Текст книги "Прикосновение к идолам"
Автор книги: Василий Катанян
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 36 страниц)
Василий Катанян
Прикосновение к идолам
При чем тут идолы?
А вот при чем: «Не прикасайтесь к идолам! Их позолота остается на пальцах», – писал Гюстав Флобер. Но я, однако, рискнул. И что же? Где-то действительно великий романист оказался прав и с героя, к которому я прикоснулся в своих воспоминаниях, позолота местами слезла. А с кем-то получилось и наоборот: мне пришлось восстанавливать ее там, где она со временем покрылась патиной, чтобы не сказать – забвением. Но многие события и персонажи предстали, как мне кажется, в первозданном виде и никакой позолоты на моих пальцах не оставили.
Две причины побудили меня взяться за перо, вернее – за компьютер. Судьба сложилась так, что я жил среди родных, имеющих прямое отношение к литературе и искусству, часто общаясь с людьми крайне интересными и яркими, которые остались в истории нашей – и не только нашей – культуры.
Во-вторых, за многие годы работы в документальном кино у меня накопился большой фотоархив. Редкий фильм обходился без иконографии, но по окончании съемок эти материалы обычно становились никому не нужны и ассистенты их выкидывали вместе со срезками от монтажа. А мне было жаль расставаться с фотографиями: много труда было потрачено, чтоб их найти, и были среди них редкие… Да и вообще я люблю фотографии, даже если это и не произведения искусства, а просто свидетели времени. Я часто перебираю их, разглядываю, и они побуждают меня оглянуться на наш XX век, который вот-вот окажется уже за спиной…
Вот все это и натолкнуло меня на рассказы о том, что осталось в памяти, чему я был свидетелем, что узнал и чего, может быть, не знают другие. Так возникли эти воспоминания о людях, которые мне встретились, и о событиях, которые показались интересными. В книге есть и подробно написанные портреты, и мимолетные впечатления, и большие по объему главы, и небольшие дневниковые записи. Мировые знаменитости сменяются людьми, широко известными в узких кругах, а радом с ушедшими персонажами соседствуют живые мои друзья и знакомые.
«Запомнишь одно, а вспомнишь совсем другое, – говорил Даниил Хармс. – Или так: запомнишь что-нибудь с трудом, но очень крепко, и потом ничего вспомнить не сможешь. Так тоже бывает». Да и не только с Хармсом – с кем угодно, в том числе и со мною. И все же, когда постараешься – многое вспомнишь, давно позабытое.
Детство и юные годы Катаняна-внука
«Я родился…»
Я родился… Боже, как от этих слов сразу повеяло анкетой, отделом кадров или ОВИРом, и так стало уныло… Но хочешь не хочешь, раз затеял писать мемуар…
В общем, родился я в Тифлисе в 1924 году – туг уж ничего не поделаешь – а через четыре года мы переехали в Москву, где я живу по сей день.
От кавказского духа осталась во мне тяга к Востоку, к его краскам, мелодиям, быту, искусству, особенно прикладному – все эти ткани, одежды, украшения, утварь… И, конечно, любовь к его кухне, пахучей зелени, чуреку…
Красоту и колорит родного города я не помнил, он возник много позже, когда я ездил туда в командировки и, особенно, когда гостил у Сергея Параджанова, который знал Тбилиси удивительно и умел влюбить любого в этот необыкновенный город.
А родители? Они поженились рано, мама еще и гимназию не кончила. Высшего образования у них не было, но они были люди образованные, так о них говорили окружающие, да так оно и было на самом деле.
Отец, Василий Абгарович Катанян, с юных лет занимался литературой, писал стихи (кто в юности не писал стихов?) и выпустил в Тифлисе две маленькие книжечки с иллюстрациями тогда еще безвестных своих товарищей Ладо Гудиашвили и Кирилла Зданевича. Они вышли с грифом знаменитого ныне издательства «41 градус». Увлекался футуризмом, посещал «Фантастический кабачок» – приют артистической и литературной богемы Тифлиса, похожий на петербургскую «Бродячую собаку», о которой Ахматова писала:
Да, я любила их, те сборища ночные,
На маленьком столе стаканы ледяные…
Про «Кабачок» тоже писали и тогда и теперь: буквально вчера привезли мне шикарно изданный в Нью-Йорке факсимильный альбом Веры Судейкиной-Стравинской, что-то вроде «Чукоккалы». Среди рисунков и стихов завсегдатаев «Фантастического кабачка» Бориса Григорьева, Татьяны Вечерки, Сергея Судейкина я обнаруживаю два стихотворения моего отца – ему было тогда семнадцать лет.
В двадцатых годах он работал в издательстве «Заккнига» и в 1923 году был командирован в Москву. Василий Каменский привел его к Маяковскому в квартиру на Водопьяном переулке, описанную в поэме «Про это».
Вот как отец вспоминал о первой встрече с Владимиром Владимировичем:
«В передней, когда я снимал шубу, а Вася Каменский доху, я увидел в дверь накрытый чайный стол с кипящим самоваром и за столом А. В. Луначарского, который ковырял вилкой в тарелке.
Вот, думаю, как здорово! Тут же и Луначарский.
В первой комнате, куда мы вошли, было много народу. С потолка свисал яркий куб из промасленной бумаги. Очень светло. На столе нарядно, розовая колбаса, розовая пастила. Рояль. За ним кровать, над которой висело объявление: «Садиться на кровать никому не разрешается».
Меня познакомили – Лиля Юрьевна Брик, Осип Максимович, Асеев, Шкловский, Лавинский, Третьяков, Пастернак, Родченко и Степанова. Луначарский при ближайшем рассмотрении оказался Гроссманом-Рощиным.
Маяковский сидел во второй комнате за большим черным письменным столом. Бритая голова, очень внимательные умные глаза. Галстук бабочкой. Общее впечатление от всего облика – величественное ощущение силы и чистоты. Почти такой, какого можно было разглядеть в фотомонтажах «Про это». Сейчас он мирно ел манную кашу. Я поместился сбоку у стола, как на приеме у врача. Маяковский объяснил, что у него болит живот и потому он не может принять участия в общем пиршестве, доел кашу, откинулся на спинку кресла, вытянул ноги насквозь из-под стола и любезно осведомился – чем он обязан посещению?
Я рассказал Маяковскому, что его переводят и собираются еще переводить на грузинский и армянский языки. Как он к этому относится?
– С восторгом, – сказал Маяковский. – А деньги вы платите?
Я объяснил, что литературной конвенции между республиками СССР не существует, все народы могут свободно переводить произведения писателей великого русского народа, не платя им ни гроша.
Он слушал очень любезно:
– Чудесно! Но если вы не хотите мне платить, то что же вы от меня хотите?
– Вашего согласия на издание такого сборника. Хотя, строго говоря, мы можем обойтись и без вашего согласия.
– Нет, почему же? Я согласен. Переводите себе на здоровье.
На этом полуделовая часть беседы благополучно окончилась.
В комнату входили люди, разговор шел общий. Маяковский больше слушал, вставляя отдельные фразы. Разговаривали небольшими группами. Шкловский подошел ко мне и стал расспрашивать меня об Армении, в которой я никогда не был. В комнату вошла Лиля Юрьевна. Маяковский вытянул ноги из-под стола и встал.
За чаем он спросил меня об Игоре Терентьеве и Крученыхе. Печатаются они или только выступают? Устроил ли Терентьев выставку и как поживает заумь Круча? (Так все звали Алексея Крученыха.) Я ответил, что с заумью все в порядке, что Игорь выставку только готовит и что он написал поэму, которую я еще не читал.
– Что они делали в Тифлисе при меньшевиках? Куда они гнули?
– Ну, разумеется, не к меньшевикам…
Маяковский провожал гостей, стоя в дверях и вытянув руку к притолоке. Ждал, пока гости оденутся. Лиля Юрьевна свободно прошла под этой рукой, как под аркой».
В результате этой встречи в Тифлисе вышло несколько книжек поэта, среди них «Разговор с фининспектором о поэзии». Обложку отец заказал Александру Родченко и тот сделал фотоколлаж, где для фининспектора снял Федора Раскольникова, того самого, посадив его в «три четверти». Мало кто сейчас это знает.
Поэзия Маяковского уже давно произвела на отца неизгладимое впечатление, а встречи с поэтом в Москве и вскоре в Тифлисе определили его судьбу. С тех пор и до своей смерти в 1980 году он занимался маяковедением – издавал, редактировал, комментировал и писал о поэте, был крупным специалистом его творчества и жизнь его знал досконально.
Мама, Галина Дмитриевна, в юности тоже писала стихи и увлекалась поэзией всю жизнь, хорошо ее знала. Тогда, в Тифлисе, куда ее семья переехала из Красноярска, мама тянулась к литературно-артистическим сборищам, к людям дерзким, ярким и талантливым. Крученых, Терентьев, Евреинов и братья Зданевичи – это был круг друзей моих молодых родителей.
Пройдет лет шестьдесят, мы будем жить на даче под Икшей, и, впервые выйдя на лоджию и увидя широкий луг, покрытый ромашками, а за ним реку, мама спросит:
– Как она называется?
– Это канал Москва-Волга и вон там, правее – отсюда не видно – первый шлюз.
А через несколько дней, глядя на очередной белый корабль, который своими огнями волшебно отражался в воде, мама задумчиво, возвращаясь откуда-то мыслями, произнесла:
– Москва-Волга? Как это сегодня вошло в нашу жизнь и как красиво, но я думаю о другом. Мне почему-то вспомнился Игорь Терентьев, вернее не «почему-то», а именно потому, что мы сидим так безмятежно на берегу канала, построенного зеками, среди которых был Игорь. Ты помнишь, у нас до войны висел мой карандашный портрет: я сижу у рояля, а голова моя отдельно лежит на его лакированной крышке? Это рисовал Игорь.
Конечно, я помнил этот рисунок, он меня сначала пугал, но с возрастом я привык. И только когда мои школьные товарищи удивленно смотрели на улыбающуюся голову, лежащую отдельно, я говорил: «Он же левый художник!» – сам толком не понимая, что это такое, а повторяя слова взрослых. Так что фамилию Терентьева я слышал давно. Потом о нем перестали говорить, портрет пропал в хаосе войны, о Терентьеве не писали, не вспоминали, и вот теперь он снова возник в теплый летний вечер здесь, на берегу Икшинского водохранилища, под тихую музыку, которая доносилась с проходящего корабля. И я вспомнил афоризм Дон Аминадо, поэта двадцатых годов: «Если братскую могилу роют в длину, то это называется «канал»…
«Мы с Терентьевым, – продолжала мама, – познакомились еще в Тифлисе. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, я была гимназистка. Подруга привела меня в объединение «Цех поэтов», и там я впервые увидела Игоря. Помню я это потому, что вместе с Крученыхом они читали доклад «Дуэт трех идиотов», хотя их было двое. Я не поняла ничего, но вот «идиотское» название запало.
Он ухаживал за мной – ведь мы были такие молодые, – в то время он и нарисовал мой несколько странный портрет, но поскольку он был сделан талантливо и очень похож, то понравился и я его окантовала ситцевой полоской. А с твоим отцом Игорь был связан издательскими делами, и они были в приятельских отношениях.
Игорь Терентьев сочетал в себе поэта, литературного критика, теоретика заумного футуризма и художника. Наряду с Крученыхом и Ильей Зданевичем он входил в группу «41 градус». Участники объединения издавали сборники стихов, устраивали вечера и диспуты, читали доклады, своей деятельностью вызывая шумные споры. Там пели тексты Терентьева и заумь Крученыха:
Сегодня я хватил стаканчик грогу,
На воздухе мои раздались плечи,
Ночь тиха, пустыня внемлет Богу,
Об умереть не может быть и речи.
В Ленинграде Терентьев работал в «Театре Дома Печати». Особенно нашумел его «Ревизор». Он был поставлен достаточно авангардистски, в декорациях-конструкциях и вызвал восторг публики и разноречивые отклики прессы. Очевидцы рассказывали, что на сцене был устроен нужник и все герои, появляясь, первым делом бежали в уборную. «Нет, это я сказал э-э-э!» – кричал оттуда Бобчинский. Кстати, Добчинский и Бобчинский были женские роли. А во время обеда Хлестакова рвало и он недоумевал: «Что это?» – «Лабардан-с», – отвечали ему.
Когда Игорь приезжал, мы пару раз виделись с ним, а в 1931 году разнесся слух, что он арестован. Терентьева послали на строительство Беломорканала, потом кто-то сказал, что его погнали на канал Москва-Волга. Когда я думаю, что именно здесь, на месте этой красоты, работали в котловане тысячи зеков, вручную копали, и эти тачки, тачки, тачки… Оттого, что я представляю среди них реально жившего человека, которого мы знали, все это становится как-то ощутимее и много тяжелее… Из ГУЛАГА он так и не вышел».
Белый корабль, откуда доносилась музыка, исчез из виду.
Конечно, катаклизмы XX века не могли пройти мимо детей, достаточно взрослых, чтобы читать «Пионерскую правду» и слушать радио. А главное, чтобы слышать, что говорят родители и заражаться их тревогами. Сначала в газете я увидел фотографию: абиссинцы в белых одеждах лежат на земле и целятся из ружей. На переднем плане были их босые ступни. Началась война в Абиссинии – так тогда называлась Эфиопия. Газеты и радио шумели, и на пионерских кострах нам объясняли, какие плохие итальянцы и как героически защищаются африканцы – что, в сущности, и было. У меня до сих пор висит эфиопский лубок тех лет: над соломенными бунгало самолеты сбрасывают бомбы, а босые эфиопы стреляют по ним из… ружей! Сколько раз потом люди будут поставлены в подобную ситуацию! Есть знаменитые кадры, где деревенские партизаны на Украине точат ножи, когда приближаются фашистские танки.
Но до нашей войны было еще далеко и нас уверяли, что будем бить врага на его территории. А тем временем началась гражданская война в Испании и она больше осталась в памяти, была более ощутима. Во-первых, в Москву привезли испанских детей, как теперь сказали бы – беженцев. О них много говорили, показывали в хронике, мы их видели воочию в Доме пионеров, они пели, танцевали и в конце поднимали кулаки и страстно кричали: «Но пасаран!», а мы вслед за ними. Во-вторых, у нас во дворе мы ходили по квартирам и собирали деньги в помощь воюющим. Одна девочка позвонила в дверь, и с душой, открытой для добра, пропищала, что мы собираем на помощь «испанским мятежникам». Хозяйка, не удивившись, подала какую-то мелочь. Кстати, и я сначала тоже думал, что мятежники – хорошие, ведь они всегда борются с угнетателями. Действовало клише – Пугачев, броненосец «Потемкин» или «большевики подняли восстание и революция победила». Значит, хорошо, когда мятеж? Ан нет, разъяснили нам в следующей квартире, эти – плохие. Давали копеек по 30–50, но все же мы набрали 30 рублей и отнесли их в сберкассу на Басманной.
Тогда не писали, что наши там воюют. Все знали только имена Кольцова и Кармена, смотрели киновыпуски «К событиям в Испании». В театре поставили спектакль «Салют, Испания!» Афиногенова, где в конце появлялась Пасионария, встречаемая криками не только массовки, но и зрительного зала. Не Бирман ли ее играла? Не отстал и цыганский театр: там выпустили «Веселую башмачницу» Гарсиа Лорки с Лялей Черной. И всюду продавали апельсины, которые мое поколение увидело впервые, а летом мы ходили в красных республиканских шапочках. Мама дружила с известной документалисткой Эсфирью Шуб, которая часто у нас бывала. Она монтировала фильм «Но пасаран!» из материала, снятого Карменом и Макасеевым. С нею приезжали писатель Всеволод Вишневский, автор текста, и композитор Гавриил Попов (не путать с мэром!), я слушал их разговоры, развесив уши, и досадовал, когда они беседовали на житейские темы – где снять дачу или кто-то там сволочь. Пока они работали, была шумная реклама, но ближе к выходу фильма дела в Испании стали плохи и картина прошла незаметно под названием «Испания в огне». Я видел ее много лет спустя, уже работая на студии, и взял оттуда кусок для своего фильма о Всеволоде Вишневском.
Мистер-Твистер и Гопаков, который курил в уборной
Как человек, получивший воспитание в условиях коридорной системы…
В. Бурич
Мои ранние детские воспоминания соскальзывают в Москву начала тридцатых годов, где еще не вырыли метро, не пустили троллейбус и толстые укутанные тетки переводили стрелки на рельсах, завидев номер трамвая, – налево или направо. Были такие стрелочницы и на нашей площади Разгуляй. Извозчики в памяти не остались, а ломовых лошадей помню, они были огромные, некоторые в соломенных шляпах, поля загибались и подвязывались под подбородком, как у Лизы из «Пиковой дамы»; мне объяснили – это для того, чтобы они не видели сбоку автомобилей и не шарахались от испуга. В Охотном ряду я не был, но он еще существовал, так как мама говорила, что «сегодня в Охотном были дешевые языки и я купила». Неужели я все это помню? Да, и притом отчетливо.
До Охотного было полчаса езды на трамвае. А до Земляного вала всего две остановки. Там был любимый кинотеатр «Спартак», а рядом Торгсин. Однажды мы с мамой там были, но ничего не купили, а смотрели какую-то материю, и я запомнил блестящие прилавки. В «Спартак» меня отпускали одного с девяти лет, там иногда днем еще шли немые фильмы, с тапером. Помню – Пат и Паташона я видел три раза подряд, так как после конца прятался под стулья и зайцем смотрел следующий сеанс. Это было ужасно смешно – по ходу дела они мазались мелом и делали вид, что статуи. А уж когда вышли «Веселые ребята», я смотрел их каждый день, пока они шли, очень их любил, любил и потом, разбуди меня ночью – расскажу всю картину кадр за кадром (так же, как «Новые времена» и «Большой вальс»). Но они – чуть позднее.
Тридцать пять лет прожили мы на Разгуляе, в огромной коммуналке, где, по выражению Ильфа – Петрова, «сами собою проросли фикусы». Подобно «Вороньей слободке», нашу квартиру окрестили «Доброй слободкой» по названию переулка – Доброслободского. Я знал, что родители были знакомы с Ильфом, он бывал у нас на вечеринках, и порою мне казалось, что они вывели в романе нашу коммуналку. Это было, конечно, не так, таких квартир было тогда множество, но очень уж было похоже.
Дом – большой двухэтажный особняк, который до революции принадлежал немецкому консулу. Потом его разбили на квартиры с длинными, заковыристыми и темными коридорами, подвалами, закоулками, лестницами. Из черного хода сделали парадный, а из парадного кладовку. Когда мы там поселились в 1928 году, дом принадлежал хозяину-нэпману и квартплату мы платили ему. Я помню толстого дядю, который сидел на верхней веранде и смотрел во двор. В нашей квартире тоже жил нэпман Рубин, в одной из комнат стояли машинки, на них две работницы выделывали чулки, а мы, дети, забегали туда посмотреть, как на пол спускались длинные заготовки.
На кухне стояло восемь столов, восемь помойных ведер, восемь керосинок – по числу семей. В центре была огромная холодная плита, облицованная кафелем, – наследство от кухмистера немецкого консула. Она вызывала у всех хозяек фантазии о шикарных, обильных обедах и горничной, которая несла в столовую супник. (С отменой НЭПа плиту почему-то сломали к чертовой бабушке.) В кухне всегда стоял запах подсолнечного масла, и я, вскормленный в довоенной Москве, люблю его до сих пор. Это вкус моего детства.
Мы очень дружили с пятилетним Вовиком Рубиным, это был мой первый приятель в жизни. Вместе пошли и в школу, в нулевой класс. По вечерам у Рубиных играли в карты и Виня Исаевна, хозяйка, каждому давала стакан чаю и блюдечко вишневого варенья. Там лежала – всегда! – только одна ягодка. Меня это поражало. Однажды из их комнаты послышались душераздирающие крики, мы с мамой бросились туда и увидели, что Виня Исаевна очень метко кидает ножницы в своего десятилетнего сына Леву, который бегает от нее в окровавленной ночной рубашке, а она за ним с криком: «Жирный мопс, чтоб ты сдох!!!» Он разбил дорогую вазу, и если бы мама не скрутила Виню Исаевну, то неизвестно, чем бы эта ваза обернулась. Вернее, ее осколки… Мы потом так играли – бегали вокруг стола друг за другом, кидали что-то не особенно колющее и кричали: «Жирный мопс, чтоб ты сдох!» Увлекательная была игра.
Когда НЭП ликвидировали, исчез наш хозяин и Рубины, зато приехали какие-то люди из деревни. Они заселили полупустующий бревенчатый флигель во дворе, который раньше служил подсобным помещением, а теперь стал сырым и темным жилищем. Сегодня я понимаю, что это был период раскулачивания. Появилось много нищих, которые подходили к окнам кухни, – мы жили на первом этаже. Однажды молодая крестьянка с грудным ребенком на руках, – а дело было зимой, – распахнула рваный тулуп, и мы все увидели, что под ним не было ничегошеньки. Меня быстро увели… Тогда была карточная система, хлеб был серый, а не белый. Мама всегда подавала через форточку, что могла. Много было нищих, много.
Наш двор, где прошло мое детство, – двор тридцатых годов. Бревенчатый флигель с резными наличниками. Большие старые деревья, сараи для дров, качели для детворы. Дворник Комраков, который в подвале топил печи, – отопление было калориферное. Тогда еще по дворам ходили редкие петрушечники, и однажды было представление у нас. Мы любили играть в лапту и в прятки. А в пятнадцатую годовщину Октября всех ребят со двора посадили на грузовик и повезли показывать иллюминацию – я запомнил на многих зданиях сверкающие цифры «15».
Во флигеле тоже были коммуналки, но не столь махровые, как у нас. В одной из них жил старый большевик с женой. Был он небольшого роста, страшно кривоногий (кавалерист, наверно) и всегда ходил в потертой кожанке. Дядя Коля. Утром и вечером он подолгу гулял с собакой и, пока она задирала ногу, поучал нас, детвору, что собака друг человека и животных надо любить. Мы не спорили, тем более что я обожал нашего шпица Мишку. Есть фото, где я снят с ним на руках на фоне флигеля, а рядом дворовые ребята, мои товарищи по лапте. Я знаю, что из них одна девочка в двадцать лет покончила с собой от несчастной любви, другая вышла замуж за дипломата и уехала в Африку. На фронте, к счастью, никого не убили – все мальчики были маленькие и к призыву на войну еще не подросли.
Тогда служила у нас работница, няня Маша, из монахинь. В шестидесятых годах она вдруг объявилась из тьмы веков, приехала из Саранска хлопотать пенсию – уже очень старая, но все еще прямая. Мы ей потом посылали продуктовые посылки. Так вот, она пила у нас чай и рассказывала, как этот самый дядя Коля, чтоб ему пусто было, склонял ее в 1937 году подписать донос на моего отца. Но она – ни в какую. Была глубоко религиозна и против совести не пошла, хотя он и угрожал ей, как бывшей монашенке. Вот вам и «собака – друг человека». Собака-то друг. Кстати, Маша собак не любила и боялась. А вот Бога и людей, в отличие от старого большевика, любила. И тем спасла нашу семью.
Как-то все, в общем, становится известно.
Было мне десять лет, и однажды я чего-то набедокурил во дворе. Спасаясь от погони, прибежал напротив в «Клуб строителей», прямо в парикмахерскую. Там брился какой-то дядька, который от нечего делать стал меня расспрашивать. Выяснил, что я племянник Вани Катаняна, а тот его друг. Дядька оказался директором клуба, велел мне прийти завтра и привел меня в драмкружок. Там я прозанимался несколько лет, до войны.
Руководил нами Сергей Львович Штейн, и ему я обязан любовью к театру. Мы с ним не только что-то разыгрывали, но он вел с нами занятия по азам актерского мастерства – внимание, пластика, дикция. Мы играли на большой клубной сцене, в настоящих костюмах, в париках и гриме. С тех пор, как учую запах грима, так вспоминаю Сергея Львовича. Но в последние годы грим стал пахнуть по-другому, не как в детстве.
Лет в двенадцать – тринадцать я затеял выпускать рукописный театральный журнал: сочинял «пьесы», рисовал эскизы, клеил фотомонтажи. Кроме того создавал на картоне нечто из куска бечевки, почтовых марок, «Пионерской правды» и голубиного помета. Все шло хорошо, пока мама однажды не обнаружила композицию, где какой-то дядька был посажен мною на трапецию, а вместо шляпы на нем красовался ночной горшок. Так, не подозревая кто это, я украсил Георгия Димитрова. А шел 37-й год. Мама дала мне подзатыльник, и журнал полетел в дачный костер вместе с моими опусами.
Но, как известно, рукописи не горят и кое-что уцелело.
Например, под влиянием частых декад национального искусства, я поместил анонс:
«С 20 по 30 января 1936 года в Москве состоится
ДЕКАДА САМАРСКОГО ИСКУССТВА!!!»
В программе, в частности, значилось:
САМАРСКИЙ «ТЕАТР НАСТРОЕНИЙ»
«Душа идет пешком»
Пьеса в 3 д.
Фулдырин, бывший поп, ныне эстрадник – Палкин
Лиза, его дочь 8 лет, беспартийная – Малкина
Стопроцентов, сторож-самоучка – Галкин
Семеновна, инструктор по футболу – Шалкина
Дед Махорка и – Салкин
Мишка – близнецы – Залкин
Атаман, скрывается в яслях – Жалкин
Прибрежная вдова с сыном – Малкина 2-я
Пожилая утопленница – Малкина 3-я
Воины, мертвецы, родственники, пассажиры – артисты театра
Постановка Зудеева
Расстановка Гордеева
Перестановка Агеева
Музыкальные паузы Дудеева
Эскизы антрактов Лудеева
Общий свет Мух
Синий свет Мопс
Красный свет Гопс
Соло на шарманке – трио Семеновых
Вешалка под управлением Жницына
Буфет – Староводкин
Контролер – Рубахин-Мех
Автор пьесы Карл Пупермейер
Дирекция за украденные пальто не отвечает!
Неужели это все я написал? А может, заимствовал, переписал откуда-нибудь? Сейчас мне уж не выяснить… Но ребята в школе хихикали, я им давал читать на уроках. А еще одна пьеса, что уцелела в огне, была такой жеребятиной, что ясно – списать ее было неоткуда и она появилась наверняка из головы.
Школьные годы шли под страхом фашизма и надвигающейся войны. И стихи читали про фашистов, и сочинения писали про шпионов, и фильмы смотрели про будущую войну, которая оказалась непохожей на настоящую. В учебниках постоянно замазывали чернилами портреты полководцев, которые обернулись «врагами народа».
Действительно, время было тревожное. У нас была учительница в шестом классе (Нина Юльевна Астахова) – очень активная, делегатка чего-то, – которая постоянно держала нас в страхе. На перемене звучат горны, бьют барабаны, всех нас ведут в зал, мы поднимаем руки в салюте и сердца наши замирают… Что случилось? «Пионеры! Вы все знаете, какая сейчас обстановка. Мы окружены врагами! На озере Хасан японцы рвутся к Москве. Фашисты арестовали Тельмана. Враги народа и диверсанты хотят нас уничтожить изнутри. Всюду шпионы!»
Мы дрожим, ожидая худшего. И что же?
«И в такой важный момент Володя Гопаков курит в уборной! Володя, выйди перед строем!»
Слава Богу! А мы уж думали… Кстати, с Гопаковым мы потом встречались в зрелые годы, и он никогда не курил. Видно, тогда черт попутал.
У меня был закадычный друг с 4-го по 9-й класс, Миша Любушин. Мы с ним всегда готовили вместе уроки, играли в закоулках Доброй слободки, ходили на каток и в кино. Он был сыном знаменитого профессора Любушина, который держал психиатрическую клинику. После революции клинику отобрали, самого профессора выслали в Кзыл-Орду, но семья осталась в Москве. Больница, построенная Любушиным, продолжала функционировать. Квартира при больнице была оставлена семье, и мы играли в саду среди психов и алкашей. Пациенты иногда совали нам деньги и просили купить вина, но мы были ученые и знали, что этого нельзя делать.
В девятом классе при школе открыли курсы западных танцев, и мы, робея, обнимали одноклассниц, разучивая вальс-бостон или фокстрот, это было модно. У Миши плохо было со слухом, и танцы шли со скрипом, тогда он дома заводил патефон, ставил «Сашу» Изабеллы Юрьевой или «Утомленное солнце», и мы репетировали, натыкаясь на мебель.
Окончив 9-й класс в июне 1941-го, он уехал к отцу в Среднюю Азию и больше я его не видел. Его убили на войне. У меня осталась пожухлая фотография, где мы сняты вдвоем, я подолгу на нее смотрю, вглядываясь в детство. И храню несколько его писем с фронта.