Текст книги "Мы вышли рано, до зари"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)
Когда Зоя, скорчившись, валялась в сарае, приходили люди, приходил с кем-то директор Михал Михалыч, что-то глухо говорили, Зоя не слышала и не понимала, что происходит. Дома тоже стали приходить люди, соседи, подружки матери, товарищи отца, Зоины подружки по школе. Пришел и Пашка с Валей. Эти остались надолго. Что-то говорили и тут, дома. Пашка говорил хриплым прокуренным голосом, что поделать уже ничего не поделаешь, что Зоя знала, куда пошел Сергей, знала, что там война идет. Что ж, погиб как солдат, как гибли в великую войну. Слезами тут не поможешь. Надо жить. Что тут придумаешь еще? Ничего.
Что-то Зоя улавливала, с чем-то соглашалась в далекой глубине, но ничто ее не утешало. Она принималась опять плакать в голос, и тогда мать успокаивала ее, и Зоя снова примолкала, чуть всхлипывая.
Слух в один момент облетел Цыгановку. Уже знали, что завтра похороны и что солдатик с карабином не разрешал вскрывать ящик, чтобы последний раз посмотреть на Сережу и попрощаться с ним навсегда. Не положено. Так велело солдатику начальство. И он не разрешал. И должен быть на похоронах до тех пор, пока ящик не будет зарыт в могилу и засыпан землей. Все это смутно доходило до Зои, но она плохо соображала – что к чему. Она только поняла, что больше не увидит Сережу никогда, даже мертвого.
Пашка сказал, что в Минводы прибыло вместе с Сережиным гробом еще три других, из других сел, и что хоронят их за казенный счет, ставят памятники, как героям.
В доме Лариных зажгли свет. Зоя набросила на себя шерстяную кофту и вышла во двор. Она не могла лечь спать, это было ей не под силу.
– Куда собралась, доченька? – спросила мать.
– Хочу побыть одна, – прошептала Зоя.
Со двора вышла на улицу Тут раньше чуть ли не каждый день, чуть ли не каждый вечер стоял мотоцикл и, облокотившись на него, стоял Сережа, он ждал ее. Потом они уже не разлучались и жили у Сережи. Но сейчас она чуть ли не вживе увидела его с его мотоциклом. Даже испугалась, нет, обрадовалась, а только потом, спустя минуту, испугалась.
Насмотревшись в пустоту, где уже не стоял Сережа, она повернула к выгону и прошла на угол. Дома через три начинался выгон, где Зоя носилась с Сережей на мотоцикле. На углу, перед крайним домом, с давних пор стоял столб, может быть коновязь. Перед столбом лежал дикий камень. И Зоя опустилась на этот камень, обхватила рукой захолодевший столб. Сидела и смотрела на выгон, тонувший в ночном сумраке. Она думала не думая. В голове толпились картины, одна заслоняла другую, и в каждой картине – Сережа. Так ясно, что Зоя чувствовала горячую спину Сережи, степной запах. И луна поднялась уже над темным взгорьем за Володиным садом, собаки перестали брехать. Пропал последний гул автомобильного мотора, и упала на степь и на всю Цыгановку тишина, полная и неподвижная. Даже ветерок не шелестел над Зонной головой. Все вымерло. И тут, сначала робко, сначала в одиночку, потом все смелее и громче завели свою музыку, бесконечную песню цикады. Они пели пронзительно, голосисто, но на одной ноте, не выше и не ниже, все на одной высоте, ее и не определишь, где она, эта высота, эта песня, монотонная, волновая; она занимала все пространство от земли до неба. Кроме нее, не было ничего, никаких больше звуков. Луна поднялась высоко и смела звезды одну за другой. Небо стало пустым. Весь мир опустел и вымер. Сначала Зоя удивилась, потом испугалась. Только что носились по выгону мотоциклы с огнями, кто-то катал кого-то, огни пересекали пустынный выгон то с одного конца, то с другого, потом один за одним куда-то подевались эти мотоциклы, их огоньки. Блуждающие звезды вспомнились Зое. И вот нету ни на небе, ни на земле никаких звезд. Все вымерло. Мертвая луна, мертвое небо, мертвая песня без конца и без края. Потому что мертв был Сережа, он лежал в родном доме, на столе, выдвинутом на середину комнаты. Что делают там отец с матерью? Сидят, видно, и будут сидеть до утра. Нельзя же оставить Сережу одного и лечь спать. Нет, они сидят. А как же Зоя ушла от него? Нет, она не ушла, она с ним, здесь, где началась их жизнь, где они начали жить как одно целое, как один человек.
Страшно, когда вымер весь мир, когда одни мертвые цикады, как на том свете, без конца тянут свою неживую песню. Без Сережи мир угас, нет больше жизни. Но тут, какими уж путями – неведомо, пришло несогласие, пришел протест. Как это нет жизни. Есть жизнь. Она под сердцем у Зои. Там зарождается новая жизнь, продолжение Сережи, Зоино и Сережино дитя, их родной мальчик, мужчина, – она почему-то не допускала сейчас девочки, будет непременно мальчик, живой Сережа. Как же она сидит на холодном камне? Нельзя так делать. Надо беречь Сережу, в тепле держать его, чтобы он не простыл, чтобы сильный был и здоровый. Надо идти, а не сидеть на этом диком холодном камне. Зоя встала, и пошатываясь, бабьим шагом поплелась к своему дому.
Еще не наметилась за Володиным садом заря, только чуть-чуть позеленело на том месте, где скоро она разгорится, разольется по всему горизонту и встанет солнце.
ОТ ВЕСНЫ ДО ВЕСНЫ
Повесть
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Весь день лил дождь. Люди думали, что пришла весна. Но оказалось, что до весны было еще далеко. К ночи вдруг подморозило и разыгралась метель. А утром небо уже сухо блестело. И под этим небом Москва, выбеленная молодым снегом, снова была холодной и недоступной.
Лобачев сидел за письменным столом и через окно с одиннадцатого этажа смотрел на эту холодную, белую Москву. Смотрел и слушал, как на кухне тикает тяжелый маятник.
Он продумал все, что надо продумать, но в запасе оставался еще час. Чем заполнить этот час, Алексей Петрович не знал и поэтому продолжал сидеть и смотреть на эту белую Москву. Восточного склада лицо его казалось бесстрастным и безучастным ко всему на свете, и только глаза с тигриной рыжинкой жили как бы своей отдельной, несогласной жизнью.
Уныло топтался на одном месте тяжелый маятник. Тик-так, тик-так! Целый час еще! Эти маятники всегда топчутся на одном месте, а уже оттопали всех русских царей, великую революцию и вот эту войну, которая окончилась, кажется, вчера. Они оттопали Лешку, когда Лобачев был еще Лешкой. А теперь уже над Алексеем Петровичем – тик-так, тик-так…
Лобачев встал, быстренько оделся и, отказавшись от обеда, резво притрухнул с одиннадцатого этажа по лестнице. На улице вскочил в троллейбус и через сорок минут был уже на месте. Лучше уж пошабашить на кафедре, чем слушать, как тикают эти маятники.
В разгороженной на три отсека комнате накурено и шумно. По двум телефонам разговаривают лаборанты – старый лаборант, уже совсем лысый, и молодой, еще только начинающий лысеть. Они стараются перекричать друг друга. В среднем отсеке, где стоит гигантский стол Иннокентия Семеновича Кологрива, перекрывает все голоса веселый, очень быстрый, но не очень внятный голос этого Иннокентия Семеновича. Слышно, как он смеется. Посмеяться он любит.
Лобачев, поздоровавшись, бросает на гигантский стол свой желтый портфель и вступает в общий разговор.
Потом звенит звонок, и доценты расходятся. Идет и Лобачев в маленькую аудиторию к своей группе. Группа гремит стульями, поднимается и разноголосо приветствует: «Здравствуйте, Алексей Петрович!»
2
В коридорах пусть и тихо. Идут занятия. Все на своих местах. На своем месте и Федор Иванович Пирогов – декан факультета.
В тесном закутке, перед рыжей дерматиновой дверью, за однотумбовым столиком сидит секретарша Шурочка. На столе у нее два телефона, в углу несгораемый шкаф, а над ним – звонок для вызова Шурочки. Кнопка этого звонка находится там, за рыжей дверью, хитро вмонтированная с испода в крышку Федор-Ивановичева письменного стола.
С лестничной площадки вы попадаете в темный тамбур перед кабинетом заместителя декана, а потом уже останавливаетесь на пороге Шурочкиного закутка. Остановитесь, посмотрите вопросительно, как бы спрашивая: «У себя?» – и Шурочка улыбнется краешком губ и покажет глазами на дерматиновую дверь. Уже здесь, по Шурочкиной улыбке, можно понять, что Федор Иванович – человек простой, доступный и вполне современный, то есть демократичный. И действительно, только вы приотворите дверь, вас тут же встретит чуть сыроватый, но очень добродушный голос.
– А! – воскликнет этот голос. – Проходи, рассказывай.
Федор Иванович выйдет из-за стола и протянет вам левую руку. Правой у него нет. Вместо правой – протез.
– Садись, – скажет он, – рассказывай. – Потом попросит: – Одну минуту! – Возьмет левой рукой свой протез с негнущимися кожаными пальцами, поставит эти пальцы на уголок какой-то деловой бумажки и левой рукой эту бумажку подпишет – ловко, размашисто, наискосок. «Ф. Пирогов». Потом незаметно нажмет вмонтированную с испода стола кнопку, и войдет Шурочка. Она примет бумажку к исполнению, и вот тогда уже Федор Иванович весь ваш.
Да, еще он снимет пластмассовые очки, положит их оглоблями кверху и мягкой ладонью пройдется по своему рыхлому, усталому и серому лицу. Начнет с головы – совсем голой, – и так по всему лицу, сверху вниз. Мимоходом, когда будет протаскивать ладонь, зажмет крупный мясистый нос, потом отпустит его и со свистом втянет через него воздух. Так Федор Иванович снимает со своего бескровного лица усталость.
Снимет усталость, наденет снова очки, и глаза его обратятся к вам.
– Ну, – скажет он, – рассказывай!
Если вам нечего рассказывать и вы зашли просто так – к Федору Ивановичу можно зайти и просто так, – лучше всего спросить:
– А как ваши дела, Федор Иванович?
И Федор Иванович тотчас начнет отвечать на ваш вопрос. Если же вам самому есть что сказать, то Федор Иванович все равно перебьет вас незаметно и начнет говорить сам.
– Да, – скажет он, спохватившись, – хорошо, что напомнил. – Он достанет пухлую записную книжку, сноровисто и ловко найдет там нужную страницу и скажет: – Так и есть! В пять – редколлегия. Чуть не забыл. – И для большего контакта с вами выругается. – Черт его знает! – скажет он. – Просто дохну́ть некогда! И так каждый день. Завтра четверг? – Федор Иванович откроет страничку на четверг и начнет читать: – «В двенадцать – ректорат, в четыре – похороны профессора-химика, в почетном карауле стоять, вечером – тоже ведь придумают! – дома принимать французов». – Перевернет еще одну страничку, на пятницу. – Так… «К одиннадцати в ЦК, в три – актив», – значит, сидеть в президиуме… – Федор Иванович спрячет книжку и вздохнет: – Вот так каждый день.
– Да-а-а… – начнете сочувствовать вы декану, но он не дослушает вас и перебьет:
– Вот сегодня прямо от проректора – по поводу учебной типографии был, – прямо от него на лекцию, первому курсу вводную читал.
Вам уже приходилось слушать вводные лекции Федора Ивановича, и поэтому вы сразу же вспомните отдельные места из этих лекций.
«Нашей партийно-советской печати, – говорит Федор Иванович в одном месте, – нужны люди смелые. Трусам в нашей печати делать нечего. Если, – говорит Федор Иванович, – журналист заметил безобразия, злоупотребления, а тем более – преступные факты, он не имеет права проходить мимо. Он должен бить в колокола!»
И когда Федор Иванович скажет после этого: «Борьба со злом – дело всёй нашей общественности», – иной студент-первокурсник улыбнется про себя над этим словечком «всёй». Оно чуть чуть приоткроет далекое деревенское детство Федора Ивановича, и студент-первокурсник улыбнется без всякого ехидства, напротив – сочувственно и доброжелательно, потому что с первой же минуты готов ринуться вслед за Федором Ивановичем бить в колокола.
Все это вы вспомните и спросите:
– Ну, и как прошла лекция?
Федор Иванович ответит уклончиво:
– Нет, набор в этом году неплохой, толковые ребята.
Если у Федора Ивановича останется время, он пожалуется еще на свои болезни, пожалуется на врачей, которые так и норовят запрятать его в больницу или прописать постельный режим. А главное, конечно, ни того нельзя, ни этого…
– Ей-богу, – скажет он бранчливо, – вчера заехал брат, физик, в общем – засекреченный весь, бывает раз в году. И то, понимаешь, нельзя. Ну, стопку можно, правда. Так это же… черт знает что! Даже с братом нельзя. – Он снимет очки и еще раз проутюжит усталое свое лицо. Вздохнет после этого и, убавив голос, признается: – Конечно, говорю тебе честно, хватили вчера крепко – брат все-таки… А сегодня – опять поджимает, будь оно неладно.
– Да не ходите вы на эту редколлегию, – посоветуете вы, зная, что Федор Иванович действительно сердечник, гипертоник и вообще больной человек.
– Что ты! – скажет он почти с ужасом. – Неудобно!
Он уже одевается, а вы думаете о нем почти с нежностью, думаете о том, что Федор Иванович потому и жалуется, потому и ворчит на перегрузку, на свою болезнь и на своих докторов, что любит и эту свою перегрузку, и, может быть, даже свою болезнь, и уж во всяком случае своих докторов.
Он любит четверг – день ректора, любит сидеть в президиуме, любит, когда вызывают в ЦК и на заседания редколлегий, он любит и вас, если вы, конечно, хороший человек и не собираетесь подсиживать декана и тем более поднимать скандал по любому поводу.
Федор Иванович любит, чтобы все было тихо и по-деловому.
3
Пока так оно и было. Тихо. Идут занятия. Потом отдребезжит последний звонок, коридоры, набитые гулом студенческих голосов и топотом студенческих ног, оглохнут и опустеют.
В запасном зальчике факультетской читальни начнет недружно собираться кафедра.
У окна, за председательским столиком, сидит Иннокентий Семенович Кологрив. За его спиной, в университетском дворе, вьюжит февральская вьюга. Иннокентий Семенович нетерпеливо перебирает деловые бумажки, близоруко обнюхивает их, ставит, где это необходимо, галочки, знаки вопроса и еще какие-то знаки. Потом вскидывает седые кустистые брови, оглядывает полупустой зальчик, ждет кворума. А кворум, как всегда, собирается медленно, вразвалку. Это раздражает.
Иннокентий Семенович, недавно уволенный в запас, еще носит форму морского офицера, еще полностью сохраняет деловитость и собранность военного политработника, и поэтому всякая «развалка» его раздражает. Вот он опять вскинул белые кустистые брови, распрямил тяжелый, но подвижный свой корпус и сказал энергично:
– Борис Яковлевич!
Борис Яковлевич пожимает плечами и идет обеспечивать кворум.
Белая голова Кологрива браво держится над полковничьими погонами. И вообще Иннокентий Семенович выглядит орлом – сильно огрузневшим, но все же орлом.
Вряд ли кто другой на его месте смог бы так быстро войти в свою не совсем естественную роль. Дело в том, что юридически кафедрой заведовал декан Федор Иванович Пирогов. Но, как уже известно, охватить все и поспеть всюду Федор Иванович не мог. И сегодня, в этот самый час, когда надо вести заседание, Федор Иванович находился где-то в другом, более важном месте.
На первых порах Иннокентий Семенович перезванивался с Федором Ивановичем перед кафедрой, согласовывал повестку, а заседания открывал с оговорками: «Федор Иванович просил… Федор Иванович поручил… Федор Иванович…» – и так далее. Позже во всем этом необходимость отпала сама собой, и все постепенно привыкли считать Иннокентия Семеновича хозяином на кафедре. Это двусмысленное положение смущало его недолго. Благодаря своей собранности и исполнительности Иннокентий Семенович быстро вошел в эту новую для него роль.
– На флоте, – сказал он бойко, – есть такой термин – скатить, пропесочить!.. Мне что, больше всех надо?! Я возмущен поведением отдельных членов кафедры. Придется кое-кого пропесочить.
– Правильно, – отозвался Иван Иванович Таковой, тоже полковник и тоже ходивший в офицерской форме с погонами.
Сегодня кафедра должна обсуждать его докторскую диссертацию, и в том, что заседание начиналось так вяло и недружно, Таковой усматривал неуважение к своей многолетней работе, а может быть, и к самому себе.
– На сходку собираются, что ли? – протянул он и розовым полнощеким лицом обиженно отвернулся к окну, за которым бушевала февральская вьюга.
– Да бросьте вы эту канитель, полковники! – взмолился доцент Шулецкий. Он был со всеми на «ты», со всеми на дружеской ноге и не понимал споров попусту.
– Хорошенькое дело – канитель! – уже добродушно отозвался Иннокентий Семенович.
– Ну объяви мне выговор, и дело с концом. И открывай заседание, – сказал Шулецкий.
Иннокентий Семенович хохотнул, засмеялся, потому что по природе своей был тоже не злым, а веселым человеком. Засмеялся, повертел головой и открыл заседание кафедры.
Первым стоял вопрос о производственной практике студентов. Иннокентий Семенович предоставил слово Шулецкому Сергею Васильевичу.
– Ну что ж, – миролюбиво сказал Сергей Васильевич: можно, мол, и с меня начать. – В моих группах обсуждение практики прошло нормально. Есть, конечно, и хорошие ребята, толковые, есть и так себе, ни то ни се. – Улыбка, не сходившая с лица Шулецкого, как бы свидетельствовала об устойчивом благоденствии на кафедре. – В этом году, – продолжал Сергей Васильевич, – я отказался обсуждать работу каждого студента. Почему? Подумайте сами: первый, второй, третий, ну четвертый – все идет хорошо. А что дальше? Дальше начинаются повторения, одни и те же достоинства, одни и те же недостатки. Начинается скука. Об остальных я решил говорить обобщенно, в целом. Право же, перед нами не журналисты, перед нами еще мальчики и девочки. Никакой индивидуальности… – Шулецкий развел руками, словно говоря: не я же виноват в этом. Но, окинув членов кафедры своим веселым взглядом, Сергей Васильевич как бы споткнулся на рыжих глазах Лобачева. И хотя Лобачев ничего еще не успел сказать, Шулецкий зачем-то стал оправдываться. – Разумеется, Алексей Петрович, – заспешил Шулецкий, – разумеется, мне можно возразить, но вы поймите…
– Может, в нем Лев Толстой сидит, а мы о нем «в целом», – сказал Лобачев.
Шулецкий растерянно пожал плечами и сел: как хотите, я свое сказал.
Иван Иванович Таковой, говоривший сидя, не поднимаясь со стула, пожурил Лобачева.
– Они у нас, – сказал Иван Иванович, – и так мнят о себе черт знает что. Сколько гениев развелось! А мы давайте масла подливать в огонь – в тебе, дескать, Толстой сидит. Да от этих Толстых, товарищи, деться будет некуда. Зазнаек воспитываем, Толстых? Или работников партийно-советской печати? – Таковой, с усилием повернув голову так, что краской налилась его крупная шея, укоризненно посмотрел на Лобачева, как бы предоставляя ему право ответить самому: кого мы должны воспитывать – зазнаек или работников печати.
Лобачев притушил глаза, опустил голову, и восточное лицо его снова сделалось вялым и безучастным.
А кафедра уже разбилась на два лагеря, мнения разошлись, и разгорелся крупный спор. Были минуты, когда спор достигал такой точки, что требовалось вмешательство Иннокентия Семеновича. С помощью морской терминологии ему удавалось на какое-то время сбить накал, но через минуту научные страсти снова достигали верхней отметки.
В конце концов все поняли, что вопрос этот теоретически разрешить невозможно, и было решено оставить все как есть и предложить разобраться во всем этом методической комиссии.
Второй вопрос – обсуждение докторской диссертации Такового – проходил уже спокойно, даже несколько вяло. Люди все же устали.
Диссертацию одобрили, замечания касались частностей и никак не снижали научной ценности работы в целом.
Иннокентий Семенович Кологрив недолюбливал Такового за его удачливость. Иван Иванович много печатался в сборниках, выпускал одну за другой монографии, и вот уже готова докторская.
Все это втайне раздражало Кологрива, потому что и в книгах и в диссертации своей Таковой не шел дальше переложения краткого курса истории партии да щедрого комментирования работ классиков марксизма. Однако высказать все это открыто, при всех он не решался. Слишком уж деликатен был предмет, который сам по себе как бы охранял исследователя от критики.
Нет, Иван Иванович Таковой сидел в своей теме, как в крепости.
И Кологрив, хотя и знал истинную цену Таковому-исследователю, чувствовал себя перед ним бессильным. С не очень естественным оживлением он подвел итоги, отметил внесенный Иваном Ивановичем «серьезный вклад в науку» и совсем уже бодро и с достоинством выразил свое удовлетворение работой кафедры, которая не боится споров, дискуссий, ибо в спорах и дискуссиях только и рождается истина.
Возбужденный чувством хорошо исполненного долга, Иннокентий Семенович закрыл заседание, и все с шумом стали покидать запасной зальчик факультетской читальни, закуривая на ходу и обмениваясь между собой разными соображениями.
4
Виль Гвоздев и его товарищи не пропускали ни одной лекции. Даже Шулецкого, который читал почти в пустой аудитории, слушали добросовестно. Им нельзя было пропускать лекции, они были вожаками курса. Сидели вожаки не вместе, не одной группкой, а вразброс среди своих однокурсников. Изредка переглядывались, и этого им было достаточно, они понимали друг друга с полувзгляда. Сидел Виль Гвоздев, сидел Игорь Менакян и Тамара Голубкова, сидел голубоглазый очкарик Володя Саватеев. Володя поглядывал в сторону Тамары, а Тамара украдкой смотрела на Гвоздева. Даже здесь, среди вожаков предвыпускного, четвертого, курса, свил свое гнездо извечный треугольник: он – она – он.
С кафедры очень уверенно, с хорошей жестикуляцией говорил Сергей Васильевич Шулецкий. В его голосе, жестах и мягко закругленных фразах, как всегда, чувствовались покой и благоденствие. Он говорил об освещении вопросов культуры и быта в газете. Предмет Сергею Васильевичу был хорошо знаком с давних времен, и он держался перед слушателями как рыба в воде. Полупустая аудитория не смущала Сергея Васильевича. Он знал, что на всех не угодишь, что среди студентов в последние годы развелось множество скептиков и просто зазнаек, думающих о себе слишком высоко и делающих вид, что им все давно известно. Не им, а добросовестным старателям передавал свой опыт и свои знания Сергей Васильевич.
Он говорил о сложности предмета, о важности и актуальности освещения вопросов культуры и быта в газете. На одно только ознакомление с объектами освещения у Шулецкого ушел первый академический час. Тут были школы и клубы, вузы и техникумы, детские сады и библиотеки, очаги культурного отдыха и летние пионерские лагеря. Тут были бани и прачечные, художественные выставки и спортивные состязания, а также больницы и аптеки. Одним словом, тут была вся культура и весь быт советского народа.
– А водопровод входит? – спросил голос из аудитории.
Сергей Васильевич глазами нашел паренька, задавшего вопрос, задумался немного, потом сказал:
– Водопровод, товарищи, входит. Я не в состоянии, в силу сжатости программы, перечислить все, что находится в поле зрения культуры и быта в газете. Но водопровод входит.
Вожаки курса посмотрели на Виля Гвоздева. Тот ответил им сдержанной улыбкой.
Будущие журналисты кроме главных и специальных дисциплин изучали стенографию, машинопись, фотодело, а также полиграфию. Весь факультет, и в первую голову его декан Федор Иванович Пирогов, коллективно мечтал о своей собственной печатной газете. Жизнь была совсем не скучной, а скорее даже увлекательной и напряженной.
Особенно остро чувствовалось биение жизни в выступлениях Федора Ивановича Пирогова на собраниях. Говорил Федор Иванович горячо, убежденно, а главное – умел нарисовать широкую картину, раскрыть перспективу. Касаясь недостатков и отвечая на критику, Федор Иванович умел отделить существенное от несущественного, увидеть за повседневными неурядицами главное. А главным была та жизнь, которая все-таки била ключом.
– На прошлой неделе, – рассказывает Федор Иванович, – приходит ко мне группа активистов. Ходатайствуют они за своего товарища, студентку, которая представлена к отчислению. Завалила две сессии, но товарищи просят оставить ее, поверить ей. Человек она дисциплинированный, честный, активно участвует в общественной работе. Хорошо. Вызываю эту студентку. Беседую. И что же вы думаете? «Кто, спрашиваю, ваши родители, где работает отец?» – «В ЦК», – отвечает студентка. «В каком, спрашиваю, ЦК?» – «Что значит – в каком? – удивляется студентка. – ЦК, говорит, есть ЦК». Тогда я задаю наводящий вопрос. «Где, спрашиваю, живет отец?» – «Отец, говорит, живет в Башкирии, а я с братом – в Москве». И тут, вы примите меня правильно, – говорит Федор Иванович, – тут я задаю вопрос на всякий, думаю, случай: «А где, говорю, находится Башкирия?» – «Как где? – обижается студентка. – Там, где и всегда, в Казахстане». Вы представляете себе? – сурово спрашивает Федор Иванович, когда собрание отсмеялось и успокоилось. – Вы себе представляете, о ком ходатайствуют комсомольские активисты? Поймите меня правильно, я ничего плохого сказать не хочу об этих товарищах, товарищи хорошие. Но кого они защищают?
Конечно, после таких примеров комсомольцам становится стыдно, их мучает совесть. И если были какие-то претензии к руководству и лично к декану, а может быть, и желание подвергнуть руководство критике – все эти претензии и желания выступить с критикой улетучиваются. Стыдно.
После таких выступлений обычно ничего не меняется, все остается как было, и невысказанные претензии, неутоленная жажда критики снова начинают накапливаться в сознании многих людей до нового выступления Федора Ивановича. А после нового выступления какой-нибудь циник Сережка Чумаков скажет: «Опять Федька речугу толкнул». Да постарается сказать так, чтобы его мог случайно услышать кто-нибудь из преподавателей. И все бы ничего, если бы не было типов похлеще Чумакова. Такой тип не стесняясь скажет: «Пирогов, – скажет он, – демагог». Как печать поставит: демагог. Это уже не Сережкины шуточки. Тут дело посерьезней. Это уже приклеивание ярлыков.
5
Так бы и шла жизнь от одного выступления Федора Ивановича до другого его выступления. Но случилось серьезное событие.
В последние дни февраля, когда город был полон снега и солнца, состоялся XX съезд партии.
А через несколько дней, уже в марте, наэлектризованные разными слухами, в главной аудитории факультета коммунисты собрались на закрытое партийное собрание. Ни на одном собрании не были так похожи выражения лиц у членов президиума, сидевших на кафедральных подмостках за красным столом, и у коммунистов, сидевших в аудитории.
В минуту выжидательной тишины секретарь партийного бюро передал лучшему лектору, Грек-Яксаеву, тоненькую книжку в красной обложке.
Федор Иванович Пирогов проутюжил левой рукой рыхлое и серое свое лицо, откашлялся в кулак Олег Валерьянович Грек-Яксаев и начал читать. Он начал без обычной разминки, когда голос постепенно набирает силу и уже потом начинает звучать во всю свою мощь. Он начал сразу и потому в первую же минуту поразил всех неожиданностью.
Кто бы мог передать то, что происходило сейчас в душе каждого, кто сидел в этой аудитории? Как передать эту бурю в сплошной тишине?
Федор Иванович сидел неподвижно, рукой захватив мясистую челюсть и упершись локтем в красный стол. Глаза его были спрятаны за толстыми стеклами очков.
Привычно, как у старого орла, держалась белая голова Иннокентия Семеновича Кологрива над его черным морским кителем. Иван Иванович Таковой, повернувшись одним ухом к президиуму, как бы не слушал, а подслушивал читавшего.
У каждого была своя, по-особому сложившаяся жизнь. Но каждый, слушая Грек-Яксаева, не раз вспоминал одного и того же человека. Одни видели его близко – такие, как Пирогов и Иннокентий Семенович; другие видели издали, на гранитном Мавзолее, в дни всенародных торжеств. Вспоминали, перебирали в памяти свои жизни.
Алексей Петрович видел то одно, то другое, то третье. И столпотворение, начавшееся с той ночи, когда улицы стекались к Колонному залу, где лежал он; и заветную площадь с плывущим в века Мавзолеем, а на граните Мавзолея среди иных – он, единственный, с коротко поднятой рукой. То вставала в памяти газетная полоса и письмо американского рабочего: «Товарищи, умер Сталин. Берегите наше первое рабочее государство». Алексей Петрович ничего не видел из того, о чем читал сейчас Олег Валерьянович.
Грек-Яксаев был натурой артистической. Артист, который жил в этом ученом, без труда подчинял себе студентов. И Олег Валерьянович давно уже не помнит своих лекций, которые не заканчивались бы овацией слушателей.
Читая доклад секретаря ЦК, он дал волю страстям, которые вызвал в нем этот доклад. Он дал волю артисту, который жил в нем всегда и порой доводил самого Олега Валерьяновича до экстаза.
Один человек только, Иван Иванович Таковой, посмел нарушить оцепенение и прервать чтеца. Розовое лицо Такового покраснело, он устало поднялся и сказал, обращаясь к президиуму и собранию:
– Товарищи, нельзя устраивать из этого балаган. Я предлагаю передать чтение другому.
Только теперь стало слышно дыхание людей.
– В чем дело? – спросил опешивший секретарь.
Но ответил не Иван Иванович, а Олег Валерьянович.
– А в том, – ответил Олег Валерьянович, – что товарищу Таковому не нравится мое чтение. Ему жалко товарища Сталина. А мне, дорогой Иван Иванович, не жалко, да, не жалко. – Он осторожно положил на стол, перед секретарем партбюро, красную книжицу и молча сошел с подмостков и по ступенькам прохода поднялся в глубину аудитории.
Доклад был дочитан секретарем партийного бюро. Он же прочитал и постановление, принятое съездом по докладу.
Во время перерыва не было обычного шума. Люди как-то сновали друг мимо друга, останавливались, заглядывали друг другу в глаза: «Вот какое дело» – и снова расходились. Иные разговаривали, обменивались мыслями. Только Иннокентий Семенович был оживлен, взбудоражен.
Таковой выглядел немного растерянным, глаза его останавливались на каком-нибудь предмете, потом прятались за припухшими веками. Обычно он был уравновешенным, чуть притомленным от излишней полноты и от чувства собственного достоинства. Он всегда знал свое место, никогда не суетился. А тут на какое-то время утратил свою степенность, стал немного растерян и суетлив. В его докторской диссертации было много ссылок на Сталина. Прежде всего он подумал об этом, когда слушал Олега Валерьяновича. Олег Валерьянович своим чтением терзал его без всякой жалости, бил по самому больному месту.
Алексей Петрович ни с того ни с сего вспомнил студентку-казашку, с которой учился на одном курсе. Звали ее Мэлсу. Подружку звали Райсэ, а ее – Мэлсу. «Что такое Райсэ? Это переводится?» – спросил он как-то Райсэ. «Просто – Рая», – ответила Райсэ. «А Мэлсу?» – «Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, Уразалы, – ответила Мэлсу. – Уразалы – мой отец, пятый классик марксизма-ленинизма», – и Мэлсу захохотала над чудачеством своего отца.