Текст книги "Прикосновение к идолам"
Автор книги: Василий Катанян
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Джоконда в зоне
И потянулись долгие годы неволи. К счастью, переписка была разрешена, и по его письмам оттуда предо мною встает его жизнь в лагерях – это был не один лагерь. Его первые письма Светлане и нашей семье (Л. Брик, моему отцу, мне и Инне) полны смятения, отчаянья, горечи. Он был раздавлен, сломлен и унижен. Он не обладал каторжным здоровьем, у него был диабет, шалило зрение, побаливало сердце. «Светлана, пришли бандеролью, может, и пройдет, цукерки дешевые с разными витаминами и средствами укрепления сердца». Лиле Брик он писал: «Ничего не надо, спасибо, кофе не надо, но немного кардиамина и анальгина, сколько пропустят. Димедрол нельзя». Если говорить о здоровье, то, конечно, тюрьма сильно подкосила его, не могла не подкосить. «Я был дворником на территории, и они залили водой цех, примерно шестьдесят сантиметров была глубина воды, триста квадратных метров воды, если не шестьсот. Я должен был ночью ведрами вытащить всю эту воду, чтобы не сорвать рабочий день. Холод, мороз, я в воде, мокрые ноги, сапоги… Потом надо было ломом ломать этот лед, ломал и выкидывал. Могло ли быть у меня воспаление легких, перенесенное вот так? Могло! И прогнившее легкое, которое сейчас вытащили, оперировали». (Умер Сережа в своей постели, но я уверен, что это тюрьма достала его, спустя годы.)
У меня твердое убеждение, что задолго до его рождения о нем уже писали. И таково было его влияние на близко его знавших, что сегодня, читая, я невольно отмечаю страницы, где сказано словно бы про него. Посудите сами – разве не о Параджанове написал Оскар Уайльд в своей «Исповеди»?
«Досчатые нары, внушающая отвращение пища, грубые веревки, которые нужно щипать на паклю, пока пальцы не станут бесчувственными от боли, унизительные обязанности, которыми начинается и кончается день; резкие окрики, которые, как видно, требует обычай; отвратительная одежда, делающая страдания смешными; молчание, одиночество, стыд – все эти испытания мне надо перенести в область духовного.
В моей жизни было два поворотных момента – первый, когда отец послал меня учиться в Оксфорд, читай – во ВГИК, второй – когда общество послало меня в тюрьму.
В тюрьме мне советовали забыть – кто я. То был пагубный совет. Лишь в сознании, кто я, находил я себе отраду. Теперь другие советуют мне забыть, что я был в тюрьме. Это такая же роковая ошибка».
В самом деле. Параджанов испытания «перенес в область духовного», сочиняя в тюрьме сценарии и истории, которые он держал в уме, подобно тому, как Анна Ахматова годами держала в голове «Реквием».
Насчет советов «забыть, что я был в тюрьме», которые он слышал, вернувшись из лагеря, он говорил мне: «Как я могу «забыть» и встать к аппарату после всего, что я там видел?» Но время, к счастью, сделало свое дело, и к аппарату он встал.
«По ту сторону тюремной стены, – продолжал Уайльд, – стоят жалкие, покрытые сажей деревья. На них пробиваются почки, зеленые почки. Я хорошо знаю, что происходит с ними – они выражают себя».
Лучше не скажешь. Сережа не мог не выражать себя. И там, на тюремном дворе он собирал нужные ему отбросы и засушивал жалкие цветы, чтобы склеить из них неповторимые коллажики – я их называю так уменьшительно, ибо они должны были уложиться в простой почтовый конверт, чтоб их можно было послать друзьям и родным. Теперь эти «зеленые почки» являются украшениями музеев. На металлической крышке от кефира он гвоздем выдавил и процарапал портрет Пушкина, который поначалу повеселил кучку уголовников, окружающих его, а позже, в дни, до которых Сережа не дожил, Федерико Феллини отлил по его модели серебряную медаль, и ею награждается лучший фильм на фестивале в Римини!
Он был прачкой, сторожем, дворником, швеей – шил мешки для сахара. Однажды он рассказал: «Как-то в зоне я увидел Джоконду, которая то улыбалась, то хмурилась, она плакала, смеялась, гримасничала… Это было гениально. Я понял, что она вечно живая и вечно другая, она может быть всякой – и эта великая картина неисчерпаема. Знаешь, почему она была то такая, то сякая? Когда во время жары мы сняли рубахи и работали голые до пояса, то у одного зека я увидел на спине татуировку Джоконды. Когда он поднимал руки – кожа натягивалась, и Джоконда смеялась, когда нагибался – она мрачнела, а когда чесал за ухом – она подмигивала. Она все время строила нам рожи!» Поражаешься неукротимости его фантазии на тему Леонардо. Из одного и того же лица и двух рук – бессчетное количество композиций. Он их сотворял и в зоне, и потом, до конца дней. У Беллы Ахмадулиной я видел Джоконду с физиономией – Сталина! Чистый гиньоль. На замечание какого-то дурака, что он кощунствует, Сережа возмутился: «Я же не разрезал полотно в Лувре, я послал племянника в писчебумажный магазин, и он на пять рублей купил мне кучу репродукций. Поезжайте в Париж и убедитесь, что ваша Лиза сидит на месте!» Лагерные Джоконды были размером с открытку, чтобы их можно было вложить в конверт.
Его письма тех лет из зоны напрочь лишены даже намека на юмор, зона не оставляла ни надежды, ни оптимизма. Оттуда он шлет матери прядь волос с просьбой, если он не вернется, похоронить их там, где лежат родные. Он не уверен, что возвратится, он знает, что его «вина в том, вероятно, что я родился» (из письма Светлане), он знает, что была директива не выпускать его на волю никогда, что ему будут плюсовать срок за сроком – предлог всегда спровоцируют, – и так до конца, до смерти. Все это не оставляло места для оптимизма. «Ничего смешного нет!» – сказал он Рузанне при свидании и с тех пор перестал улыбаться.
Зона четко разделила его жизнь на «до» и «после». Уже на свободе, постоянно возвращаясь мыслями к зоне, он вспоминал то одно, то другое. Но была вещь, о которой он не хотел разговаривать. Не в силах постичь свою несуществующую вину, приведшую к столь тяжелому наказанию, он каждый раз уклонялся от беседы на эту тему. О причинах ареста ему было говорить тяжелее, чем о самом заключении. Но – странное дело. Если зона наложила злой отпечаток на его жизнь, то его последующих фильмов она никак не коснулась. И он не мог мне объяснить, почему. В самом деле, позже ни в «Сурамской крепости», ни в «Ашик-Керибе», ни в наметках «Исповеди» вы не найдете ни горечи, ни злости, ни мести, ни сарказма. Я думаю, что природная доброта и оптимизм взяли верх.
Юмор к нему вернулся сразу же после освобождения: «Когда мне сказали, что я буду работать в гранкарьере, то я решил, что это очень большой карьер, слово «гран» я знал только в сочетании «Гран-при», что мне присудили в Аргентине. А тут, оказывается, мне присудили гран – гранитный карьер. Всего-то и разницы». Красочно живописал «Грот Венеры»: «Представь в углу двора деревянный сортир, весь в цветных сталактитах и сталагмитах. Это зеки сикали на морозе, все замерзало, и все разноцветное: у кого нефрит – моча зеленоватая, у кого отбили почки – красная, кто пьет чифирь – оранжевая… Все сверкает на солнце, красота неописуемая – «Грот Венеры»!»
Все годы несвободы он переписывался с родными и друзьями более или менее постоянно. Но с Лилей Брик – с первого до последнего дня. Она писала ему слова утешения, поддерживала в нем надежду, подробно сообщала об общих знакомых и писала о новостях в искусстве. В одном письме описала «Сало» Пазолини и его смерть. Сережа был потрясен и откликнулся коллажем «Реквием». Почти всегда в письме Сережи был коллаж, настоящее произведение искусства. Материалом служили засушенные листья, сорванные у тюремного забора, конфетные фантики, лоскутки и обрывки газет. Что-то он вырезал из консервных наклеек, найденных на помойке возле кухни. Часто под письмом вместо подписи – автопортрет с нимбом из колючей проволоки. Есть что-то бесконечно трогательное в его посланиях из лагеря, и я их берегу, как драгоценные реликвии. Конечно, Лиля Юрьевна и отец все бережно хранили, некоторые вещи окантовали и повесили рядом с самыми любимыми картинами.
Мы грызем землю
Однажды, отправляя ему письмо, я спросил Лилю Юрьевну, что приписать от нее? «Напиши ему, что мы буквально грызем землю, но земля твердая». Так оно и было: усилия всех, кто боролся за его свободу, не приводили ни к чему. И тогда Лиля Юрьевна стала будоражить иностранцев через корреспондентов, с которыми была знакома. Появились статьи, главным образом во Франции. Они были вызваны ее энергией – а ведь ей было уже за 80! Статьи повлекли за собой демонстрацию его фильмов. В Вашингтоне я видел рекламу «Саят-Новы»: «Фильм великого режиссера, который за решеткой». Но главное – Лиля Юрьевна уговорила Луи Арагона приехать в Москву, куда он не ездил уже много лет, будучи возмущен многими нашими поступками в области внешней и внутренней политики. Ради Параджанова Лиля Юрьевна просила Арагона простить нас на время и принять орден Дружбы народов, которым его пытались умаслить, ибо иметь в оппозиции такую фигуру, как Арагон, Суслову не хотелось. Лиля Юрьевна, преодолев недомогание и возраст, решила полететь в Париж на открытие выставки Маяковского, чтобы лично поговорить с Арагоном и убедить его использовать шанс освободить Параджанова. Полуофициальная встреча Арагона с Брежневым состоялась в ложе Большого театра на балете «Анна Каренина». Брежнев к просьбе поэта облегчить участь опального режиссера отнесся благосклонно, хотя фамилию его никогда не слышал и вообще был не в курсе дела. Первой об этом узнала Плисецкая – Арагон зашел к ней в гримуборную в антракте, после разговора. Майя Михайловна дала знать нам, и у нас впервые появилась надежда. 30 декабря 1977 года Параджанова освободили – на год раньше срока. И сделала это, в сущности, Л. Ю. Брик в свои 86 лет.
Свобода! Сережа полетел прямо в Тбилиси. Он ничего не сообщил Лиле Юрьевне, никак не дал знать о себе, даже не позвонил. Пришлось разыскивать его в Тбилиси по телефону через Софико Чиаурели. Время шло, но он не объявлялся. Лиля Юрьевна была несколько смущена, но она так его боготворила, что оправдывала его поведение: «Он столько пережил…» – «Конечно. Но уже третью неделю он беспробудно кутит, ходит по гостям, рассказывает всякие истории, а написать вам пару строк или позвонить не хватает сил?» – «Это несущественно», – отвечала она задумчиво.
И вправду. Но наконец он настал, этот долгожданный день. Сережа приехал в Москву и пронесся как вихрь по всем знакомым. Ворвавшись к нам, он тут же начал все перевешивать на стенах, переставлять мебель, хлопать дверцами шкафа и затеял сниматься «на фотокарточку». Энергия била ключом. После его ухода раскардаш был чудовищный, будто Мамай прошел, но мы были счастливы, что все наворотил именно Сережа. С Лилей Юрьевной и отцом они виделись каждый день, не могли наговориться, не могли насмотреться, он все рассказывал, рассказывал. Она угощала его любимыми блюдами и все уговаривала записать истории, которые он живописал. Но он не мог. Тогда отец, с его разрешения, стал их записывать на магнитофон. Я потом давал кассету слушать Шкловскому, его она потрясла. Затем Сережа увез ее к себе в Тбилиси, и там кассету с его лагерными рассказами слямзили. Как жаль!
Вскоре он надумал уехать на два года. Куда? В Иран! Лиля Юрьевна и Василий Абгарович очень одобрили эту затею и помогли составить письмо, которое Сережа и отнес по назначению:
«Глубокоуважаемый Леонид Ильич!
Беру на себя смелость обратиться к Вам, потому что с Вашим именем я связываю счастливую перемену в моей судьбе – возвращение меня к жизни. Трагические неудачи последних лет, суд и четырехлетнее пребывание в лагере – это очень тяжелые испытания, но в душе у меня нет злобы. В то же время моральное состояние мое сейчас таково, что я вынужден просить Советское правительство разрешить мне выезд в Иран на один год. Там я надеюсь прожить этот год, используя мою вторую профессию – художника. Здесь у меня остаются сын 17 лет и две сестры – одна в Москве, другая в Тбилиси. Мне 52 года. Я надеюсь через год их увидеть и быть еще полезным моей родине.
С глубоким уважением. С. Параджанов.
Москва, 4 марта 1978 г.»
С позиций сегодняшнего дня это его решение выглядит логичным и естественным. Но тогда оно мне показалось безумным:
– Сережа, что ты будешь делать в Иране?!
– Сниму «Лейлу и Меджнун».
– На какие деньги?
– А мне нужен всего лишь рваный ковер и полуголые актер с актрисой.
И снял бы. Но ответ, конечно, был отрицательный.
«Халтура вместо пошлости»
И вот еще что о дружбе Сергея Параджанова с Лилей Брик. Будучи уже тяжелобольным, он прочитал «Воскресение Маяковского» Ю. Карабчиевского и написал – по-моему, это последнее письмо в его жизни – в журнал «Театр». (Копию он послал в архив Л. Ю. Брик в ЦГАЛИ.)
Юрий Карабчиевский – автор книги о Маяковском. Кое-кто признает ее талантливо написанной, не знаю – я не могу судить объективно, ибо поэт описан там злобно, цитаты вольно тасуются, страницы пышат ненавистью не только к Маяковскому, но и ко всем поэтам, на которых он оказал влияние. Карабчиевский клянется в любви к нему, делая из него монстра и чудовищную куклу. Но здесь не место разбирать эту книгу, она получила свою заслуженную критику. И Сергея меньше всего волновала фигура Маяковского, ему два раза прочли (самому ему уже было трудно) ту главу, что посвящена автором Лиле Юрьевне. Карабчиевский пишет о якобы романе Сергея с нею, тяжелобольной женщиной восьмидесяти шести лет, сочиняет тему несчастной любви и оттуда переходит к ее смерти от неразделенного чувства. Он пишет о них, как будто это вымышленные персонажи, и никаких свидетелей их подлинных отношений не осталось на земле, и вся их переписка лагерного периода (кстати, изданная) ничего не стоит. Вместо того чтобы рассказать о роли Лили Брик в освобождении Параджанова – салонный адюльтер, со всеми шорохами парижских платьев и сверканием несуществующих драгоценностей. В таких случаях иронизируют: «Халтура вместо пошлости», но здесь налицо были и халтура, и пошлость.
Письмо Параджанова ставит все на свои места в истории отношений этих двух незаурядных личностей:
«Должен сказать, что с отвращением прочитал в Вашем журнале опус Карабчиевского. Поскольку в главе «Любовь» он позволил себе сплошные выдумки – о чем я могу судить и как действующее лицо и как свидетель, – то эта желтая беллетристика заставляет усомниться и во всем остальном. Хотя имя и не названо, все легко узнали меня. Удивительно, что никто не удосужился связаться со мною, чтобы элементарно проверить факты. Только моя болезнь не позволяет подать в суд на Карабчиевского за клевету на наши отношения с Л. Ю. Брик. Лиля Юрьевна – самая замечательная из женщин, с которыми меня сталкивала судьба, – никогда не была влюблена в меня, и объяснять ее смерть «неразделенной любовью» – значит безнравственно сплетничать и унижать ее посмертно. Известно (неоднократно напечатано), что она тяжело болела, страдала перед смертью и, поняв, что недуг необратим, ушла из жизни именно по этой причине. Как же можно о смерти и человеческом страдании писать (и печатать!) такие пошлости! Наши отношения всегда были чисто дружеские. Так же она дружила с Щедриным, Вознесенским, Плисецкой, Смеховым, Глазковым, Самойловой и другими моими сверстниками. Что ни абзац – то неправда: не было никаких специальных платьев для моей встречи, никаких «браслетов и колец», которые якобы коллекционировала Л.Ю., не существует фотографии, так подробно описанной, и т. д. и т. д. и т. д… Не много ли «и т. д». для одной небольшой главки? Представляю, сколько таких неточностей во всех остальных. Но там речь об ушедших людях, и никто не может уличить автора в подтасовках и убогой фантазии, которыми насыщена и упомянутая мною глава. Сергей Иосифович Параджанов. Тбилиси, 26 октября 1989».
Армянское радио и платиновый половник
Из моего дневника, 16 апреля 1978 года: «Ты будешь в Ереване? Я даже слышать не хочу, что ты не прилетишь ко мне в Тбилиси. Как тебе не стыдно?!» Мне стало стыдно, и после Еревана, где я участвовал в симпозиуме, я полетел к нему в Тбилиси. От проспекта Руставели круто вверх идет улочка Коте Месхи. Вхожу во двор, и сверху, перегнувшись через перила, мне радостно улыбается племянник Сережи Гаррик, парень лет пятнадцати: «Здравствуйте, дорогой Василий Васильевич, проходите!» А Сережа вместо «здравствуй» кричит на весь двор: «Вася, он не всегда такой согнутый, сейчас у него чирей в заднице!» Никакой тайны, и все соседи в восторге. В комнате я вижу мужчину, судя по всему, отца Гаррика, мужа Сережиной сестры. Он парикмахер. Садимся за стол, что-то едим. Парикмахер время от времени говорит: «Ну, я очень прошу, Сережа-джан». «Нет, нет и нет!» – отрезает Сережа. Опять какой-то разговор, кипятят чай, кто-то приходит-уходит, мы чему-то смеемся, а парикмахер свое: «Ну, Сережа-джан, я умоляю тебя…» – «Я же сказал – ни за что!» И через час, уже и чай попили: «Ну, Сережа-джан, ну несколько слов!» «Никогда! Нет!» – страстно кричит Сергей.
– Чего он от тебя хочет? – спрашиваю тихо.
– Чтобы я сказал несколько слов по-армянски зарубежным слушателям.
– А какое отношение он к ним имеет?
– Да это же корреспондент армянского радио, он все пристает с интервью.
– Господи, как в анекдоте. Я ведь думал, что это отец Гаррика – он сидит за столом как дома да еще угощает меня…
– Сам ты отец Гаррика, дурак. Он приехал за час до тебя, чтобы взять у меня интервью.
– Так ответь на его вопросы, чего ты отнекиваешься?
– Тебя еще не хватало меня уговаривать. Если хочешь, сам давай ему интервью.
– И дам. Товарищ, как вас зовут? Давайте познакомимся, что вас интересует? Я вам все расскажу, всех заложу, будет очень интересная передача.
Он обрадовался, я ему наговорил про симпозиум, и мне потом пришел гонорар «от армянского радио». Затем он меня стал спрашивать про Параджанова, я начал рассказывать, но тут Сереже стало скучно, он вмешался и долго, увлеченно говорил о плане своей постановки «Давида Сасунского» – с интереснейшими подробностями. Я заслушался. Когда он замолчал, то корреспондент снова: «Ну, Сережа-джан, ну всего несколько слов по-армянски для зарубежных слушателей. Они так рады вашему возвращению, скажите только: «Я счастлив, что я в родном Тбилиси, здесь тепло, цветет персик», что-нибудь в этом духе. Но обязательно по-армянски. Два-три слова, умоляю». Сережа наконец соглашается, берет микрофон и говорит на чистом русском языке: «Моему освобождению помогли Лиля Брик и Луи Арагон. В благодарность за это я хочу вступить во Французскую коммунистическую партию!» Вот вам и «цветет персик».
На стене галереи висят ватник с номером и сапоги, его лагерная одежда. Она как-то специально закреплена – экспонируется, – и ее сразу замечают все, кто приходит. Сергей очень дорожит ватником, что не мешает ему каждый день всучивать его мацонщику. Тот с утра появляется во дворе, продавая мацони, дает Сереже банку, а денег не берет (да у того их и нет.)
– Ну, тогда возьми мой ватник.
– Зачем он мне? Да еще такой страшный.
– Зато теплый.
– А мне не холодно. Вай, ешь мацони и не морочь мне голову!
Мацонщик машет рукой и уходит, а Сережа аккуратно вешает ватник обратно. И так каждое утро. Его сестра Анна Иосифовна с семьей живет на этой же галерее, но отдельным хозяйством, не в силах совладать с Сережиной безалаберностью и добротой. «Все, что ему досталось от матери, он раздарил друзьям, – жаловалась она мне. – Видите эту вазу? (На полу стояла огромная, пугающая красотой ваза с изображением Мао Цзэдуна.) Так вот, их было две, вторая с портретом Сталина. Это были мои вазы, а Сержик вазу со Сталиным кому-то подарил. Ему, оказывается, противно видеть Сталина. Барин какой! Теперь Мао стоит один. Я запираю комнату, он и Мао способен подарить!» Но она жалеет его, приносит кастрюлю с супом, стирает и осуждает за расточительность. А Гаррик в восторге от дяди, похож на него и все время улыбается.
Вечером мы сидели за столом, было, конечно, много народу. Ужинали. Вдруг вбежала перепуганная Аня: «Сержик, там тебя спрашивает милиционер. Что ты опять натворил?» – «Зови его сюда!» Все притихли, а «армянское радио» приготовило документы. Вошел милиционер, с ним какой-то тип в джинсовом костюме, с волосами, как у Анджелы Дэвис, и еще молодой человек, Эдик. Я их принял за понятых, но оказалось, что это друзья милиционера.
– В чем дело?
– Почему вы до сих пор не прописаны? Все готово, начальник каждый день ждет вас, а вы не являетесь. Обычно просители хотят прописаться, а милиция их не прописывает. А тут мы хотим прописать вас, а вы не прописываетесь. Так в Тбилиси не бывает.
– И это все? А я думал, что вы по делу. Садитесь за стол. Нет, нет, пока вы стоите, я с вами и разговаривать не буду, тем более о прописке. Анджела Дэвис (так он окрестил джинсового гостя), вам что – особое приглашение?
Все, обескураженные, сели. Ужин продолжается. Время от времени Сережа говорит Гаррику: «А ну-ка достань из ящика печенье». Или: «Принеси из ящика сахар». Тот достает и приносит. Наконец Сергей говорит: «Знаешь что? Тащи сюда весь ящик, чего там размениваться». Тот ставит на стол фанерный посылочный ящик, на нем я читаю знакомый адрес: «Винницкая область, село Губник, участок 301/39». Это лагерь, где сидел Сережа. Он собрал посылку друзьям-зекам, но не успел отправить. Тут пришли гости, еды в доме нет, и он стал черпать щедрыми горстями прямо из ящика: «Ешьте, урки подождут еще один день. Завтра соберем новую!» Вскоре милиционер уже произносил пышные тосты по-грузински, где по-русски слышалось только «гениальный Параджанов». Эдик не пил, он был за рулем, а Анджелу Дэвис поставили вскрывать консервы из тюремной посылки. Утром Сережа сказал:
– Мы сегодня поедем в Мцхету, я тебе покажу фрески. Анджела Дэвис дает свою машину, повезет нас Эдик. Сейчас они с Гиви придут. Вставай.
– Кто это Гиви?
– Вчерашний милиционер. Я ему подарил отрез на костюм при условии, что он никогда не будет говорить со мной о прописке. Он не хотел брать, но был в таком состоянии, что ему можно было всучить этот буфет.
– Господи Боже, зачем же нам милиционер, чтобы смотреть на фрески?
– Он сегодня выходной и не милиционер, а просто Гиви.
…Едем. Вдруг Сережа велит остановиться на тихой улочке и скрывается в подъезде, откуда вскоре появляется с вазой клаузоне: «Я зашел к знакомым, никого дома нет, дверь открыта. Представляешь, какой они поднимут крик, когда хватятся вазы?» Я выскочил из машины: «К твоим делам не хватает, чтобы тебя еще уличили в воровстве. Отнеси обратно вазу, иначе я никуда не поеду». Пошли возвращать вазу. Сережа что-то крикнул по-грузински, вышел мальчик. «Софико дома?» – «На репетиции». – «А папа?» – «Папа дома». – «О, здравствуйте, как я рад, заходите», – сказал папа, который оказался Георгием Шенгелая. А Софико – это Софико Чиаурели. Мы ввалились к ним поутру без приглашения, по пути чуть не украв вазу. Приносят угощение, кофе. Вся компания плюс милиционер в штатском садятся за стол. Входит Верико Анджапаридзе в черном стеганом халате – ведь еще утро, она дома и так рано гостей не ждала… (Лет тридцать назад я видел ее в «Даме с камелиями» на грузинском языке. Она была ослепительна.) Гиви, как вчера, говорит витиеватый тост по-грузински (сразу видно – специалист), из которого я понимаю только «гениальная Верико». Мы все почему-то сидим одетые. Полная чертовщина: ваза, милиционер-тамада, дама с камелиями, на Параджанове пальто Михаила Чиаурели, подаренное Сереже по выходе из тюрьмы… Слово за слово, Верико Анджапаридзе спрашивает Сережу, что он собирается делать.
– Ничего.
– Отчего же?
– Уезжаю в Иран!
– Я тебя серьезно спрашиваю!
– Правда. Уезжаю.
– Что же ты там будешь делать?
– «Лейли и Меджнун».
– Не думайте, Верико Ивлиановна, что Сережа сочиняет, – говорю я. – Он действительно подал прошение, чтобы ему разрешили уехать на два года в Иран.
Она только пожимает плечами: «Чтобы армянин – и был такой глупый». В ответ Сережа уговаривает ее ехать с нами… на ювелирную фабрику. (Это для меня полный сюрприз!) Он вытаскивает из кармана серебряный половник и многозначительно им помахивает.
– Что ты мне его тычешь, думаешь, я никогда не видела серебряного половника?
– Это половник платиновый. Наследство от мамы. Сейчас мы все поедем на ювелирную фабрику, там мой знакомый – главный ювелир города (что за должность?) подтвердит, что это именно платина. У него такая машина: суешь туда ложку, а выходит цепь. Мы всем там наделаем цепочек. Вам очень пойдет платина к черному, – и он приложил половник к ее халату. Она улыбнулась.
Наконец мы поднялись, Верико сердечно расцеловалась с Сережей, велела ему приходить каждый день к обеду, любезно простилась с нами, и мы покатили в Мцхету. Как нам казалось. На самом деле свернули на какую-то улочку и остановились у ворот ювелирной фабрички. Вызвали «главного ювелира Тбилиси», который на деле оказался просто главным инженером. Диалог такой:
– Резо, дорогой, это мои друзья, сплошь знаменитости, можешь не сомневаться. Помоги нам: мы привезли платиновый половник, как ты думаешь, сколько он может стоить?
– Платиновый??? Ну-ка покажи… Чепуха! Обычное серебро.
– Резо, не вздумай нас обдурить. С детства я знаю, что он платиновый, а теперь вдруг стал серебряным?
– Да ты что, взбесился? Нино, Нино, иди сюда. Возьми, сделай анализ.
– Начинается – анализ, шманализ. Это тебе не моча. Не можешь оценить на глаз, так лучше приходи вечером в гости. Ждем тебя, дорогой! До вечера!
И мы весело покатили в Мцхету, размахивая половником.
В это постлагерное время, их было много, пустых времяпрепровождений. Он, сломленный, пытался уйти от мрачных мыслей, которые его не покидали. Часто посреди застолья Сережа отключался, смотрел сквозь нас и – дальше, сквозь стены. Я слышал, как по ночам он вставал и ходил по галерее. Когда он вышел из тюрьмы, друзья сразу бросились помогать ему, устраивать на студии Тбилиси и Еревана, на ТВ в Москву. Но он не торопился, травма была велика: «Думаешь, после того, что я видел там, я могу сразу встать к аппарату и скомандовать «Мотор!»?» Когда же ему указывали на кого-то, кто, вернувшись оттуда, продолжал творческую жизнь, он отвечал: «Воскреснуть могут мертвые, живым это труднее». Он ненавидел всю кинематографическую общественность за то, что она в свое время не выступила в его защиту – как будто можно было что-нибудь изменить в том ужасе, который на него свалился! И, кроме того, это было несправедливо: С. А. Герасимов и Л. А. Кулиджанов, Юрий Никулин, Софико Чиаурели и братья Шенгелая пытались облегчить его участь, но при всем их авторитете – безрезультатно. Когда он вернулся, друзья с Московского ТВ предложили ему короткометражку, «для разгону, а уж затем что-нибудь большое». Он не пошел даже разговаривать. Георгий Шенгелая договорился в Армении, что Сереже дадут там постановку, но он не откликнулся на приглашение. Думаю, что он не хотел и не мог снимать то, что не придумано им самим.
Я был свидетелем одной такой истории. Параджанову предложили сделать картину о скульпторе Никогосяне – для ТВ Армении. Всю организацию Никогосян брал на себя, Сереже оставалось только творчество. Три дня будущий герой картины звонил к нам (в Москве Сережа остановился у нас), уговаривал его приехать в мастерскую, посмотреть работы, поговорить. Наконец перезвон утих, в два часа его ждали завтракать, утрясать дела с представителями постпредства и телестудии. Все серьезно, солидно, Сережа проникся ответственностью и поехал. В три часа звонит Никогосян: «Где Сергей?» – «Поехал, ждите». В четыре опять звонок: «Его нет! Вся еда стынет, а напитки, наоборот, греются! Культуратташе обескуражен….» Так его и не дождались. Вечером заявился домой с ящиком посуды, купил в комиссионке. Мы изругали его как умели, а ему хоть бы хны: «Чудаки, вы лучше посмотрите, какой я откопал для вас молочник». Через два дня, когда поутихли трехсторонние армянские страсти (Никогосяна, Параджанова и Катаняна), его все же удалось запихнуть в мастерскую к Никогосяну. Вернулся умиротворенный: скульптуры понравились, о фильме договорились. Но когда надо было ехать в Армению, он выступил в роли Подколесина, и все опять ушло в застолье, в подарки, в фантазии.
Из моего дневника, 12 января 1982 года:
«Он не может заранее ничего спланировать, да и бесполезны были бы эти планы. Он фантазирует, творит то, что видится в этот миг, то, что явилось внезапно из детства, из прошлого, из вчерашнего дня или из сегодняшнего, он отдает свои фантазии, прозрения и просто «мо» тому, кто сидит напротив». Написано не о Параджанове, но будто о нем. Это о другом художнике – Юрии Олеше.
Я давно заметил, что живопись и архитектуру Сережа знает отлично, в иранском искусстве и Ренессансе ориентируется, как у себя дома. Лишенный возможности видеть иностранных гастролеров, полотна зарубежных художников и современные фильмы, он как-то обо всем догадывается, чувствует, даже порой предвосхищает. После обеда смотрели с ним монографии Шагала и Малевича, Филонова и Якулова – все было для него открытием, но обо всем он судил так точно и серьезно! Понимал сразу, с полувзгляда. Вчера устроили ему билет на «Анну Каренину». Пришел, потрясенный балетом, долго молчал. Наутро говорит: «Вы не понимаете, что у вас под боком. Вы это видите каждый день и потеряли ощущение чуда (мы его успокоили, что не потеряли.) У Плисецкой искусство новаторское. Я не видел, как танцуют за рубежом, но у нас она давно авангардистка. То, что делает Майя, не делал никто. Вот Юрий Любимов. Я его очень люблю. Но его искусство реанимационное. Так ставили и до него, правда, давно. Он оживляет». Насчет Любимова мы с ним не согласились, но переубедить его не может никто – ни мы, ни Бог, ни царь и ни герой. При всей его эмоциональности, спонтанности и разбросанности – сосредоточенность на творчестве. Все умеет сравнить и дать точную характеристику. Часто цианистую».
В 1978 году в Тбилиси с творческими вечерами приезжал Андрей Тарковский. Об их тогдашней встрече мне рассказал бывший ассистент Сережи Александр Атанесян: «Я помню приезд Тарковского, потому что работал в организации, которая устраивала его вечера. Я приехал на вокзал, и тут в толпе встречающих вдруг появился странный тип: кепка из дерматина фасона «хинкали», плащ будто выкрашен чернилами, свитер задрался и живот сверкает, стоптанные туфли без носков, в сиротских полосатых брюках, с каким-то пыльным букетом. Вид городского сумасшедшего. Кто такой, думаю? Вдруг подходит тетка: «Дядя, цветы продаете?» – «Да». – «Сколько хотите?» Он показывает на толпу ребят: «Вот мои племянники, поцелуйте их по одному разу – и букет ваш». – «Я серьезно». – «Я тоже серьезно». Она смеясь ушла, он погнался за ней: «Давайте три рубля», она дает рубль, они торгуются, все в недоумении застыли. Тут я услышал его фамилию. Так это чучело – знаменитый Параджанов? Он возвращается без букета, спрашивает: «Ты знаешь, кто я?» – «Да, меня предупредили». – «А у тебя как у армянина сердце не екнуло?» – «Нет». – «А кто ты такой?» – «Занимаюсь выступлениями Тарковского». – «Какая гостиница?» – «Иверия». – «Значит, так: поезд опаздывает, поедем в отель, накроем стол и украсим ему номер». Таким был первый контакт с Сережей – постановка. Действительно, поехали в гостиницу гурьбой, чего-то привезли с собой и накрыли стол. Сережа был все время с Андреем Арсеньевичем, ходил на его вечера, возил в Мцхету, в какой-то монастырь, к себе на дачу. Идут они с Тарковским по Руставели, все с Сережей здороваются, и он говорит каждому: «Хочешь, я тебе за пять рублей покажу живого Тарковского?» А тот рядом. Люди платят и смеются. «А хотите, за три рубля – его сына?» Ему дают деньги, и он показывает на мальчика. Десять дней Тарковский бывал у Сережи дома и однажды разговорился с его сестрой, Анной Иосифовной. «Сережа гений», – сказал он. «Какой он гений! Снимает диафильмы, а ведет себя так, будто поставил «Клеопатру»… Тарковский очень смеялся и сказал Сереже, что еще неизвестно, кто из них талантливее – он или Аня.