостами: «продмаг», «завуч» и «домуправ», мама встревожилась и с большим трудом перевела меня в образцово-показательную школу им. Радищева, но при переходе я потерял один год, научившись зато грамотно писать «приехал».
Итак, приехал дедушка. Тут история сложная. Мой дед со стороны мамы Наум Кавинокий после поражения революции 1905 года, в которой он принимал участие (в семье не без урода), бежал в Германию, а узнав, что бабушка без него вышла вторично замуж, и вовсе эмигрировал в Америку. Там его фамилия стала просто Кавиноки. Маме в это время было год-полтора. Ее удочерил отчим.
«Дмитрий Флорианович Клепацкий был инженер-строитель, очень способный человек, – писала она в воспоминаниях. – Меня он любил ничуть не меньше, чем своих родных детей Валю и Диму, и я была очень привязана к нему. В 1922 году Кавиноки приезжал в СССР на международный съезд врачей и привез в дар оборудование для целой больницы, американцы собрали деньги. Он дружил с Хаммером, вместе они занимались помощью России в трудные годы, которых нашей стране было не занимать стать. Мы в это время жили в Тифлисе, он узнал адрес и пытался связаться со мною, написав письмо маме. Но мама не ответила ему, скрыв письмо от меня. О том, кто мой настоящий отец, не знаю уж из каких соображений, – сообщил мне старый друг нашей семьи, за что мать в гневе выгнала его из дома. Не помню, как я нашла сестру Кавиноки, написала ей и она прислала мне адрес отца».
И вот Наум Кавиноки приезжает в Москву и начинаются всякие восклицания. Я помню его первый визит к нам домой, в Доброслободский, – все сидят за чаем, громко говорят и смеются, коварная бабушка – еще молодая, вся в белом, сидит отдельно у окна и обмахивается газетой – ей жарко. Потом мы были у дедушки в «Метрополе» и в кафе заказали мазагран, холодный кофе со взбитыми сливками в высоких бокалах, самое сильное впечатление от его приезда. Уходя, папа оставил на подносике чаевой рубль, а я волновался – не украдут ли? Все смеялись, это помню хорошо, а дедушку смутно. Но ощущение такое, что он много улыбался – и у нас дома, и в «Метрополе», и на улице. Мама говорила, что он был очень доволен приездом.
Дедушка жил в Лос-Анджелесе, у него была своя клиника и человек он был состоятельный. У него была семья – жена и трое детей, мамины сестры и братья, которые родились в десятых годах. Куча внуков – моих кузенов. Он очень полюбил маму и меня и, уехав, стал писать и присылать подарки – одежду, игрушки и детские книжки с картинками (меня безуспешно учили английскому.) Открытки всегда были красивые – с невиданными диснеевскими персонажами. Потом он приехал еще раз, в 1934 году.
«Он был веселый, энергичный, – вспоминала мама. – У него был прекрасный голос, который я унаследовала от него. И у нас с ним были совершенно одинаковые почерки.
Мы поехали путешествовать по Волге. Во время долгой стоянки в Саратове отец решил навестить своего старого приятеля врача, адрес которого у него сохранился. Этот врач был очень напуган нашим визитом. Мы попали в страшную провинциальную коммуналку, в убогую комнату. Хозяин испытывал только одно желание – чтобы мы поскорее ушли и не попались на глаза соседям. Отец был очень удручен».
Он привез маме портативную машинку «Ремингтон», это была большая редкость тогда. Машинка долго нас кормила, в трудные годы мама много печатала. Кстати, на этой машинке она в 30–31-м годах перепечатала архив Владимира Маяковского, а в 50-х архив Сергея Эйзенштейна. Тогда же дедушка купил нам красивую мебель у каких-то уезжающих дипломатов, часть ее стоит у нас до сих пор! Однажды он прислал с Хаммером посылку, и мы с мамой ходили к нему в «Националь». В числе прочего там были высокие ботинки, которые я несколько лет подряд (крепкие, черт возьми!) спросонья с ревом зашнуровывал по утрам – шнурки рвались, их приходилось связывать, узелки не пролезали в дырочки, и я опаздывал в школу…
Часто болея сердцем, дедушка очень хотел повидать нас в 38-м году, но наше посольство в США не дало визы. Он приехал в Европу, надеясь получить ее там, но и там советские ему отказали. И тогда он, старый революционер, друг Советского Союза, наконец поверил тому, что писали о нас американцы и понял, что больше не увидит дочь и внука. Вернувшись, он заболел, вскоре случился инфаркт и в 1939 году дедушка скончался.
У нас в это время была известно какая эпоха, иметь родных за границей грозило карой. И мы затаились – мама уничтожила все письма и фотографии, мне строго-настрого запретили рассказывать о дедушке, и в анкетах с тех пор мы писали, что родственников за границей нет. Это была «семейная тайна». Но все-таки мы не забывали, что где-то там, за океаном, в красивом Лос-Анджелесе у нас есть родные, и мама вздыхала, вспоминая отца. А они время от времени делали попытки с нами связаться и найти нас, но мы каждый раз содрогались, как только от них доходили какие-то волны. И там, где не надо, об этом, по-видимому, знали, не могли не знать. «То, что нас не посадили, – чистая случайность» – говорила мама. В 1951 году, когда я оформлялся за границу в Монголию (тоже мне…), в выездной комиссии на собеседовании меня спросили: «А где умер ваш дед и где он похоронен?» (Наверно, это было очень важно для поездки в Монголию!) Я похолодел, но храбро ответил, что умер в Москве и похоронен на Донском кладбище. Я ведь маминого отчима считал тоже дедом и любил его. Номер прошел. Но незадолго до этого случая, безо всяких вопросов и объяснений мать не пустили на гастроли на Дальний Восток, тогда туда требовался пропуск. И она поняла – почему, и еще раз встревожилась.
И только в семидесятых, когда приподняли железный занавес, я разыскал родных американцев и в 1975 году во время туристской поездки повидался с ними – там оказался огромный клан. Но мамина сестра, тетя Эльза была в отъезде, мы не познакомились и вот весной 1978 года получаем письмо от нее: она собирается приехать туристкой в октябре – хорошо ли в октябре в России и будем ли мы на месте? «Октябрь – прекрасное время, золотая осень, мы будем ждать Вас с нетерпением», – ответили мы и думать о ней забыли, тем более что она не ответила.
И вот настает октябрь. У нас раскладка такая: Инна в Японии, мама в гриппу, а у меня такой чудовищный радикулит, что, крича от боли, я откусываю стеклянные ампулы анальгина для инъекций, выпиваю содержимое и закусываю осколками. Еду приносят знакомые, почту – почтальон и вот, среди вороха газет, – письмо от Эльзы, отосланное в июне, где она пишет, что 20-го октября будет в Москве на три дня! На дворе – 18 октября. Инна прилетает 21-го. «Но мы же больны и не сможем увидеть Эльзу», – сипит мама из своей комнаты. «Мама, это твоя сестра, которая летит вокруг земного шара, чтобы повидаться с нами. Даже если нас завтра будут хоронить, мы обязаны встретиться с нею по дороге на кладбище», – кричу я из своей комнаты, корчась от боли.
Я лежу пластом и по телефону, который стоит у меня на животе, выясняю, что группа прилетает вечером и останавливается в «России». По телефону же прошу приятеля Валерия Головицера купить и привезти угощенье, подарки, водку и т. п. Звоню кузену Грише, чтобы он завтра на такси заехал за мною и помог в разговоре – он, к счастью, профессиональный переводчик.
Утром одеваюсь со стенаниями и плетусь с палкой на рынок за цветами. Боли ужасные. Погода – буря мглою небо кроет, снег, ветер, никакой золотой осени и в помине.
Вечером приезжает Гриша, ужасается, увидев меня, скрюченного, запеленутого в плед, с посохом… Таксисту я говорю, что если начну кричать не своим голосом, то это от боли и пусть он не пугается, а едет себе с богом дальше…
Но вот наконец ее номер. Сердце бьется. Стучу палкой. Открывает бодрая немолодая дамочка в брюках.
– Elsa?
– Yes.
– I am Vasia…
И валюсь, к ее ужасу, в кресло – с палкой, в пальто, укутанный пледом: – «It is lumbago». Она радуется, поняв, что я не пришел умирать у нее на руках. Что-то щебечет – веселая, живая, подвижная. Вдруг открывается дверь из ванной и появляется мокрый парень, еле прикрыв чресла полотенцем. Кто такой, почему не знаю? Оказывается, мой кузен Джулс. Приехал с мамочкой, садится по-турецки на кровать, и мы все беседуем – два мира, две системы: он – раскованный, голый, смеется, жестикулирует, а я – боюсь пошевелиться, закутанный и безъязыкий, как памятник Островскому у Малого театра. Поговорили, повосклицали и условились на послезавтра, ибо Инна прилетает из Токио только завтра. Она действительно прилетает, но вне себя от перелета, Японии, разницы во времени и с давлением 500x300… Русская золотая осень обернулась вихрем враждебным, а родственники – командой инвалидов.
Тем не менее Инна устроила суаре – празднично накрыт стол, икра, водка. И вот две сестры впервые встретились через шестьдесят лет. Я сидел в позе Будды, боясь шевельнуться, а Эльза, выпив бутылку, начала зевать, как крокодил. Но было очень оживленно, много говорили, и вскоре Эльза прислала нам приглашение… Однако близости между нами не установилось, уж очень разные у нас интересы, и переписка через несколько лет завяла, особенно если учесть, что я ни бум-бум по-английски, они – ни слова по-русски. А портрет дедушки у меня за стеклом – очень симпатичный господин с доброй улыбкой, в пенсне, при бабочке… И каждый раз мне приятно на него смотреть.
Чем иногда кончается дружба домами
Важнейшие этапы моей жизни, как верстовыми столбами, размечены событиями, произошедшими в Доброй слободке. Где бы мы ни жили в дальнейшем, она осталась тем экраном, на который сегодня проецируются важнейшие моменты моей судьбы.
И на экране том я вижу сюжеты, выстроенные моей памятью, листами дневников и писем.
«Мама уехала на север», – записано в моем дневнике 1932 года. Проводы были шумные, пришли все родные и куча подруг еще бы! Мама уезжала на несколько месяцев в экспедицию на Шпицберген. Она в это время работала в океанографическом институте. Из каких-то северных портов Норвегии приходили от нее красивые открытки с иностранными марками, по возвращении не было конца рассказам. Я очень ждал, что мне привезут шкуру маленького тюленя, но получил несколько сушеных океанских особей, морская звезда хранилась до самой войны, хотя резко и непонятно пахла. Но со Шпицбергена!
На корабле «Витязь» мама вела подробный дневник, который сегодня я читаю с большим интересом. Не знаю, может быть потому, что это мамин дневник? (Кстати, и она, и я всю жизнь вели записи – более или менее регулярно.) Мама в молодые годы перепробовала много занятий – была машинисткой, океанографом, работала в «Журналь де Моску» (в одно время с Алей Эфрон-Цветаевой, вернувшейся из Франции), писала с приятельницей фельетоны под псевдонимом сестры Тур – были такие знаменитые драматурги Братья Тур, брала интервью для «Огонька» у знаменитостей, в эвакуации на военном заводе была секретарем в цехе у Туполева, в трудные годы зарабатывала вязанием…
«Композиционно выстроенные воспоминания всегда кажутся слегка искусственными, а, стало быть, не всегда правдоподобными, – прочитал я недавно у Василия Аксенова. – Даже хронологический порядок и то вызывает некоторые сомнения: ведь для человеческой памяти ничто не стоит перескочить через пару десятков лет назад, а потом приблизиться на энное количество времени, а потом снова и т. д., что, собственно, память повседневно и делает».
Разве не так? Вот и мне многое вспоминается не хронологически.
…В черный день 14 апреля 1930 года в нашей комнате раздался телефонный звонок и, увидев, как у папы отлила кровь от лица и он весь как-то осел, мама в предчувствии неизмеримого ужаса упала на колени: «Что? Боже мой! Что?!» – «Володя застрелился». И отец зарыдал. Я очень испугался. Через три дня на панихиде меня несли на руках мимо гроба, и я до сих пор помню огромные ботинки Маяковского и что перед нами шел человек, который плакал, закрыв лицо руками.
Личность Маяковского наложила отпечаток на всю дальнейшую жизнь нашей семьи. До сих пор и я занимаюсь публикациями, пишу и консультирую людей не столько о его поэзии, где я не профессионал-специалист, сколько о его жизни и близких ему людях, да и не только близких. Дело в том, что…
Моя мама познакомилась с поэтом в Тбилиси, а с Лилей Брик уже в Москве. Это описано в ее воспоминаниях «Азорские острова»:
«Первое впечатление от Лили – Боже мой, ведь она некрасива: большая голова, сутулится… Но она улыбнулась мне, все ее лицо вспыхнуло и озарилась, и я увидела перед собою красавицу – огромные ореховые глаза, чудесной формы рот, миндальные зубы… Вся она была какая-то бело-розовая. Ухоженные маленькие руки, изящно обутые ножки. В ней была прелесть, притягивающая с первого взгляда. Она хотела нравиться всем – молодым, старым, мужчинам, женщинам, детям… И нравилась!»
Нравилась она и маме. Они дружили лет десять, с Лилей всегда было интересно, у них была одна компания и виделись они чуть не ежедневно, переписывались, мама гостила у нее в Ростове, когда Лиля Юрьевна одно время там жила.
Короче говоря – дружба домами.
В 1937 году вспыхнул роман Лили Брик с моим отцом. Это было мучительно для мамы, для меня. В то время она с отчаянием думала о том, о чем позже Цветаева: «Глаза давно ищут крюк»…
Идеологом эгоизма и нигилизма в личных отношениях, которых придерживалась Лиля Юрьевна, был первый ее муж Осип Максимович Брик, которому она безоговорочно доверяла и советам которого безоглядно следовала. В самый разгар драмы, когда рушилась семья, когда на нас свалилось горе и мама оказалась в тяжелой депрессии, Осип Максимович приехал к нам на Разгуляй уговаривать ее. Я помню его приезд, но меня выставили. Смысл разговора сводился к тому, что раз так хочется ЛЮ, то все должны с нею считаться… Даже сам Владимир Владимирович… Пройдет какое-то время… Следует подождать… Все же знают характер Лили Юрьевны» и т. д. «Что вас не устраивает? У Лилички с Васей была дружба. Сейчас дружба стала теснее».
Мама не нашлась, что ответить, и просто выгнала Брика из комнаты. Она не желала следовать их морали – ЛЮ хотела, чтобы отец оставался дома, а фактически жил бы с нею. И мама выставила отца, хотя видит Бог, чего ей это стоило.
Где-то в шестидесятых годах Лиля Юрьевна сказала мне: «Я не собиралась навсегда связывать свою жизнь с Васей. Ну, пожили бы какое-то время, потом разошлись и он вернулся бы к Гале». – «Но мама его не приняла бы после всего, что было. Для нее это невозможно».
Лиля Юрьевна досадовала, что Галина Дмитриевна порвала с нею, она хотела бы по-прежнему дружить, «пить чай» и вообще общаться. Подумаешь, мол, делов-то! Но мама дальше корректных по телефону «здравствуйте, Лиля Юрьевна, да, нет» не шла – и то лишь из-за меня.
Кстати, она имела моральное право написать в своих «Азорских островах» о Лиле Брик с неприязнью. Назовите мне женщину, которая говорила бы о сопернице хорошо. На то они и соперницы. Но мама не опустилась до сведения счетов и рассказала о ней объективно. Это вызвано ее преданностью Маяковскому: она не могла написать плохо о женщине, которую любил поэт.
А я? Что было делать мне? Я стоял всецело на стороне мамы, она очень страдала, и вообще я ее всегда любил больше. Она много занималась мною, приучала к чтению, водила в театр. Была эмоциональнее, веселее, добрее. Отец был строже, холоднее, у нас с ним не было близости даже в детстве. А тут еще – мамины слезы.
Но Лиля Юрьевна, с ее умом, тактом, очарованием, умением быть доброй и безоглядно щедрой, сделала свое дело – я, мальчик, привязался к ней, оставаясь настороженным к отцу. И он это чувствовал. Лиля Юрьевна была мне не мачехой, а, скорее, отцом. Это от нее шла забота – «Ваське нужны новые ботинки», – говорила она. Или: «Я купила тебе путевку на две недели в Дзинтари». С ее стороны всю жизнь я чувствовал расположение и любовь.
Я стал бывать у них, они тогда жили на Арбате. И особенно часто – после войны, когда я был уже взрослый. Мама не препятствовала этому и не ревновала, понимая, что там была интеллектуальная среда, которая мне была интересна и которой не было уже у нас. У нее теперь был круг иных знакомых – цыган, эстрадных актеров не первой величины. Так я и прожил свою жизнь на два дома, живя интересами того и другого.
У Лили Юрьевны была любимая сестра Эльза Триоле, которая была замужем за знаменитым французским поэтом Луи Арагоном. С 1918 года она жила в Париже и стала известной писательницей. Весь их интереснейший архив и недвижимость были завещаны французскому правительству. И вышло так, что заниматься русской частью их литературного наследия выпало мне – перепечатывать, сортировать, разбирать фотографии, публиковать. Я погрузился в далекую московскую жизнь двух девочек – Лили и Эльзы, в их отношения с родителями, в их сложные взаимоотношения между собой, в романы с Маяковским, в их полувековую переписку. Впрочем, не буду забегать вперед…
Так я и занимаюсь архивами трех семей (включая собственный), а с годами все это как-то слилось и стало единым.
Жильцы! Как много в этом звуке…
С уходом отца жить материально стало труднее, а вскоре и вовсе трудно, и мы начали пускать жильцов – то за занавеску, то налево в большую комнату. Я всегда оказывался в проходной. Квартиранты – тема для саги, но я запомнил не всех.
Сначала были два клоуна Бим и Бом, два маленьких толстяка, которые работали на эстраде. Они все время острили, но когда надо было уезжать, у них не оказалось денег, и они отдали нам две пары новых штанов из шевиота – широких и коротких. Мама была недовольна – что с ними делать, с этими штанами? Но они пригодились в эвакуации, мы их продали на барахолке и заплатили за оставленную московскую квартиру – по 300 рублей в месяц. Мы перевели деньги за шесть месяцев – вот какие цены были тогда на рынке. И вправду – неизвестно, где найдешь, где потеряешь…
После Бима и Бома, перед войной же, поселился у нас Георгий Геловани – сын того Геловани, который беспрерывно играл Сталина. Жорж (или Гугли) учился в ГИТИСе у Горчакова и жил у нас на полном пансионе. Он был года на четыре старше меня, и мне было с ним интересно – он рассказывал о театральных новостях, увлекался джазом, заводил пластинки Шульженко, которую я с тех пор полюбил.
К нему из Тбилиси приезжала мама, красивая интеллигентная женщина, Ирина Александровна. Она привозила всякие восточные вкусности, стараясь подкормить Гугли, – уж очень он был тощий, – а увозила с собою масло и сахар, с этим в Тбилиси было плохо всегда. С Геловани они были в разводе, он жил в Москве, играл во МХАТе Сталина в какой-то тошнотворной пьесе, похожей на семинар по марксизму. Мы с Гугли как-то были у него в квартире напротив Моссовета. На Сталина он был совсем не похож. Был неторопливый, добродушный. С Гугли они говорили по-грузински, а я пил чай, ел виноград и ничего не понимал. В первые дни войны Жорж пошел в ополчение, его слегка ранило, и он приполз в нашу квартиру отлеживаться, хотя нас уже не было. За ним ухаживала Анна Лазаревна – и вправду Добрая слободка. Жорж стал оперным режиссером и по сей день работает в Большом театре.
В конце войны поселился у нас тихий татарин. Пока он воевал, его родные были интернированы из Крыма. После ранения, попав в Москву, он поселился у нас за перегородкой. Скромный, деликатный человек. Мы его прозвали Сейфуллиной, это была единственная знакомая нам татарка. Иногда по вечерам он исчезал, прихватив подушку. «Душить, что ли, кого?» думал я. Потом он признался, что ходит ночевать к знакомой даме, но у той только одна подушка. На другой день, возвращаясь с работы, он приносил ее в авоське обратно. Значит, он с нею и на работу ходил? Он посылал посылки в Караганду своей маме, которую выслали. После войны он пришел нас навестить и мы ему обрадовались, хотя помнили только, что мы его звали Сейфуллина, а как на самом деле – постеснялись спросить…
В 1944 году Сильва Горовиц, мамина аккомпаниаторша, сосватала нам свою кузину Регину и ее мужа Евсея Григорьевича Либермана. Она – музыкантша, он – профессор-экономист, прославившийся позже как отец экономической реформы Косыгина. Они из Харькова бежали в Ташкент, теперь приехали в Москву, ждали, когда освободят Харьков, чтобы вернуться. Я у них там был потом в 1957 году.
Регина Самойловна – сестра знаменитого Владимира Горовица, который остался за границей в 1925 году. Он гастролировал с группой музыкантов – в их числе была и Регина, – но она отказалась бежать с братом, ибо в Харькове у них оставались родители, а у нее и муж с дочерью. Брат стал мировой знаменитостью, но от родных все это время – ни гу-гу. И от него тем более.
У нас Горовицы жили в большой комнате, где стоял рояль, оставленный из-за войны кем-то из жильцов. Я жил в проходной комнате за ширмой, которую расписал персонажами половецких плясок. Через меня ходили и Регина с мужем, и ее ученики, и их гости – Гилельс, Ойстрах, Яков Зак. Я каждый раз трепетал и пялил глаза.
Регина была маленькая, энергичная женщина, очень ироничная, говорила скороговоркой, как-то криво-лукаво усмехаясь. Три дня подряд к нам приходил один эвакуированный дряхлый интеллигент, не помню уже чей знакомый. Ему нужен был телефон, и он от нас звонил – сидел в моей комнате, читал газету, звонил и ему звонили, я, между делом, поил его скудным чаем. А Регина все время ходила мимо, то на кухню, то еще куда-то, – и этот господин каждый раз галантно вставал при ее появлении. Он это делал с трудом, поднимался в три приема. Пока она стремительно проносилась с помелом или сковородкой, он едва успевал выпрямиться. «Сидите, сидите», – говорила она, пробегая, но он не мог сидеть, когда в комнату входила дама, вернее – врывалась. Постепенно Регина причесалась, подмазалась, переоделась, чтобы как-то соответствовать этикету и к вечеру, проносясь с кастрюлей, уже кокетливо ему улыбнулась. На второй день повторилось то же самое. «Меня мучает совесть, это воспитание убьет его. Он просто умрет от этих вставаний. Как бы его обуздать?» Но обуздать его не удалось, и Регина свободно вздохнула, только когда он отзвонился и галантно распрощался. Мы очень смеялись, когда выяснилось, что он три дня сватался по телефону, но безуспешно. Верно, «модных колец не достали».
Регина разговаривала со мною о серьезной музыке и брала с собою в консерваторию. Однажды мы ехали на концерт в метро и в вагон вошла толпа солдат с оружием, с рюкзаками, их явно везли с одного вокзала на другой и дальше – на фронт. Они были все серые, угрюмо смотрели на раззолоченные станции и на пассажиров. Регина сказала: «Когда едешь в концерт, там свет, музыка и забываешь о том, какой ужас творится вокруг, ведь их везут на смерть!» И мы, притихшие, поехали дальше. Я хорошо помню плакаты, которыми были обклеены стены вагонов: «Воин, освободи!» и «Отомсти немцу».
Что-то важное никак не можешь вспомнить, а частности врезаются. Помогает дневник:
«12.12.44 – Ходили в Консерваторию на концерт Софроницкого. В зале было холодно, Софроницкому было холодно и играл он холодно. Но мне понравилась «Лунная».
«25.12.44 – «Ходили с Р. в Камерный театр на генеральную «Без вины виноватых». Кручинина – Коонен. Было безумно скучно, Коонен не понравилась. Незнамов – молодой дебютант Кенигсон. Темпераментный, Коонен еле за ним поспевала. Дома топилась печь, мама заварила чай, а Регина поставила соевые конфеты».
«28.1.45 – Вечером у Регины были Яков Зак и Генрих Нейгауз. Зак очень высокий и, когда проходил по моей комнате, согнулся, верно чтобы не быть таким громоздким. А Нейгауз сказал «извините» и протянул руку в шерстяной митенке. Регина сказала, что он не снимает ее из-за холода. Я видел, он и на концерте в ней играл. Только на правой руке – наверно, она больная».
Уезжая в 1957 году из Харькова, где я видел Регину, я подумал, что эта страница закрыта. Ан нет.
В 1978 году попал я на концерт Владимира Горовица в Карнеги-холл. Это было, конечно, дневное выступление, и Горовиц произвел на меня неизгладимое впечатление. (Почему он выступает днем? Рахманинов ему сказал, что наибольший прилив энергии в человеке в 3–4 часа.) Гм… Как только он, с несколько громоздким задом, носатый и ироничный, вышел на эстраду, я сразу вспомнил столь же носатую и ироничную Регину, и всю ее жизнь в Доброй слободке, с дымящейся печкой, ученицами и Нейгаузом в шерстяной митенке от холода…
Когда Владимир Горовиц приехал с концертами в Москву, Регины уже не было на свете – она умерла в 1984 году от третьего инфаркта.
Уезжая в освобожденный Харьков, Регина по просьбе Нейгауза сосватала нам студента. «Он жить не будет, а будет только приходить заниматься, ему нужен рояль». Он приходил большеголовый, одетый плохо, как все тогда, и, что-то буркнув, проходил в дальную комнату к роялю. Иногда просил позволения позвонить или стакан воды. В разговор не вступал, и я за все время сказал с ним не более десяти слов. Он знал, где лежит ключ и, когда нас не было, сам открывал дверь. Платил за него, кажется, Нейгауз.
Через какое-то время наступили каникулы, и больше мы его не видели. А летом объявились родственники умершей хозяйки рояля и увезли его, а он стоял у нас несколько лет! И когда студент осенью позвонил, то играть у нас ему уже было не на чем.
В пятидесятых годах, на концерте в консерватории, я чуть не упал со стула от неожиданности, когда увидел маэстро, выходящего на сцену. Оказалось, что на нашем ветхом инструменте занимался… Святослав Рихтер!