Текст книги "Мы вышли рано, до зари"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
Когда закончились все эти приятные мысли о себе и когда был выпущен первый дым, Дмитрий Еремеевич доверительно склонил к правому плечу голову, крупную, смоляную, с проседью.
– Ты вот что скажи, – обратился он к Вилю. А Виль тихонечко сидел в глубоком кресле и изредка, пока Дмитрий Еремеевич был занят папиросой и мыслями о себе, изредка вздыхал и откашливался в кулачок. – Ты вот что, Виль… Только давай так, без дураков, положа руку на сердце… Скажи, как ты дошел до такой жизни?
У Виля еще не было опыта в подобных разговорах со старшими, и поэтому вопрос Дмитрия Еремеевича поставил его в тупик. Он переспросил:
– До какой жизни?
– Ну как же? – удивился Дмитрий Еремеевич. – Вот ты комсорг курса. Так? Так. Отличник, персональный стипендиат. Так? Так. – Дмитрий Еремеевич оседлал любимого своего конька – железную логику. – Правильно, да? Правильно. К своему докладу ты берешь эпиграф из газеты Луста́ло.
– Лустало́, – поправил Виль.
– Хорошо, Лустало́. Не в этом дело. – Дмитрий Еремеевич читает выписанный им эпиграф: – «Великие мира кажутся нам великими только потому, что мы сами стоим на коленях. Подымемся!» Теперь ты мне скажи, что это такое?
– Эпиграф из газеты Лустало, – ответил Виль.
– А ты зря, Виль, разыгрываешь чеховского мужичка. Ты должен знать, что это субъективный идеализм в чистом виде.
– Как?
– А вот так. Ты считаешь, что объективно великие люди не существуют? Может, назвать имена?
– Не надо.
– Значит, великие нам не кажутся, а существуют объективно?
– Существуют, – признался Виль.
– Будем разбирать вторую часть эпиграфа?
– А зачем разбирать?
– Ну вот видишь? – Дмитрий Еремеевич совсем подобрел. – Оказывается, не так уж трудно разъяснить тебе твои ошибки и заблуждения. Нужно только работать. А мы плохо работали с молодежью, не вникали. – Все эти соображения Дмитрий Еремеевич высказал Вилю, и Виль согласился с ними. – Значит, – пошел дальше Дмитрий Еремеевич, – с эпиграфом мы покончили. Эпиграф неправильный.
– Почему? – сказал Виль. – Правильный.
– ?
– Правильный, – повторил Виль.
– Ты чудак какой-то. Ведь он правильный с точки зрения субъективного идеализма?!
– Почему? С точки зрения исторического материализма. Под «великими мира» в эпиграфе подразумеваются не настоящие великие люди, а только те, которых власть делает великими. «Великие мира» – это ирония.
– Ну это ты брось, – сказал Дмитрий Еремеевич. – Хороша ирония. – Он начал старательно давить в пепельнице окурок. Окурок все дымил и дымил. – И вообще, – сказал Дмитрий Еремеевич, – в твоем докладе много… ну, как тебе сказать… мутного, даже наносного, чужого.
– Я писал его в одну ночь, – сказал Виль, – там могут быть неточные формулировки. Но я писал его честно.
– Честно – не всегда правильно, – заключил Дмитрий Еремеевич. Он посмотрел в бумажку, хотел еще что-то сказать Гвоздеву, но в дверь заглянул Лобачев. – Заходи, Алексей, заходи, – почти обрадовался Небыков.
Лобачев подошел к черному кожаному дивану, присел, положив желтый портфель свой на колени.
– Вот путаник, – почему-то весело сказал Небыков, обращаясь к Лобачеву. – Может, ты поговоришь с ним, Алексей Петрович?
Лобачев молча взглянул на Виля и сказал:
– Да, мне хотелось бы задать ему один вопрос: какие именно взгляды хочется ему пропагандировать и каких единомышленников, как он заявил в своем докладе, хочется ему искать?
Виль не отозвался. Он мял руками черный беретик.
– Ну, что молчишь, давай, друг, говори, – с веселым торжеством сказал Небыков.
Но заговорил опять Лобачев. Он отбросил портфель, поднялся и, поднявшись, сказал:
– Если твои взгляды, Виль, твои идеи не расходятся с идеями нашего общества, с идеями партии, тогда не совсем понятен твой пыл, твое, как бы сказать, ломление в открытую дверь. Тогда, – Лобачев приблизился к Гвоздеву, – тогда мы твои единомышленники – вот моя рука. Но если ты требуешь свободы выражать иные идеи и взгляды – тогда, брат, общество вынуждено поставить перед твоей свободой свою свободу. Свободу избавить себя от чуждых нам идей и взглядов.
Виль поднял на Лобачева невинные глаза и тихо сказал:
– Все, что происходит, Алексей Петрович, мне кажется сложнее того, о чем говорите вы, Алексей Петрович. Мне действительно хотелось бы поговорить с вами, Алексей Петрович, серьезно.
Лобачев коснулся пальцами плеча Гвоздева, но обратился к Небыкову:
– Если ты не возражаешь, мы уйдем с Вилем, уйдем в город, к солнышку, к шуму. – Рыжие глаза Лобачева горели азартом. Улыбаясь про себя, поднялся и Гвоздев.
– Валяйте, – облегченно согласился Небыков.
И после того как закрылась за Лобачевым и Гвоздевым дверь, мысленно сказал самому себе: «Тихонький. Надо посмотреть, что это за тихонький». Он нажал потайную кнопку и попросил Шурочку принести личное дело Виля Гвоздева.
10
Алексей Петрович Лобачев, в отличие от своего друга Дмитрия Еремеевича Небыкова, был человеком неорганизованным и небрежным. Не вовремя поел, не вовремя поспал, а в результате подрывается жизнедеятельность человека и вообще его здоровье. Однако Алексей Петрович необыкновенно здоров, с отличным гемоглобином, замечательным сердцем и такими же легкими. И ничего с ним не происходит. Почему? Потому что он неорганизован и небрежен. Парадокс? Но так это есть на самом деле. Организм Алексея Петровича, не надеясь на своего хозяина, со временем сам взял на себя все заботы о себе. Например, идет длинное и утомительное собрание или заседание, люди, что называется, толкут воду в ступе или переливают из пустого в порожнее. Мозг Алексея Петровича дает сигнал, и Алексей Петрович помимо своей воли мгновенно засыпает. Он знает много способов прикорнуть так, чтобы окружающие этого не заметили. И не только на многолюдном собрании, но даже в деловом разговоре, в котором участвуют по крайней мере три человека. Двое обсуждают деловой вопрос, а третий, Лобачев, как только уяснил себе, что деловой разговор имеет только видимость делового разговора, незаметно выключается.
– Слушай, – скажет озабоченный товарищ или озабоченная особа, настроенные на деловой лад. – Слушай, – скажут они, – мы ведь обсуждаем твой вопрос, а ты, понимаешь, спишь.
– Пожалуйста, – отзовется Алексей Петрович и незаметно откроет глаза. – Пожалуйста, я же не мешаю.
– Странный человек, – обидчиво скажет он или она.
До такой тонкости доведены самозащитные рефлексы в организме Алексея Петровича. Эти рефлексы были выработаны им давно, когда переливание из пустого в порожнее кое-где имело место, когда очень часто слова значили одно, а дела значили совсем другое. И против этих слов постепенно вырабатывался в Алексее Петровиче самозащитный рефлекс. Однако сон – лишь крайнее выражение этого рефлекса. Наиболее привычным состоянием Алексея Петровича была вялость, функциональная приглушенность, что также экономило силы. Эта вялость стала как бы характером, отличительной чертой Алексея Петровича. Ходит с этаким полуприкрытым взглядом, с ленивым жестом: ничего, мол, работаю, и так далее. К чему встревать в драку, в споры, в диспуты – одним словом, лезть на рожон? Ни к чему. По изначальной же натуре своей, по сознанию своему Алексей Петрович считал себя человеком пылким, темпераментным. Это изначальное порой одерживало верх над хитрым организмом, и тогда люди, знавшие Алексея Петровича, удивлялись: гляди ты какой!
Вследствие этих внутренних противоречий, вследствие того, что Алексей Петрович находился как раз в состоянии борьбы с собственным организмом, вернее, с его рефлексом, он сочувственно отнесся к рассказам о событии, которое все связывали с именем Виля Гвоздева. Разумеется, он не мог разделить всего, что говорил Гвоздев, и в этом смысле скорее был согласен с Дмитрием Еремеевичем. К тому же Лобачеву было обидно за Федора Ивановича Пирогова («Долой Пирогова!»), за Сергея Васильевича Шулецкого («Долой преподавателей типа Шулецкого!»), хотя Алексей Петрович и сам знал истинную цену и Пирогову и Шулецкому. Но если говорить в целом, то собрание и доклад Гвоздева были ему все же близки. Чем-то они были созвучны его душе, в которой что-то такое происходило.
Для Алексея Петровича XX съезд был полной неожиданностью. Он был ударом, потрясшим в Лобачеве основы привычных для него понятий. Однако же ударом он был в конечном счете здоровым, точнее – оздоровляющим, разбудившим в Лобачеве не то чтобы человека вообще, а человека общественного. После этого удара Алексей Петрович почувствовал себя как бы выше, как бы значительнее, чем он был раньше. И это ему пришлось по душе. И этого было вполне, как ему казалось, достаточно, чтобы начать жить как-то по-другому, по-новому. Но вот прошел слух о событиях на четвертом курсе, и Алексей Петрович подумал, что XX съезд есть только начало чего-то большого и длительного, чем будут долгое время жить люди – каждый сам по себе и все общество в целом.
После разговора с Лобачевым Виль Гвоздев в своих выступлениях не касался ни одного из тех вопросов, которые занимали его в докладе.
Студенты – эти мальчишки и девчонки, – неожиданно опьяненные тем, что «бога больше нет», посходили с ума. Весенняя сессия была уже на носу, но они «митинговали» чуть ли не каждый день.
Какой-нибудь сморчок еще вчера заикаясь оправдывался перед преподавателем в том, что не подготовился к семинару, а сегодня с недосягаемых высот обличал того же преподавателя, своих учителей и наставников.
– Кого готовят из нас? – потрясал он худенькой ручкой. – Талмудистов и начетчиков! Кто готовит нас к жизни? Люди, не знающие жизни! Кто учит нас писать? Люди, не написавшие ни строчки!
Какая-нибудь пигалица, еще вчера робко дожидавшаяся приема у Дмитрия Еремеевича, сегодня, раскрасневшись от вдохновения, с пылающим взором прекрасных глаз, грозно обрушивалась на того же Дмитрия Еремеевича.
– Культ личности, – звенел ее прекрасный голос, – насаждал бюрократизм и бездушие, фарисейство и ложь. Если вы хотите посмотреть, – продолжала она, – как выглядит живой бюрократ, взгляните на него. Вот он сидит, товарищ Небыков.
И пигалица бесстрашным жестом обращала внимание зала на сидевшего в первом ряду Дмитрия Еремеевича Небыкова.
Плохо было преподавателям сидеть в первых рядах и молча смотреть на этот праздник безумства. Были среди них, конечно, и такие, не знавшие жизни, не написавшие ни строчки, но были и знавшие жизнь и кое-что написавшие. Плохо было и тем и другим. Потому что бесстрашные юнцы обрушивались на всех, не называя фамилий. Но хуже было тем, кого называли. Алексей Петрович, боясь шевельнуться, так жалко было ему Димку Небыкова, искоса посматривал на своего друга, непривычно онемевшего, окаменевшего, гипнотически глядевшего туда, куда меньше всего ему хотелось глядеть: на оратора, на победоносные лица сморчков и пигалиц, восседавших за столом президиума. Он глядел на них и, как обреченный, не мог отвести глаз, не мог переменить позу, – а как хотелось переменить позу и отвести глаза! Он собрал последние силы своей души, возле которой еще ходила где-то фронтовая пуля, собрал свое мужество, чтобы сделать вид вспомнившего о каком-то неотложном деле и вынужденного покинуть собрание. Он сделал такой вид, поднялся и трудно давшимся ему твердым шагом вышел из аудитории.
На трибуну поднялся Нашев. Нашев с выговором по партийной линии. Он не улыбался. Маленький, строгий, подобранный.
– Товарищи комсомольцы! – говорит он с подчеркнутой строгостью, и аудитория ждет. – Я много думал, – говорит он, – думал над тем, что произошло, что происходит на нашем факультете, да и на других факультетах. – Аудитория ждет напряженно, еще не зная, куда шарахнется она, чем ответит своему вожаку в самую ближайшую секунду. – Я думал, – говорит Нашев, – и пришел к выводу: возмутительно, безответственно поступаете вы, товарищи комсомольцы…
Аудитория взорвалась, затопала ногами. Топали не только те, кто сидел, но и те, кто стоял в проходах, вдоль стен. Не топали только преподаватели, занимавшие первый ряд.
Нашев вынужден был замолчать.
Он пригнул голову и поднял маленькую руку ладонью к аудитории, как бы защищая лицо от ударов.
– Возмутительно и безответственно, – с ходу повторил он, и сотни ног – ноги мальчишек и ноги девчонок – опять перекрыли голос Нашева. В дальнем углу тоненько улыбался Гвоздев. – Имейте мужество выслушать! – воскликнул Нашев.
Председатель собрания с белым пушком на губе бил пробкой по графину, жестами призывал товарищей своих соблюдать порядок и был счастлив, что не мог водворить этот порядок, ему самому хотелось топать ногами.
– Имейте мужество! – повторил Нашев. – Это безнравственно – слушать только то, что вам хочется, и не слушать того, с чем вы не согласны. Я хочу объяснить, почему вы, товарищи комсомольцы, ведете себя безнравственно и возмутительно… – Топот. Теперь уже непрерывающийся топот ног. И крики: «Долой!!!»
Нашев не дождался тишины. Он вынужден был покинуть трибуну. Он взошел на нее еще вожаком, хотя и с выговором, а покинул ее под крики: «Долой!» Полководцем без армии.
– Черт знает что такое! – возмутился Иннокентий Семенович Кологрив. – Не дают говорить.
Сидевший рядом с Кологривом Таковой протянул пухлую руку в сторону Лобачева:
– Пускай теперь он говорит со своими Толстыми.
Ни присутствие преподавателей, ни демонстративный уход Дмитрия Еремеевича Небыкова не производили на студентов никакого впечатления.
Больше того, в своих выступлениях они продолжали требовать: «Долой Пирогова! Долой Шулецкого! Долой Небыкова! Долой Такового!» И так далее.
Жестокие дети пятидесятых годов…
Чистенько одетый паренек, при галстучке, начал свое выступление с места. Он торопливо продвигался к трибуне и на ходу выкрикивал безумные слова:
– Хватит, довольно с нас! Довольно с нас заботы отцов!
Лобачев, весь напружинившийся, сидел на краешке скамьи и каждую минуту порывался встать. Он и не подозревал раньше, что в нем может вспыхнуть такая ярость против тех, кого он любил. Когда страсти накалились до предела, Алексей Петрович резко встал и, не спрашивая разрешения, поднялся на трибуну. Председатель с белым пушком на губе постучал стеклянной пробкой о графин.
– Всех и вся, – сказал Лобачев, – вы подвергаете жесточайшей критике. Всех долой! Но взгляните на себя. Кто вы? Ангелы? Дети ангелов?
И снова гул и топот ног. Глаза Лобачева под черными бровями потемнели. В дальнем углу поднялся Гвоздев. Он стоял молча, и все, кто был рядом с ним, перестали колотить ногами. И, как по цепной реакции, оттуда, где стоял Гвоздев, стала сползать тишина. Через минуту она заполнила весь зал. Гвоздев сел. Тогда, не повышая голоса, снова заговорил Лобачев.
– Вот что, – сказал он тихо. – Я предлагаю спеть «Цыпленок жареный».
Зал отозвался коротким взрывом смеха и смолк.
– Не хотите? Тогда, – почти выкрикнул Лобачев, – все на улицу! Будем громить винные склады «Арагви»!
Аудитория мрачно молчала. Но Алексей Петрович заметил на отдельных лицах улыбки – выжидательные, настороженные. Тоненько улыбался Гвоздев. Лобачеву стало ясно – зал сдался. И тогда Алексей Петрович спокойно продолжал свою речь.
– Мне стыдно за вас, – сказал он, – потому что я люблю вас. – Помолчал немного и прибавил: – Не всех, конечно. – Пробежал легкий смешок. – Да, это верно: наступило новое время, подул свежий ветер. Но ветер не анархия, а все той же Революции, великой Революции семнадцатого года. Все тот же ветер, который наполняет наши паруса вот уже скоро сорок лет. Сорок лет! Несмотря ни на какие культы, ни на какие его последствия. И, как во всяком ветре, в ветре Революции есть свои порывы. Новым порывом обдало нас с Двадцатого съезда. Кое-кому он вскружил голову, кое-что спутал в голове. Всех вас поднял этот ветер, и у меня к вам одна просьба! Не забывайте, откуда берет начало этот ветер. Вам хочется быть лучше, чем вы были вчера. Но сегодня того же хотят и ваши отцы, и ваши старшие товарищи.
Лобачев говорил долго, нарушая регламент. Его не останавливали, но и не аплодировали, когда он закончил.
11
Тик-так, тик-так, – топтался на месте тяжелый маятник. А на молодых топольках Юго-Запада, на липах возле старого университета уже вылупились и набухают почки, а клены показали свои красные коготки, по-хищному цепкие, напружиненные. Скоро они убедятся, что жизнь отвоевана, что где-то уже лопнула тополевая почка, расслабнут, подобреют, тихонько, почти неслышно выпустят клейкие листочки. И хотя ничего этого еще не случилось, над асфальтом уже устоялся горьковатый и молодящий запах весны. Значит, наступило трудное время весенних экзаменов. Митинговый угар пропал, исчез из университетских коридоров и аудиторий.
Погасив страсти, студенты ушли в себя, в свои заботы. Так же, как раньше, они просиживали до поздней ночи в читальных залах, готовясь к экзаменам; так же, как раньше, поубавив темперамент, деловито толпились у дверей аудиторий, где шли экзамены. И все же на их лицах, в их глазах, даже в походке появилось что-то новое. Подчеркнутая строгость, что ли, преувеличенная озабоченность, а может, и тревога – не отомстят ли им на экзаменах эти шулецкие, эти таковые…
Преподаватели догадывались об опасениях студентов, и от этого в преподавательских душах, возмущенных, отравленных горечью и обидами, становилось еще горше.
Все вроде стихло, а взаимную отчужденность, молчаливую и устойчивую, казалось, уже невозможно было рассеять никогда.
– Слушай, – с неестественной живостью сказал Шулецкий. – Как же работать дальше? В аудиторию неприятно входить!..
Иннокентий Семенович, думавший о том же самом, сначала ответил своим смешком-шипеньем, а потом, нахмурив седые брови, сказал:
– Ты прав, Сергей Васильевич. Черт знает что такое!
– Перемелется, – успокоил кто-то из доцентов. – Пошумели и перестанут. Сейчас все шумят.
Павел Степанович Ямщиков мудро усмехнулся и как бы самому себе сказал:
– Пошумели… Посмотрим, что осенью будет.
– А что осенью? – храбро спросил Шулецкий.
– Я говорю, посмотрим, – спокойно ответил Ямщиков. И этот спокойный голос как-то не понравился всем. Все вдруг вспомнили, что Павел Степанович, этот старый человек с усталым рябоватым лицом, за все время ни в чем не изменил своего поведения. Он не возмущался, не жаловался, не клял «мальчишек» огулом, как это делали другие. Его постоянные общения со студентами – то он консультировал кого-то в уголке профессорской, то просто беседовал где-нибудь на подоконнике в коридоре, – все эти общения со своими воспитанниками нисколько не изменились. И если раньше никто этого не замечал, теперь, в дни взаимной отчужденности, привычные встречи Ямщикова стали заметны, стали казаться чем-то вызывающим, бестактным по отношению к другим преподавателям. Кто-то уже поговаривал: подлаживается старик, заискивает, ищет дешевой популярности. Поэтому, когда Павел Степанович сказал: «Посмотрим, что осенью будет», Иван Иванович Таковой с ленивой неприязнью отозвался:
– Вам видней, Павел Степанович. Вы ведь с ними, кажется, заодно. – Иван Иванович сидел затылком к Ямщикову, ему трудно было поворачиваться в силу своей грузности. Ямщиков не сразу ответил, он был немножечко тугодум. Он сначала посмотрел на целлулоидный подворотничок кителя, врезавшийся в красную шею Такового, и уже потом ответил.
– Предположим, – ответил Ямщиков, – я с ними заодно. А с кем же заодно вы, Иван Иванович?
– С партией, – резко сказал Иван Иванович, не нарушив каменного спокойствия.
– Здесь нет посторонних, – сказал тогда чуть покрасневший Павел Степанович, – и вы не обижайтесь за откровенность. Иван Иванович. Вы просто титулованный дурак, а партия, к счастью, тут ни при чем.
– Вот я и говорю, – не поворачиваясь, но сильно повышая голос, сказал Таковой. – Я и говорю… А завкафедрой молчит.
Кологрив смутился.
– Во-первых, я – и. о. завкафедрой, во-вторых, чего это ради вы завелись, товарищи краснофлотцы?
– Вот, вот, – сказал Иван Иванович. – Ты пошути, пошути, а он и тебя дураком назовет… И не только тебя… Пор-рядки. – Стул под Иваном Ивановичем тоскливо скрипнул.
– Этого еще не хватало, – сказал Шулецкий, страшно не любивший скандалов.
Сергей Васильевич не любил скандалов потому, что у него, как у Федора Ивановича Пирогова, было больное сердце. Но в отличие от Федора Ивановича Шулецкий внешне всегда выглядел бодрым и очень благополучным. Посмотришь на розовые подушечки его щек, на молодые волосы – у него были не по возрасту молодые волосы, – послушаешь его играющий, округлый говорок, и все вокруг покажется тебе таким безмятежным, благополучным и даже гармоничным. На самом же деле и во всем вокруг и в самом Сергее Васильевиче далеко не все было безмятежно и благополучно. Вокруг ни на минуту не стихала борьба. Боролось настоящее с прошлым, доброе со злым, новое со старым, отживающим, боролись честные люди, преданные нашему делу, с людьми дурными, безразличными ко всему, кроме самих себя; умные боролись с дураками, человеческая доброта с человеческой жесткостью. Новый мир боролся со старым миром. А у Сергея Васильевича болело сердце. Он плохо спал по ночам. Но в том, что болело сердце и он плохо спал по ночам, не был повинен борющийся мир. Виною всему был сам Сергей Васильевич.
Правда, по утрам он делал гимнастику. Отправляясь на работу, почти треть пути шел пешком, в летние месяцы отказывался от поездки на жаркий юг и всячески уклонялся от какого бы то ни было спора, от какой бы то ни было критики и самокритики. Он не любил серьезной работы, изнашивающей сердце. После войны Сергей Васильевич побывал на очень многих ответственных постах, в издательствах и культурно-просветительных учреждениях. Старался руководить легко, без нервов, с добродушной улыбкой и часто, поговорив о том о сем с подчиненными, покидал свое учреждение чуть ли не в начале трудового дня. «Тонечка (или Маргариточка, или Анечка), – спрашивал он свою секретаршу с доброй улыбкой, – я вам не понадоблюсь сегодня?» – и покидал учреждение в самом начале трудового дня. Словом, Сергей Васильевич делал все, чтобы сберечь свое сердце. И все-таки оно болело.
– Хватит! – говорил он в минуты откровенности. – Эти пятилетки, понимаешь, эта война, все эти «давай, давай», и все на износ, на износ… К чертовой бабушке! Вся жизнь в трубу вылетела. Ей-богу, – разводил он руками, – у меня не было молодости. Все в трубу.
Такие вспышки были исключительно редкими, потому что Сергей Васильевич почти всегда был настроен положительно. Как человек образованный, он знал, что положительные эмоции сохраняют здоровье и продлевают жизнь. И все же, как он ни старался, ничего из этого не получалось. Здоровье не сохранялось, а жизнь казалась уже почти прожитой. Как ни старался Сергей Васильевич быть мягким, интимным и общительным с окружающими людьми, со своими подчиненными и со своими начальниками, и подчиненные, и начальники в конце концов начинали роптать на искусство Шулецкого делать свое дело с наименьшей затратой сил, а то и вовсе без всякой затраты. Сначала они роптали на Сергея Васильевича, потом, еще не теряя великодушия, называли его про себя халтурщиком, а когда кончалось терпение или обстоятельства не позволяли больше терпеть, начинали высказываться вслух при самом Шулецком. Он же делался еще простодушнее, еще общительнее, изо всех сил старался внушить окружающим, что ничего такого не происходит, что все остается по-прежнему. Тут-то и начинали мучить Сергея Васильевича бессонница и сердечные приступы, ибо он видел, что ничего и никому внушить он больше не в силах, что гроза надвигается неотвратимая. И Сергея Васильевича перемещали на другой пост, с повышением или с понижением. Это уже зависело от случая. Жизнь начинала двигаться по новому кругу, точь-в-точь похожему на только завершенный, на старый круг. Во всяком случае, так было до того, как он попал на доцентскую должность к давнему приятелю своему Федору Ивановичу Пирогову.
Теперь-то, думал Сергей Васильевич, попав с невезучих руководящих должностей на доцентскую должность, теперь-то он обрел наконец настоящее место. В молодые свои годы он исследовал публицистику Горького и соискал на этом поприще ученую степень кандидата филологии. После того многое видел, многое слышал, накопил опыт, и теперь ему ничего не стоило после утренней гимнастики, семейного завтрака и пешего моциона почти в треть пути от дома до места службы, – ничего не стоило выйти на кафедру и, предварительно, разумеется, продумав тему, прочесть лекцию по любому вопросу из теории и практики печати. И прочесть не как-нибудь, а на современный лад – без записей и конспектов. Аудиторию это подкупает.
Так думалось Сергею Васильевичу. На самом же деле все было но так.
Не мог ожидать этого Сергей Васильевич. Снова приходится делать вид, что ничего такого не происходит. «Мальчишки! Зазнавшиеся недоучки!» – великодушно, с трудной улыбкой отмахивается Сергей Васильевич. А сердце болит, чувствует приближение новой грозы. Он не поддается этому предчувствию, он старается удержаться в седле и для большей естественности с неестественной живостью восклицает:
– Слушай! Как же работать дальше? В аудиторию неприятно входить!..
Вообще, если покопаться в Сергее Васильевиче, то можно увидеть, что весь он состоит как бы из теневых сторон. Однако же не каждый день мы копаемся в людях. Каждый день мы здороваемся с ними, обмениваемся новостями, милыми шутками, иногда хлопаем друг друга по плечу, иногда травим баланду, то есть разговариваем о том о сем, трогательно вспоминаем прошлое, молодость и детство свое, вспоминаем хороших, а иногда и дурных людей, порой даже выпиваем по рюмочке и говорим – о чем только мы не говорим! Порой вроде бы и дружим с ними, хотя и не дружим на самом деле, а если долго не видимся, то даже и радуемся при встрече: «О! Сколько зим! Какими ветрами?!» – и так далее. Словом, если не копаться в Сергее Васильевиче, а просто жить рядом с ним, как живем рядом с другими, то Сергей Васильевич, как и многие другие, – неглупый собеседник, добрый, порядочный и вообще приятный человек.
Во всяком случае, когда они орут: «Долой Сергея Васильевича Шулецкого!» – все-таки надо сочувствовать не им, а Сергею Васильевичу. У него больное сердце.
12
В конце мая над Москвой начал кружиться легкий тополиный пух. Неслышно оседает он на подоконники больничной палаты, где окна растворены, где, медленно поправляясь, все еще лежит Федор Иванович Пирогов. Тополиный пух плавает в теплом воздухе, застилает безветренные уголки в тихих московских двориках, в глухих тупичках, отчаянно носится над широкими проспектами и площадями, проникает в окна и форточки горожан, медленно опускается на письменный стол к Иннокентию Семеновичу Кологриву, и к Сергею Васильевичу Шулецкому, и к Ивану Ивановичу Таковому, и даже к тем, у кого под окнами вообще никогда не росли тополя. Пушинки щекочут лицо, мелькают перед глазами, садятся на голову, на плечи и на ресницы. Летит тополиный пух.
Скоро, скоро все эти люди, о которых я пишу, разъедутся по разным местам – студенты на практику, их учителя и наставники на дачи, в санатории, дома отдыха, на юг, на север, на восток и на запад – земля наша вон как велика! Разъедутся и нарушат ровный ход моего рассказа, поломают сюжет и спутают запланированный порядок. И я, к сожалению, ничего не могу с этим поделать.
Алексей Петрович Лобачев и его друг Дмитрий Еремеевич Небыков мечтают о рыбалке. События вынудили их пропустить весенний жор, и теперь они с жадностью занимаются приготовлениями к летнему лову. Как бы ни были сильны для них переживания последних недель, эти переживания уже вытеснены новыми, а именно – предвкушением рыбной ловли.
Известно, что в наш атомный век рыбалка стала глобальным помешательством. Сдвиньте на минуту земные точки, и вы увидите с одной стороны земного шара на легком паруснике за ловлей океанской рыбы Эрнеста Хемингуэя, а на плесах степного Хопра – другого человека – Михаила Александровича Шолохова. Глаза, знающие о человеке и о мире почти всё, смотрят сейчас на эту малую малость, на пробковый поплавок, а сердце великого человека замерло в ожидании первой поклевки.
Окиньте мысленным взором водоемы нашей земли – реки и речушки, запруды и морские заливы, старицы и озера, искусственные моря и даже затопленные карьеры, – и вы увидите легионы этих фанатиков, бредущих по берегам в поисках счастья, сидящих и стоящих, завороженно глядящих на воду, укрывшихся в зарослях тальника, лозняка, в камышовых чащобах, в заранее приготовленных сижах, на отмелях и откосах, на мостах и отвесных кручах, на кормах лодок, на баржах и пристанях и просто по колено в воде. Они затемно прибывают сюда на своих двоих, на электричках и автобусах, на казенных, персональных и собственных легковиках, на мотоциклах и велосипедах, на попутных грузовиках и в рабочих поездах.
Крупный военачальник, герой многих сражений, форсировавший в свое время и Днепр, и Одер, и другие великие реки, сидит где-нибудь перед тихим омутом Нерли или Прони и, отрешенный от своей славы, таскает ершей. И рад этим ершам до смерти.
Командированный из столицы в областной город фанатик рыболов остается верным себе до конца. Справив дела и отказавшись от приглашений и визитов, с тростью и портфельчиком своим тайно проникает за городскую черту, на пустынный берег Воронки, или Орлика, или другой какой речки. Трость, благодаря современному уровню техники, очень скоро превращается в многоколенное капроновое удилище, из портфельчика извлекается леска, в аптечных склянках – замешенное еще дома, еще в Москве, тесто на растительном масле, а то и кашка из геркулеса, а то и просто мелко порезанная хлебная корочка. И нет уже командированного, он уже легионер бесчисленных легионов, осаждающих водоемы нашей бескрайней Родины.
И даже этот полковник, онемевший перед заброшенным прудиком. Как ни серьезен он и непроницаем в полковничьей тяжеловатой выправке – он тоже один из них. Личный шофер полковника, стоя на коленях, насаживает червя. Когда насадка готова, шофер поднимается с колен. «Можно бросать, товарищ полковник», – говорит он, обращаясь к застывшему монументу. Монумент коротким движении руки забрасывает снасть. «Клюет, товарищ полковник», – докладывает шофер. И монумент, не нарушая выправки, делает движение рукой. «Не подсекли, товарищ полковник!» – говорит шофер и снова насаживает червя. Через полчаса полковник устает, он выпускает из рук удочку, которую подхватывает шофер, чтобы смотать ее и убрать в машину.
Хотя рыбалка была и неудачной, полковник, довольный, отбывает в одному ему известном направлении. Он молча, со строгим и занятым лицом сидит на мягком сиденье. Но дома, сняв воинские доспехи, поделится с женой и детьми своими переживаниями, даже пошутит раз-другой и улыбнется при этом в нужных местах своего рассказа.