355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Росляков » Мы вышли рано, до зари » Текст книги (страница 27)
Мы вышли рано, до зари
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:00

Текст книги "Мы вышли рано, до зари"


Автор книги: Василий Росляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

Небыков слушал с открытым ртом, готовый снисходительно хмыкнуть, но не сделал этого, а только махнул рукой.

– Из мухи слона делаешь, – махнул он рукой.

– Я могу взять и слона, – не останавливался Лопахин. – Могу взять и не такой мелкий факт, хотя из подобных фактов складывается социальный быт общества. Трактористу – трактористово, министру – министрово.

– Ты имеешь в виду неравенство в нашем обществе? – спросил Лобачев, поняв, что разговор принял серьезный характер.

– Он имеет в виду, – ответил за Лопахина философ, – неравенство при социализме. Но об этом, Миша, – обратился философ к Лопахину, – об этом раньше тебя говорили Маркс в «Критике Готской программы» и Владимир Ильич Ленин в книге «Государство и революция». – Он быстро подошел к книжным стеллажам. – У тебя третье издание? Так, значит – двадцать первый том. Если не ошибаюсь – страница четыреста тридцать третья. Точно, память мне не изменяет.

Философ, заметно щеголяя своей памятью, открыл красный том на нужной странице и присел к столу.

– Все мы это читали, – отмахнулся Лопахин.

– Тем не менее, – с некоторым превосходством сказал философ и начал читать вслух: – «Коммунистическое общество, которое только что вышло на свет божий из недр капитализма, которое носит во всех отношениях отпечаток старого общества, Маркс и называет «первой» или низшей фазой коммунистического общества». Дальше Ленин говорит об ошибке Лассаля, которую поправляет Маркс. «Равное право, – говорит Маркс, – мы здесь действительно имеем, но это еще «буржуазное право», которое, как и всякое право, предполагает неравенство».

Философ поднял голову и повторил последние слова.

– Набрано это, – сказал он торжествующе, – курсивом. И далее: «Справедливости и равенства, следовательно, первая фраза коммунизма дать еще не может…» Не может Миша. – Философ победоносно захлопнул красный том и поставил его на место.

– Но ведь и Лопахин, – обрадовалась жена Лопахина, – ведь и Миша говорит о том же самом.

– Точнее сказать, – поправил философ, – не о том же, а на ту же тему.

– С той только разницей, – вставил Лобачев, – что Ленин говорит об этом как о неизбежном, с целью трезвого учета этой неизбежности, учета и преодоления. Лопахин же говорит об этом как о неестественном, как о болезни общества, и потому его это пугает.

– Да, ребята, – сказал писатель. – Как-то мало у нас говорят на эту тему, совсем не говорят. А надо ведь говорить, Ленин говорил.

– Может, Алексей, ты и прав, – глухо сказал Лопахин, – может, меня действительно это пугает, у меня подорвано социальное мышление. Но почему печать наша закрывает на это глаза, ее что, тоже пугает?.. Как Никита толкует культ? Партия, по его толкованию, делала все правильно, а Сталин все нарушал, делал не так и то и другое, загонял в тюрьмы лучших людей государства. – Лопахин говорил быстро, слова его с шепелявостью были тяжелыми, но соскальзывали с языка легко и непринужденно, как соскальзывали карты с его пальцев.

– Ребята, а что в самом деле, Лопахин ведь прав, – сказала Светлана. – После войны мы поженились с Мишей и жили в общежитии. У нас появился ребенок. Комнату нам не могли дать. Стали снимать углы. Жили без прописки. Я до поздней ночи – пока не уснут хозяева – ходила с ребенком по улице, чтобы скрывать его от хозяев, – с ребенком никто не хотел сдавать комнату. Но обман наш раскрывался, нам приходилось проводить ночи на улицах, в скверах, на вокзалах.

– Ну ладно, не рыдай, – сказал Лопахин.

– А я и не рыдаю, – ответила Светлана со слезами на глазах.

– Да, накопилось всего по горло, – заключил писатель.

– Чего накопилось, истерики! – обозлился Лобачев. – Правильно сказал секретарь райкома. Паника перед обыкновенной жизнью. Это он про тебя сказал: социально подорванный. Как легко быть социально подорванным!

– Можно позавидовать твоему социальному здоровью. Но гуманизм нашей великой литературы, гуманизм Пушкина и Достоевского не дает мне примириться с дикими парадоксами наших дней…

– Опять Достоевский, опять книжные премудрости… Действительно, ты книжный человек, – махнул рукой Небыков.

Лопахин смотрел на Лобачева, не отводя глаз, и скороговоркой повторял:

– Говори, говори…

– Что тебе говорить? – вмешался Небыков. – Тебе философ прочитал Ленина? Прочитал. Тебе что, дураку, не хватает этого?

– Ну, говори, говори…

Писатель подошел к Лопахину, положил ему широкую ладонь на плечо:

– Скажу тебе, Миша, по-шахтерски. Жидковат оказался, жидковат. Вон и волос прет у тебя из ушей, и на носу растет – вроде бы порода, кряж. А на поверку – жидковат. Испугался жизни.

– Может быть, может быть, – как бы про себя бормотал Лопахин.

– Может быть, может быть, – повторил раздраженно Лобачев. – Ты уже не видишь ничего, кроме своих диких парадоксов… Культ культом, но этим ли одним жив народ? Ты много знаешь о гуманизме Достоевского, а чем твой народ жив сегодня, тебе известно? Тебе не приходит в голову, что книжной твоей мудростью не исчерпывается живой мир. Да и парадоксы. Кто тебя заставляет мириться с ними? Надо работать против парадоксов. Работать, не брюзжать и не ныть. Не надо ныть даже наукообразно… А вообще, ребята, в Сибирь его, в Сибирь!

Писатель добродушно рассмеялся. Пошли хохмы, смешки, шуточки. А Лопахину почему-то вспомнилось родное, его Мордовия, где он не был, кажется, с самого дня своего рождения.

31

Опять был февраль. Опять весна была где-то рядом – не только в небе, но и на земле. Может быть, еще не весна света, но уже весна снега.

В воскресенье утром в Москве было много солнца. Лобачев со своей Татьяной и своим Сашком возвращались с избирательного участка, где в честь выборов народных судей был открыт буфет, детская комната с хорошими игрушками и где без перерыва играла музыка – такая весенняя, приподнятая, что Алексею Петровичу захотелось немного походить под эту музыку строевым шагом. Избирательный участок размещался в школе. Школа уже осталась далеко позади, а в душе Лобачева и в душе Татьяны, а может быть, даже и у Сашеньки все еще гремела эта музыка, под которую Алексею Петровичу хотелось пройтись строевым шагом. Народ шел хорошо одетый, с легкими лицами, с улыбками и веселыми разговорами, то там, то здесь в глаза попадали красные полотнища, плакаты и лозунги. Красные флаги были водворены на свои специальные места в отвесных каменных берегах улиц. От всего этого и еще от разыгравшегося солнца было легко на душе и празднично, и Алексей Петрович и Татьяна, перебивая друг друга, с родительским увлечением объясняли своему Сашеньке все, что он видел сегодня на улицах и на избирательном участке.

У самого их дома, огромного, четырнадцатиэтажного, и тоже разукрашенного портретами и красными полотнищами, Лобачев издали еще увидел Федора Ивановича Пирогова, своего декана, который переехал сюда из старой трехкомнатной в новую четырехкомнатную квартиру. Декан шел с кем-то вдвоем и был, да, был навеселе – то ли в честь праздника, то ли по другому какому случаю. Кто-то, с кем он шел, держал Федора Ивановича под руку и неуверенно жестикулировал свободной рукой.

Хотя Алексей Петрович, как и всякий другой человек привык в праздники видеть на улицах подвыпивших людей, декан вызвал в нем ноющую, тоскливую жалость к себе. Праздничное настроение сразу смешалось с этой тоскливой жалостью, и в этих смешанных чувствах Алексей Петрович стороной, да подальше, обошел Федора Ивановича.

Так оно и вышло. Как будто не Федор Иванович, а черная кошка перешла дорогу в это солнечное утро. На следующий день, когда Алексей Петрович пришел на факультет, там было новое чрезвычайное происшествие. Комсомолец четвертого курса, по фамилии Дворянинов, отказался голосовать. Он не явился на избирательный участок, несмотря на вызовы агитаторов, и заявил, что даже дома у себя он голосовать не стал бы. Кто же такой этот Дворянинов? Обыкновенный гражданин, ничего особенного. Правда, отца Дворянинова, старого большевика, в тридцатых годах расстреляли как врага народа. Мать, больная, лежала в постели. Мать, конечно, проголосовала, а сын категорически отказался, обиделся, видать, за отца, которого почти не помнил, а знал больше по рассказам матери.

Вчера еще было солнечно и празднично, а сегодня опять все пошло колесом, опять на факультете чрезвычайная обстановка.

Сначала на партийное бюро вызвали Гвоздева: вот до чего доводят ваши дискуссии и так далее. Потом Гвоздев вызвал Дворянинова на экстренное заседание комсомольского бюро.

Дворянинов сидел скромно, даже как-то виновато. И хотя у него была такая фамилия, внешне он был похож на разночинца-шестидесятника, но без бороды. Похож, видимо, стрижкой да костюмом, да что-то в лице было от разночинца. Может, бледность и отеки под глазами – почки больные, что ли? А костюмчик – хлопчатобумажный и стиранный в домашних условиях – вылинял начисто и уже не разглаживался. Воротник серенькой рубашечки свернулся как-то вроде хомута, но вод этим хомутом был все же галстук, хотя и дешевенький.

– Ну, расскажи, Дворянинов, что у тебя там произошло? – спросил Гвоздев.

Дворянинов болезненно улыбнулся – так что под глазами еще заметней набрякли водянистые мешочки.

– Со мной, – ответил он неожиданным басом, – ничего не произошло. Если ты имеешь в виду выборы, то я действительно отказался принимать в них участие.

– Почему? – спросил Виль.

И Дворянинов выложил свою обиду, и голос его гремел, пока не остановил его член комсомольского бюро по фамилии Чекин.

– Ладно, хватит тебе, разошелся, – с сердцем сказал Чекин.

Дворянинов замолчал, и все другие тоже сидели и молчали.

– Ну что? – спросил у всех Гвоздев. Ему не ответили. Тогда Виль сам сказал. – Я думаю, – сказал он, – Дворянинов честно поступил, как свободный гражданин в свободном государстве. Он не захотел голосовать и честно об этом заявил. Будут другие суждения?

– Тогда, – сказал Чекин, – я прошу записать в протокол мое особое мнение.

– У нас же нет протокола, – сказал Гвоздев.

– Надо завести и записать туда мое особое мнение. Я считаю, что Дворянинова надо исключить из комсомола. – И вообще, – прибавил он решительно, – ничего общего с Гвоздевым у меня не осталось, и я буду просить вывести меня из бюро. Я требую внеочередного собрания. Пусть собрание нас рассудит.

Виль ничуть не испугался этих слов. Улыбнувшись тонкими губами, он даже пошутил:

– В наших рядах измена. – Потом серьезно добавил: – Собрание так собрание…

32

И на другой день, и на третий, до конца недели, шла проработка Гвоздева по всем инстанциям.

Лобачев заметил, что Гвоздев держится за свое уже не столько из убеждений, а в какие-то моменты держится уже из чистого упрямства, из ущемленной гордости. Внешне Виль немножечко посуровел и побледнел. Видно, трудной жизнью жила его неспокойная душа, трудно было парню в последние дни. Самого по себе Дворянинова, его поступка и последствий, связанных с этим поступком хватило бы даже взрослому человеку для серьезных переживаний.

Сложные чувства испытывал Алексей Петрович по отношению к Гвоздеву, который поведением своим, образом мыслей всегда ставил Лобачева в трудное положение, заставлял задумываться. «Дворянинов поступил честно, как свободный человек в свободном государстве». Так вот взял и выпалил, выпалил при всех, ни капли не сомневаясь в своих словах.

…Партия проводит выборы, комсомол же – дитя партии, ее резерв, ее смена. А комсомолец Дворянинов бойкотирует выборы, бойкотирует дело партии. Значит, ты не резерв партии, не ее смена?

Тогда уходи из этого резерва к чертовой матери, перестань считать себя сменой.

Так будет честно.

Такова логика.

И все-таки Виль вызывает в тебе сочувствие – в особенности тогда, когда выступает перед своими ребятами и девчонками, перед большой аудиторией.

Сейчас Алексей Петрович сидел в маленькой аудитории перед своей группой и слушал Борю Золотарева, выступавшего оппонентом по работе Заколюкиной.

Боря напропалую хвалил Заколюкину, превозносил так, что временами не верил сам себе, своим словам. То и дело он прерывал свою речь дурашливым всхихикиваньем, и разводил руками, и как бы оправдывался перед группой: «Нет, ребята, честное слово, это здорово. Хотите прочитаю?» И начинал читать что-нибудь из фельетонов или простых заметок Заколюкиной. А та сидела со своими дурацкими сережками – прямая, как вешалка, и важная, как королева. Боря хвалил Заколюкину искренне, но ему было легко это делать, потому что на этот раз сам он получил высшую оценку за практику, которую проходил далеко на Севере, в областной газете.

До сих пор еще он не мог прийти в себя и от впечатлений, и от высокой оценки, выставленной ему Алексеем Петровичем.

– Нет, честно, – Алексей Петрович, – говорил он во время перерыва. – Познакомился вот с такими морячками! Честно, моего возраста. – А сам все смущался чего-то, хихикал, как бы не веря в то, что с ним было. – Познакомился с человеком одним, во́ мужик. Честно, Алексей Петрович.

…Словом, внешне все было как было. Но что-то было уже другое. Чуть-чуть повзрослели ребята, хотя циник Сережа Чумаков сопровождал свои шуточки все тем же: «В нашем полку так, только так».

Алексей Петрович занимался со своими ребятами, но то и дело вспоминал Гвоздева, то лобастое лицо его с острым подбородком, то слова его и невыразительный тихий голос.

А в эти минуты отец Виля, Степан Игнатьевич Гвоздев, сидел в кабинете Федора Ивановича Пирогова и с глубочайшим вниманием, словно бы он изучал важнейший государственный документ, читал доклад своего сына еще на первом собрании, весной, а также протокольные записи выступлений Виля на других собраниях. Он сидел в том же кожаном кресле, в котором сидело до него много разных людей, в том числе и сын его, Виль, негодяй и мерзавец, маменькин сыночек, вожак комсомольский, жениться собирается… Ай-яй-яй-яй!.. Как же это случилось?..

Дело Дворянинова положило конец терпению Федора Ивановича, и поэтому он немедленно вызвал отца Гвоздева. Пусть, наконец, и родители подумают хотя бы немного о своих детях. Федор Иванович был настроен воинственно, однако, когда Степан Игнатьевич появился в дверях и сказал первые слова свои, Федор Иванович в ту же минуту пожалел, что не пригласил и не познакомился с отцом Гвоздева раньше, еще во время тех событий. Пожалел потому, что с полуслова понял Степана Игнатьевича как человека глубоко порядочного и серьезного. Перед таким человеком нечего тратить лишних слов, и Федор Иванович сразу же перешел к делу.

В свою очередь и Гвоздев-старший не стал утруждать декана объяснениями и всевозможными вопросами, в ходе которых могло бы сложиться неверное впечатление, будто у Степана Игнатьевича есть намерение выгородить собственного сына или, во всяком случае, переложить вину за все на комсомол, на учебное заведение и, в частности, на руководителя этого заведения. Ничего подобного не было даже в мыслях Степана Игнатьевича, и он, не утруждая Федора Ивановича лишними расспросами, тщательно изучил материалы, кое-что выписал себе для памяти и, опять без лишних слов, поблагодарил декана и раскланялся с ним строго, по-военному.

Первый раз за много лет Степан Игнатьевич нарушил график дня, несколько часов не мог найти себе занятий, проходил это время взад и вперед по кабинету в ожидании сына, мерзавца и негодяя. Вот уж чего не ждал, так не ждал… Ай-яй-яй-яй…

Мать Виля, Тамара Марковна, толком ничего не могла добиться от разъяренного мужа. Она только слышала глухие шаги за дверью кабинета и по этим шагам понимала, что Степан Игнатьевич разъярен. Тамара Марковна тоже не находила себе места, то принималась плакать, то садилась перед окном и бездумно смотрела в окно на снежную февральскую заваруху, то начинала ходить из комнаты в комнату, что-то поправляла, то на кухне затевала что-нибудь делать.

Наконец-то пришел Виль. Он пришел возбужденный, веселый, бледное лицо чуть заметно, с легкого морозца, розовело румянцем.

Тамара Марковна сняла с него пальтишко, повесила на вешалку.

– Есть хочу, шкура трещит, – сказал с улыбкой Виль и поцеловал мать.

– Виленька, тебя ждет отец. Он был у декана, – сказала Тамара Марковна. – Пройди к нему, я соберу пока.

С недобрым предчувствием Виль открыл дверь кабинета.

– Добрый вечер, папа, – сказал Виль.

Степан Игнатьевич не ответил. Последний раз он прошелся наискосок, из угла комнаты к письменному столу, резко повернулся и расстегнул на себе широкий офицерский ремень.

– Снимай штаны, – сказал он с глухой жестокостью.

Виль не сразу понял, но, как только понял, лицо его судорожно напряглось и побледнело, как тогда, в первый раз, на трибуне, когда он начинал свою речь с эпиграфа из Лустало́.

– Если ты, папа, посмеешь, – с дрожью проговорил Виль и осекся…

– Я не привык повторять!!! – взревел Степан Игнатьевич. Между прочим, взревел он на своего сына первый раз в жизни…

– Тогда ты перестанешь мне быть отцом, – холодно сказал Виль и поднял бледное лицо. Он стоял неподвижно, с поднятым лицом, как стояли перед смертью комсомольцы гражданской войны…

Читатель! Уйдем отсюда, из этого кабинета, где совершается вопиющее беззаконие.

Лучше не видеть и не знать нам, что происходит там в эти минуты.

33

Иннокентий Семенович Кологрив в первые дни после разговора на партийном бюро с Пироговым чувствовал себя неловко. Выходило, что он вроде бы пожаловался на Федора Ивановича и за соавторство, и за свое ложное положение подставного и неоплачиваемого заведующего кафедрой. На самом же деле он никому не жаловался. Просто в часы кейфования, разговоров о пустяках в своем отсеке за своим огромным столом он между прочим достал из своего гигантского портфеля свеженький сигнальный экземпляр методического пособия для заочников и бросил его на стол для обозрения, бросил небрежно, скрывая, видимо, глубоко запрятанное желание поделиться радостью, а может, и похвалиться книжечкой. Что там ни говори, а все-таки книжечка, все-таки приятно. Да, орел, старый орел, да, седоголовый, за могучей спиной огромная жизнь, полковничьи погоны на могучих плечах, на белом морском кителе, а все же – приятно, книжечка. Иннокентий Семенович бросил ее небрежно, и, чтобы еще глубже спрятать желание порадоваться перед товарищами, чтобы отвлечь вроде бы внимание, переключить внимание на другое, он и сказал:

– Федя вклеился, – сказал он про Федора Ивановича и немного пошипел в кулак. – В соавторы.

Однако этого было достаточно, чтобы биография декана, как она складывалась в сознании его подчиненных, пополнилась еще одним фактом, еще одним штришком. И об этом штришке не забыли сказать на партийном бюро.

С одной стороны, конечно, правильно. Хватит, в конце концов. Сколько можно! С другой же стороны – неловко. Когда Иннокентий Семенович разговаривал теперь с Федором Ивановичем, он все время помнил, что Федор Иванович тоже все время помнит, хотя и делает вид, что не думает об этом и не помнит.

И Кологрив тоже делает вид, что и он не помнит в ту именно минуту, когда смотрит в глаза Федору Ивановичу. И встречаются они на бегу теперь – то на лестнице, то в коридоре, то совсем уж у входа в факультетский двор. Постоят немного, перекинутся какими-то словами – лица непременно озабоченные – и разойдутся.

Вот и сегодня столкнулись они на лестничной площадке: один туда, а другой как раз оттуда. «Здравствуйте». – «Здравствуйте».

– Билеты, Федор Иванович, к экзаменам мы пересмотрели, – сказал Иннокентий Семенович.

– Ну что ж, это хорошо, – ответил Федор Иванович. – Большие изменения?

– Нет, не особенно. Сегодня я вам, Федор Иванович, пришлю их.

А тот потайной диалог в это время, хотя и без слов, хотя и никем не слышимый, как всегда, протекал своим чередом. И когда Иннокентий Семенович сказал, что он сегодня пришлет Федору Ивановичу экзаменационные билеты, а Федор Иванович сказал «хорошо», когда они готовы были уже разойтись, неожиданно тот потайной диалог вырвался наружу.

– Хорошо, – сказал Федор Иванович про билеты, но потом неожиданно притронулся к Кологриву, к бронзовой пуговице на его морском кителе, и вслух признался: – Неловко перед вами, Иннокентий Семенович, поймите меня правильно, просто неудобно.

– Да что вы, Федор Иванович, – густо покраснел Кологрив. И даже сквозь белые с желтизной волосы, которые, словно бы сосновая стружка, вились вокруг крупной и круглой головы, даже сквозь эту стружку проступила краснота. – Вы не подумайте, Федор Иванович, что я…

Федор Иванович не дал Кологриву договорить, взялся за пуговицу и перебил его:

– Не надо, Иннокентий Семенович, не надо, – перебил Федор Иванович. – В конце концов, они правы, как это ни неприятно мне признаться. – И вдруг как бы чему-то обрадовался. – Да что мы стоим тут! – воскликнул Федор Иванович. – Зайдемте ко мне. – И увлек Кологрива в свой кабинет. – Знаете, Иннокентий Семенович, – сказал Пирогов у себя в кабинете, – я много думал, может быть, даже не думал, а вспоминал. Какими мы были. Какими были… Мы же с вами одних лет. Время энтузиастов… бескорыстия… Иннокентий Семенович?!

Если чем и жив был Иннокентий Семенович Кологрив в последние годы, так это только этим, только памятью об этом чистом, как пламя, времени.

Он готов был говорить об этом где угодно и сколько угодно.

– Ты сколько получал? – вдруг неожиданно Иннокентий Семенович перешел на «ты». – Ну вот. И не жаловался…

И пошло тут, и пошло. Федор Иванович и Иннокентий Семенович не заметили, как проговорили до конца рабочего дня, когда Шурочка, приоткрыв дерматиновую дверь, сказала:

– Федор Иванович, я ушла.

Да, Кологрив стал много говорить. Он как бы наверстывал или как бы расплачивался за свое многолетнее молчание, за дурные предчувствия и ожидание стука в дверь среди ночи.

И как все живо, оказывается, как все стоит перед глазами, можно подумать, что это было вчера.

Можно подумать, что вчера только кончилась его молодость.

На голову Иннокентия Семеновича словно бы свалился нечаянный праздник. Сегодня они объяснились с Федором Ивановичем, разворошили – эх! – свою молодость, посамобичевались всласть и вроде прошли через некий желанный огонь самоочищения. Расстались чистыми, с возвращенным к самим себе уважением, с молодой надеждой и верой в том, что все идет к лучшему в этом все-таки прекрасном мире.

На другой день Иннокентий Семенович встал, как всегда, рано, как всегда, в одиночку проник на кухню, чтобы нашарить там что-нибудь из съестного. Но на душе и вообще во всем его грузном теле, не как всегда, было удивительно легко и необъяснимо празднично. Он даже попытался напеть вполголоса совсем неподходящую для этого рассветного часа, для этой кухонной обстановки песню.

«Партиза-а-анские отряды занима-а-ли города-а», – вполголоса напел Иннокентий Семенович.

Оно уж если пойдет, так одно к одному.

С утренней почтой принесли письмо – незнакомый почерк на конверте. Письмо из Сибири. С предчувствием радости – никакого другого предчувствия почему-то не было – Кологрив распечатал конверт. Да… Боевое сердце ударило раз, другой в старую грудь, а потом забилось часто-часто. Кто-то молодым и нежным, как показалось Иннокентию Семеновичу, почерком от имени обкома комсомола, от имени комсомольцев-сибиряков приглашал его, Кологрива, приехать в город его юности, отметить круглую дату сибирского комсомола, одним из создателей которого в письме назывался Иннокентий Семенович Кологрив.

Как не поехать! По нескольку раз читал он это письмо, читал и комментировал отдельные места перед своими домашними, перед Еленой Борисовной и перед Анечкой. «Ах, черт возьми, нашли все-таки Кологрива, вспомнили, черт возьми. Слышишь, мать?» И так далее.

Иннокентий Семенович чертыхался, чтобы скрыть или как-то превозмочь этот комок, который подступил, черт возьми, к самому горлу и мешал, понимаешь ты, говорить.

(«…Вдруг кинулась на меня старушка: «Иннокентий! Кешка!» – говорит, а сама обнимает меня и плачет, а я, понимаешь ты, не знаю этой старушки, а потом, когда отстранил ее от себя, – как молнией осветило. «Машенька!» – крикнул я и тоже прижал ее к себе, и тут уж я, понимаешь ты, заплакал. Мы с этой Машенькой целовались на ночном дежурстве в нашей рекесемовской ячейке. Да, а потом подходит контр-адмирал какой-то и говорит: «Опять целуетесь, окаянные!» Ха! А это Севка, чоновец наш…»)

Это уже потом рассказывал Иннокентий Семенович, долго рассказывал в своем отсеке, за своим гигантским столом после путешествия в Сибирь, после этого великого путешествия в свою далекую грозовую юность…

Да, но это еще не все. Когда он пришел на кафедру и уже готов был показать своим коллегам необыкновенное письмо из Сибири, почитать его и покомментировать, в это время к нему в отсек заглянула группа ребят и девчонок.

– Иннокентий Семенович, – выступила вперед одна девчонка. Она была отважной, с бесстрашными глазами – режь ее, не отступит, – и на беленькой блузке у нее – комсомольский значок. Не пожалела беленькой блузки. – Иннокентий Семенович, – сказала она, – мы к вам от редколлегии нашей «Комсомолии».

Кологрив сразу сменил лицо и не ласково, а очень буднично отозвался:

– Я вас слушаю, – сказал он. «Что еще понадобилось им от меня?» – подумалось в то же время.

– Ко Дню Советской Армии, – сказала девчонка, – мы готовим специальный номер «Комсомолии», в этом номере мы дадим слово нашим фронтовикам – студентам и преподавателям.

Ребята, стоявшие позади отважной девчонки, подтвердили все, что она сказала и еще собиралась сказать.

– Но от вас, Иннокентий Семенович, – продолжала она, – мы хотели бы получить другое. Вы нам расскажите, Иннокентий Семенович, о гражданской войне. – Девчонка неотразимо серьезными глазами посмотрела на белую голову Кологрива и решительно прибавила: – Расскажите нам о своей… когда вы были юношей.

При слове «юношей» она не выдержала и залилась краской.

Однако ни одним мускулом не дрогнула.

– Зачем это вам нужно? – так же холодно спросил Кологрив, хотя уже чувствовал, что что-то такое с ним уже происходит.

– Нам рассказывал о вас Алексей Петрович, и нам это нужно в воспитательных целях. И вообще нам это интересно.

Так же как в свое время признание Лобачева глубоко растрогало Кологрива, так и теперь защемило сердце от слов этой девчонки.

– Что я должен сделать? – спросил он, уже полностью сдавшийся глядевшим на него юным и бесстрашным глазам.

– Вы должны написать нам очень большую статью. Об этом даже комсомольское бюро вынесло решение.

Иннокентий Семенович сказал «кхм» и первый раз за время разговора несмело улыбнулся.

– Когда это нужно? – спросил он.

– Завтра.

Иннокентий Семенович – все-таки с ним что-то такое произошло – не только не возразил, но даже не удивился такому сроку.

Почти не думая, он сказал:

– Хорошо.

– Спасибо, – сказала девчонка, – до свидания. – И протянула легкую свою ладошку.

Иннокентий Семенович поднялся и, чуть-чуть засуетившись, пожал эту ладошку и тут же вспомнил уже полузабытую радость от простого, оказывается, пожатия другой руки. Есть, оказывается, такая, понимаешь ты, радость.

Словом, на крупную голову Кологрива, на его седую, в белых стружках голову свалился нежданный и негаданный праздник.

34

Виль Гвоздев ушел из дома. Он ушел к Тамарке, в маленькую комнатку, которую занимали Тамара и ее мама в одном из тупиков Потешной улицы. Никто не знал, что было в Вилькиной душе всего несколько дней тому назад.

Буря.

Ураган.

Тайфун в пустыне!

Теперь все улеглось. То есть все там болело, где прошел тайфун, но тайфун все же прошел.

Вилька сидел сейчас с очень усталым лицом в президиуме, а Тамарка сидела в зале, и сердце ее по-матерински – да, по-матерински – сжималось, потому что Тамарка смотрела на Вильку, сидевшего в президиуме.

Чтобы не баламутить всю организацию и весь факультет, собрали вместо общего собрания комсомольский актив.

Пригласили членов партийного бюро и преподавателей. Дело серьезное – идейные разногласия среди комсомольских руководителей, между Гвоздевым и Чекиным.

Валя Чекин, не так давно стоявший заодно с Гвоздевым, но ходивший в силу мягкости характера где-то на третьих ролях, сейчас решительно размежевывался с прежним своим единомышленником. Он все время откидывал рукой мягкую прядь волос, сползавших на лоб, и говорил о том, что давно в нем накипело. Он говорил о том, что осенне-весенние события страдали односторонностью, в них было много критики, всяческого отрицания, но почти совсем не было утверждения, положительного содержания.

– В результате, – сказал Чекин, – когда наступило время работать, а не митинговать, мы не знали, чем заняться, и у нас не оказалось положительной программы. Виль Гвоздев и сейчас стоит на негативных позициях, и мы – я и другие товарищи из бюро – не можем дальше работать вместе, особенно после известного случая с Дворяниновым.

Кто-то возразил Чекину, возразил горячо, с обидой за Виля: Чекин неправду говорит, Чекин приспособленец, Чекин такой, Чекин этакий и так далее.

Затем так же горячо выступил другой, он уже не осуждал, как первый, а восславлял Чекина. Чекин – хороший товарищ, Чекин – принципиальный, Чекин – мужественный, Чекин не боится правды, Чекин… и так далее.

Бессмертный Сергей Васильевич Шулецкий воспрянул духом. Слава тебе господи – с Гвоздевым, можно считать, все покончено, остальное уляжется само собой. Сергей Васильевич не удержался, чтобы не выступить. Он бодро заявил, что все было видно с самого начала. С самого начала было видно, что из этой затеи Гвоздева – дезорганизовать учебно-воспитательный процесс – ничего не выйдет. Конечно, придется освобождать Гвоздева. Как великодушный победитель, Сергей Васильевич пожал плечами – а что тут еще прибавить?! – и, великодушно улыбнувшись в сторону Гвоздева, спокойно опустился на свое место.

Виль же сидел почти неподвижно, почти спокойный, с усталым лицом, на котором, чуть заметные, выступили розоватые пятна.

Иннокентий Семенович начал свое выступление с рассказа о поездке в Сибирь.

– Там, – сказал он, – я встретился со своей молодостью. И признаюсь честно, – тут старик Кологрив густо покраснел, – уже там, в Сибири, меня начала мучить совесть: нет, не так, нехорошо мы отнеслись к нашим ребятам, в том числе и к Гвоздеву. На днях ко мне пришли комсомольцы и попросили написать в их газету. Ничего особенного мы не сказали друг другу, но чем-то они растрогали меня.

– Здравствуйте, растрогали, – бросил реплику Таковой.

– Да, Иван Иванович, растрогали. За все это время я первый раз подумал о них: это же дети наши, наши дети, черт возьми. Дети революции.

Иннокентий Семенович как-то вызывающе оборвал свою речь и сел и минуту-другую что-то говорил еще своими старыми орлиными глазами, своей белой, гордо посаженной головой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю