Текст книги "Мы вышли рано, до зари"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Мы вышли рано, до зари
МЫ ВЫШЛИ РАНО, ДО ЗАРИ
Сельская хроника
1. Начало
Оглушительная луна сияла в пустом небе. Земля спала в мертвом свете. Цикады со всей Непочетки, а может быть, и со всей земли оглашенно разыгрывали на одной ноте, без начала и без конца, неживую песню, сверлили без остановки ночное пустынное небо.
Трри-и, трри-и, трри-и… Нет, такого не было, никогда не было, и главное – без конца. Трри-и, трри-и, трри-и. Никто не остановит. Сколько же их, этих сверчков, этих цикад? Откуда понабрались? Хоть лопни – не перестанут. А лунища! Звезды поразогнала, как вроде их и не бывало никогда. Одна на всем небе.
Скрипнула калитка. Неслышно, как тень, мать подошла.
– Ты что, сынок? – спросила шепотом.
– Какая жуть. Слышишь? А луна? Видишь? Такого не было.
– Было́, сынок, все было́. Чего с тобой? Не спишь. Слышу, встал. Вышел, и нету. Чего это, думаю, с ним?
– Ты, мама, иди. Я постою немного.
– Ну, не долго.
– Ладно, иди.
Ушла. Калитка опять скрипнула. Из всего, что делалось сейчас, только этот скрип деревянный был живым. Все остальное было мертвым. Со всех сторон волнами наплывал бесконечный оркестр этих цикад. Волна за волной, волна за волной, а – мертвый оркестр, неживой. И небо без звезд – мертвое. И сама луна, всю землю затопила, а тоже мертвая. Земля лежит неживая. Выгон чуть мерцает неживой травой, темным торчит забитый артезиан. Не слышно, как вода льется. Забит артезиан. Дальше мертво блестят крыши под черными шапками акаций. Налево до самой горы, что лежит поперек пустого неба, все – выгон, все – пустошь, никого и ничего, кой-где темнеют хатки и вдали Володин сад под горой. Над головой ни одной звезды, все повымела луна. Только но самому низу, по-над крышами, по-над черными акациями, по-над лежмя лежащей горой раскиданы редкие, немощные звездочки.
Сереже все явственней казалось, что на земле нету больше жизни, провалилась, ушла куда-то. А над этим мертвым делом цикады как из-под земли – трр-и, трри-и, трр-и… Луной разносились волны этого оркестра но всему мертвому раздолью. С ума можно тронуться.
Насчет тишины Уренгойская тундра, откуда вернулся Сережа, может и поспорить, но вот цикады, оркестр этот вселенский, конечно, только у нас, только в нашей Цыгановке. Всего один год Сережа пробыл в этом Уренгое, а кажется – вечность: столько увидел, такие повидал пространства – затерялась родная Цыгановка. Вчерашняя суета, встречи, расспросы, разговоры допоздна вроде утомили Сережу, но вот лежал-лежал – и сон не идет, потянуло еще раз хоть ночью взглянуть на родные пределы. Раньше за печкой, ну во дворе один какой-нибудь сверчок-забулдыга посверчит, а тут просто потоп, голову от них ломит. Встал тихонько и вышел за ворота, не дотерпел до утра. Как в чужую страну приехал. Хотя вот выгон, артезиан – черный верблюд, водокачкой горбится, шиферные крыши блестят, гора за Володиным садом. Все вроде на месте, а как чужое.
Оглянулся. Хата беленая, вся такая, как и была, передней стенкой ослепительно белеет под луной. Акации те же стоят, будто подросли немного, а вот канавы не было под хатой. Что-то новое. Вода в канаве неслышно льется, желтая, из Кумы. Интересно. Подвели под самые ворота.
Все видел Сережа, когда на автобусе доехал чуть не до самого дома, до угла с магазином, потом пересек выгон – и в родной двор. Все видел, а вспоминалось сейчас не то, что днем видел, а как это было, когда он еще бегал, тут жил. Новое смешалось с прежним и плохо запоминалось, вроде по чужой улице ехали. Асфальт, по бокам – канавы. Откуда асфальт? И дорожки под акациями тоже асфальтированные. Откуда? Всего-то год прошел. Ничего этого не было. Было другое, и оно держалось в голове. Канава сидела в голове, она за углом посередине улицы проходила, по бокам тополя росли. Ни канавы, ни тополей. Ровный асфальт. Тополя и акации теперь по-над домами, вот блестят шифером крыши. И канавы по каждой стороне, по каждому порядку. Во дворы отведены, воду, значит, берут в сады, огороды. Белая тундра, скрипучий снег слабо мерцали в памяти, отдалялись в прошлое, а еще два дня назад обретался он в Уренгое, под самым Полярным кругом. А вот Непочетка под этой обалденной луной. Там, в Уренгое, солнце и то слепое, а луна задичалая, хилая. Но зато куропаток навалом. Белые куропатки. В снегу не разглядишь… Спит под оркестр Цыгановка. Слева этот спит, Курдюк, Пашка. Справа комбайнерша-тетка спит, Федор Иванович спит, повалился култышкой и спит без обеих ног, Горелый. Дразнили пацаны – Недожаренный. Дурачки. Ума некому было вложить. Человека немцы жгли, а они – «недожаренный», поросята безмозглые. Утром обязательно сходив к Федору Ивановичу.
Чтой-то мать писала письмо про Казенник, надо и в Казенник сходить. Чудеса там какие-то. Не верится. Какие могут быть чудеса в змеином месте? Щуры в кручах живут да чакан растет внизу – вот и чудеса все. Чакан с водяными змеями. И Кума петляет в сторонке. Чудеса. Все равно поглядеть надо. Зря, что ли, целый год прошел? Вон даже в тундре жизнь появилась. Еще какая! Уезжать не хотелось. Ладно, надо идти, ложиться, а то мамаша начнет колготиться. Хватится, а меня опять нету.
Утром, чуть солнышко поднялось над крышей, петух загорланил в базку.
Сережа скинул с себя одеяло и в трусах вышел во двор. Постоял на порожке, поглядел, как мать кормила цыплят – цы-па, цы-па, цы-па. Горстью брала из миски просо и посыпала сверху, прямо на цыплят. Они толклись рыжеватой кучкой, попискивали, отталкивая друг друга, норовя уже твердым коротким клювом стукнуть соседа в голову. Мать ногой разгоняла их, чтобы не толпились, и пошире рассыпала просо. Нечего драться, всем хватит. Рука у матери сухая, жилистая, сама подбористая, ничего лишнего, юбка в сборочку, кофта, все как пустое, усохла мать, а так вроде ничего, вроде такая и была.
В трусах вышел за ворота, под молодые тополя. У канавки Пашка-сосед прохаживается, сигарету курит. Увидел Сережу. Руками развел:
– Ну ты ж гляди, живой Сергей. На отца так не похож, как на деда.
Пашка Курдюк хоть и не воевал по малости лет, но деда Серегу помнит хорошо.
– Как там жизнь в Уренгое?
– Жизнь, дядя Паша, хорошая там, настоящая.
– Она и у нас, Сережа, настоящая. Просто ты мужиком стал. Вчера был пацан, а нынче уже мужик. Вот и жизнь тебе кажется интересней.
– Правда, уезжать не хотелось.
– Ну и почему не остался?
– Надо ж в армию призываться. Хотелось из дома идти…
– Это хорошо, что в армию из родного дома идешь. А вообще-то нынче народ домой повалил. Из городов. Настал час. То все бегли в город, спасаться, а теперь – глядь, и тут можно жить, назад побегли. Чем мы хуже городских? – Пашка кивнул на свой дом.
Фигурным кирпичом выложен фасад, вместо обшелевки из железа оборочки понавешаны, на коньке петух вырезан из белой жести, труба – как башенка ажурная. Одним словом – сказка. Ворота железные, с шишечками по бокам. Для чего? Для какой надобности? А чтоб веселей было, чтоб было на что поглядеть.
– Кто ж вам делал все?
– До каждой молекулы все сам. Ажуры эти для обшелевки сам резал, дырочки пробивал, днями сидел вот тут и пробивал дырочки, каждую отдельно, тюк, тюк, а их вон сколько, не меньше тыщи. Тюк-тюк-тюк, дело привычное. Я ж все умею.
– А где столько железа взяли? И на ворота, и на все эти ажуры?
– Все куплял, ничего, ни одного грамма не крадено. Я этого не люблю. Все сам, все за свои денежки. Я, Сережа, жить хо́чу хорошо, по-нынешнему. Имею право. Отцы терпели, бедствовали, а нам теперь только жить. Помнишь моего «Запорожца»? Теперь – «жигуленок». Жизнь теперь на село кочует, все сюда глядят. Тут вон и красоты хоть отбавляй, – Пашка рукой нарисовал перед собой дугу и в эту дугу захватил весь выгон, кусок второй Непочетки, далекую степь с Володиным садом и чуть поближе, где раньше пустыри были, а сейчас зеленели поливные луга с двумя поливальными машинами; все захватил в дугу и в придачу кусок синего неба, залитого солнцем.
Пашка бросил окурок сигаретки в канаву, в желтую воду. Кумская вода, детство в ней выкупано, в кожу и в душу въелась эта сладкая желтая вода. Бросил окурок, и он поплыл, покачиваясь, на мелких гребешках, поплыл к Сережиной хате и дальше к комбайнерше, к Федору Ивановичу поплыл, пропитываясь влагой, темнея, пропадая за гребешками маленьких волн. Не удержался Сережа, наклонился и сунул руку в канаву, намочил пальцы, пошевелил в воде. Хорошо…
– Из Кумы?
– А то. Все село поится. Насосных станций штук семь понаставили. На все улицы пущена. Ну ладно, бывай. Заходи.
– Спасибо, зайду.
В воскресенье дядя Паша Курдюк предложил Сергею съездить в Казенник, где теперь пляж и место отдыха. Сережа помнил, что при нем копались там машины, грейдеры, бульдозеры, но что из этого получилось, не знал. Поехали на «Жигулях». Завернули за угол и помчались к Казеннику по знакомой дороге.
Пашкина жена, тетя Валя, села рядом с хозяином, Сережа на заднем сиденье. Он знал, что Курдючиха была сибирячкой.
– Не скучаете по Сибири? – спросил он.
– Когда мама живая была, скучала, теперь мамы нету – никакой Сибири не надо. Живем не жалуемся. Раз мужик тут, значит, и бабе тут место.
И засмеялась, на Пашку поглядела сбоку.
Улица вела вверх до самого Казенника. Чистый асфальт.
Сережа смотрел по сторонам и удивлялся. Хоть бы одна хата старая! Все перекрыто, под шифером, перестроено, переложено наново. А дорога? Сережа будто первый раз видел знакомую улицу.
– Это что! – отозвался Пашка на Сережин восторг. – Когда я вернулся, тут бурьян был, запущенье, а комарей этих, поедом ели. Ты но застал этого.
В конце улицы Сережа стал искать тропинку, что вела на речку, где купалась вся Непочетка: ребятишки, ребята, кое-когда и мужики, девки взрослые с девчонками, все голышом, никаких трусов не понимали, рукой прикроет свое место и бежит с кручи прыгать. И девки тоже для виду прикрывались.
– Где же на речку поворот?
– Хо! – ухмыльнулся Пашка. – Вспомнил. Кто ж туда купаться пойдет? Теперь все на озере.
– На каком озере? В Казеннике?
– Вот гляди.
Пашка пришпорил «жигуленка» и вымахал на плотину. Остановился. Впереди открылось чистое, просторное озеро. Справа, по сравнению с плотиной, кручи показались маленькими, неказистыми. Кое-где, правда, еще жили там щуры, дырки видны были, но это мог заметить только глаз здешнего человека, помнившего другие времена. Берег отлогий, песок насыпан, прямо настоящий пляж морской, палатки с водой, мороженым, эти грибки, как в детском садике, сиди под тентом, если солнца боишься.
Ну и ну! Это же бывший Казенник! А где же чакан? Змеи? Грязюка? Как не бывало! Ну Цыгановка!
– Я думал, – сказал Сережа, – только на Севере так быстро все продвигается, а тут, гляжу, тоже не сидели зря.
Озеро было окружено людьми, мотоциклами и автомобилями. По всему кругу. Кто на песочке, возле торговых палаток, кто подальше, в уединении, кто на той стороне, тоже купаются, загорают. Под кручей рыболов сидит, счастья пытает.
– Значит, все купаться? – спросил Сережа.
– А чего, – ответил Пашка, – давайте, а я пивка попью.
– Плавать разучился, дядь Паш?
– Нет, ногу крутит, радикулит, что ли, врачи не велят. Крутит вот тута. Я в душе́ купаюсь. У меня на огороде душ. Вода горячая, как кипяток.
– А вы, теть Валь?
– Я ж из Сибири, не набалованная купаться. Я тоже в душе́, – передразнила она своего Пашку.
– Ты давай, Валентина, чего тут сидеть, а я за пивком.
– Купальника не взяла.
– Купа-альник. Раньше тут бабы вообще без всяких трусов купались, на Куме, правда.
– Хочешь, чтобы и я без трусов?
– Иди в трусах.
Валя огляделась по сторонам, были тут и в купальниках, модных даже, но были и в домашнем, и в лифчиках домашних, не купальных. Была не была, один раз помирать. Разделась, трусы как трусы, в горошек голубенький. Чего еще надо?
Ойкнула Валентина и окунулась с головой. Поплыла, смешалась с другими.
Сережа плавал саженками, вся спина снаружи, сильный, дьявол, стал, полный мужик. Выскочил. Пашка тянул пиво.
– А за рулем, не наказывают у вас?
– Кому тут наказывать? Все свои, – Пашка махнул рукой. – Но ты скажи, узнаешь свой Казенник? А?
– Не говорите! Вроде так и надо. А вы во-он там, на круче, солодник дергали?
– А то. Вытащишь плеть метров на пять…
– Ну, загнули.
– Чего загнул? Метра на два вытаскивали. Сладкий, сок по губам течет, аж приторно. Надо же, а вот нынешние дети ничего этого не знают, не едят. Нынче мороженое, сладкую воду. А мы? Чего только не ели! Солодник, кашку акации. Весной луковицы солостенок, петушков этих. А мак? А? Все руки оранжевые, морда оранжевая, не отмывается. Чего только не ели! Вот время было.
– Этим и мы еще баловались, – грустно проговорил Сережа. – Поразлетелись от сладкой еды в разные стороны. Вы ведь тоже… мотанули когда-то.
– Все – в разгон по России. Раньше-то и не слыхали про эту Россию, а тут стала родной матерью, всех приютила. Я махнул к азербайджанам, там дядя жил.
Пашка был уже полностью лыс, по лбу крупные морщины, щеки немного провальные и глазки мутной голубизны, от возраста помутнели. Ему вот-вот пять ноль стукнет, а Сереже – восемнадцать через месяц.
Пашка вернулся из своих скитаний не так скоро, еще отец живой был, старый Курдюк. Был у него тогда ослик, на нем возили воду с артезиана, когда баню топили. Вот идет старый Курдюк рядом с осликом, рядом с маленькой двуколочкой, на ней кадушка с водой. Придерживает одной рукой кадушку, чапает рядом, а мать ворота открывает, еще старые ворота были. Жил, жил старый Курдюк и помер. И ослик подох, может, с тоски. Двуколочка стоит еще под сараем.
Сережа помнил хорошо старого Курдюка. Сидел тихонечко на завалинке. Теперь и завалинки нету, скамейка с выгнутой спинкой стоит перед новым Пашкиным домом. Да еще при Сереже затевался. И вот уже прямо дворец. Без Сережи помер старый Курдюк. Бывало, идет Сережа из школы, сумкой размахивает. Старый Курдюк окликнет его, поманит к себе. Ну, что у вас там в школе, чему учат и так далее.
– Учат, – отговаривается Сережа. – На тракторе уже умею, на комбайне.
– Э-э-э, – покачает головой старый, – теперь-то вам всё, а я вот жить заморился.
– Как это? – не понимал Сережа.
– А вот не хо́чу жить, и все. Не хо́чу.
– Непонятно, Василь Денисович. Как это? Жизнь кругом идет в гору, глядите, какой центр стал в Цыгановке, скоро и к нам асфальт, говорят, проложат, а вам жить не хочется. Что это вы, Василь Денисович?
– Заморился я, Сережа. Ничего теперь мне не надо. И асфальт не нужо́н. И ничто другое.
Теперь уже нету старого Курдюка. Помер. А дядя Паша – это какой-то новый Курдюк. Этот не заморился, видать. Посмотрел Сережа внимательно на Пашкино лицо, по которому хорошо поездила жизнь на разных колесах, поглядел своими молодыми, как полированные камушки, глазами и подумал: что-то в нем есть такое, непростое что-то.
– Налейте мне пивка, дядь Паш, я тоже полюбил его на Севере.
– Давай, на пару. – Пашке было приятно с этим молодым, крепким парнем сидеть пить пиво, смотреть на его мускулистое, налитое молодой силой тело, вроде сам становишься молодым. Если б не крутила эта нога, он бы купаться полез с Сергеем. Хорош парень, сказать ничего плохого нельзя. От непонятной радости, подступившей откуда-то из глубины, Пашка достал пачку крепких сигареток без мундштука и закурил, щедро и с нескрываемым удовольствием выпустил из обеих ноздрей дым.
– Не куришь? – спросил Сережу.
– Нет, не привилось как-то.
– Ну че, молодец. Может, и я не курил бы, но жизнь у меня другая была, заставила курить. Молодые мои годы прошли в нужде. Самые сладкие годы. Все вывез на своем горбу сам, теперь живу получше многих других, но сладкие годы ушли, а жизнь один раз дается, как говорил Николай Островский. Мы теперь грамотные, нас нынче на дурака не возьмешь. На «давай-давай». Отдали больше, чем надо, теперь самим пожить дайте. Я ведь, Сережа, не тута работаю. Счас и в Цыгановке, правда, наладилось, а при старом директоре не то было. Гляжу, не-ет, тута кашу не сваришь. Взял и ушел в энтот рыбхоз. Не от работы ушел. Я всю жизнь работы не боюсь, у меня руки такие. Но чтоб и мне приварок был. Приварку нету – все, я не засижусь. Хватит, отпахались.
Глядел Сережа, глядел на Пашку, щурил молодые глаза, слушал и то понимал, то не понимал этого нового Курдюка. Знал, что Пашка в рыбхозе работает, а почему – не задумывался. А сейчас смотрит: вроде наш мужик, понятный; а то подумает: не наш, непонятный. А крутом гомон стоял, голоса летние, мелькали мимо в трусах, в купальниках, в плавках парни, бабы молодые, детишки. Валентина мороженого принесла в стаканчиках. Как в городе.
Чуть в отдалении остановилась «Волга». Вышли из нее молодой лысый мужик и симпатичная дамочка с ребенком, дошколенком. Стоят, на воду глядят, думают – раздеваться или погодить.
Пашка кинул глазами в сторону:
– Директор приехал, Михал Михалыч. Хочешь, подойдем, познакомлю?
– Да что вы! Сразу с директором. Не-е. – Он видел нового директора, когда в школе был, но, разумеется, не был с ним знаком.
– А че! Я с ним по-простому.
– Нет, давайте после. А то сразу все… Как-то неудобно.
– Ну, гляди. Мне че, я запросто. – И тут же крикнул, руку поднял: – Михал Михалыч!
Лысоватый крепенький Михал Михалыч оглянулся, тоже рукой помахал. Сережа удивился:
– Друзья?
– Я че! Я дельных людей уважаю. При этом-то не ушел бы в рыбхоз. Энтот старый был, ну ни кует, ни мелет, годы ж тоже не шутка. Секретарь горкома рассказывал: приехал, говорит, в Цыгановку, ага, захожу в контору совхоза, сидит старик. Чего, думаю, сидит тута старик? Надо его на пензию проводить, че же он сидит? Гы-гы, – Пашка показал крупные зубы. – И проводил, понял?
– Вам, что ль, рассказывал? – с прищуром спросил Сережа.
– Не обязательно мне, вообще рассказывал. Мог бы и мне. Что я, Виталь Васильевича не знаю? И его знаю. И меня все знают. Хочешь, счас пиво будем пить с директором? Ну, хочешь?
– Не, не хочу.
– А то гляди.
Да, все у него тут складно как-то. Хочешь, пей пиво с директором, не хочешь – не надо. Этот не заморился жить, нет…
А солнце разъярилось, самое пекло наступило. Уже вроде склонилось на сторону, к закату, а палит – спасенья нету. И это хорошо. Сережа считал, что построен он из южных кирпичиков, из солнечных клеток составлен и поэтому жару любил. Даже когда страдал от жары, от пекла солнечного, любил страдать. И вот потянуло от этой жары под самый Полярный круг. А ничего. Жить и там можно. Почему нельзя? Техники много всякой. И бульдозеры любых марок, любой мощности. Катера эти, «катерпиллеры», «камацу», японские, тоже сильные, как звери, тягачи всякие, вообще техники много. Когда тебя слушается такая махина, такой оранжевый железный краб – чувствуешь себя человеком. И другие считают тебя человеком. Так что все там нормально.
Ехали домой в хорошем настроении. Сиял день, на все четыре стороны открывался зеленый мир, полный жизни и цветения. Прошедшая ночь с луной и цикадами была будто во сне или в какой-то прошлой жизни. Хорошо вообще-то на свете.
2. Федор Иванович, Горелый
Вечером, когда пришел с работы отец и сели ужинать, Сережа спросил:
– А что с Федором Ивановичем? Сходить к нему хочу.
– Живет, починяет обувь.
– Схожу.
– Пойди. Плохому он не научит. Спрашивает, когда встретит.
– А дядя Паша Курдюк?
– Ты ж был у него. Дюже добро живет. Хозяин.
– Тащит небось?
– Этого я не знаю. Может, не без этого. Но живет добро. Ломовой, работать умеет. Видал, домину отгрохал? Сам один, никто но верил. А он, как крот, день и ночь, день и ночь. Отец еще живой был, ничего не помогал, не верил, что один вытянет. Теперь полюбуйся. Хоромы. Все завидуют.
– Молодец, значит, – сказал Сережа и подумал про себя: почему отец отстал от Курдюка? Работы тоже не боится. А вот что-то мешает ему.
После ужина Сережа вышел во двор. Сад-огород осмотрел в первый еще день. В сарайчик заглянул. Вроде хозяин молодой. Приглядывался. Где что лежит, проверил, все ли на месте – топор, пила, молоток, лопаты, грабли, вилы, ведра-лейки… Старые буравцы висят на стенках. Во-на! Сколько лет висят! Отец когда-то говорил, что дед еще хозяйничал, развешивал эти буравцы, пилки, железки, ремешки какие-то. Все тут будто его дожидалось, нового хозяина. Отцу не до этого. Домашним хозяйством не любил заниматься. Всю жизнь на тракторе, то в поле, то на ферме. Дома отдыхает. Дед, по словам отца, любил весь день, если дома был, строгать – держаки на вилы, на лопаты, на грабли набивал. Отец к этому равнодушен.
Перед угловой хатой Сергей остановился. А где же курган? Тут, перед двором Федора Ивановича, курган был, когда Сережа уезжал на Север, глину брали, ребятня копалась, монетки старые находили, осколки ножей, черепки. Было интересно копаться тут. Теперь голое место, вроде никакого кургана и не было. За один год все сровняли с землей. Тихо за воротами, ни собачки, ничего. Постучал Сережа. Отворилась калитка, сестра Федора Ивановича глядит, вроде не узнает. Но спустя минуту догадалась.
– Узнала, теть Нюр?
– Да вот гляжу, вроде ты. Ну, проходи, проходи.
Надо же? Как и не вставал Федор Иванович. Все так же сидит в углу, два окна светят ему, а он на своем кожаном стульчике сидит, как тогда, как давно-давно, год назад. Вроде и не вставал с места. Те же полочки с книгами посередине комнаты, и там же, над полками, портрет вождя. Повернулся Федор Иванович, развернул себя на этом кожаном стульчике, на кожаной этой подушке, сапог отложил недошитый, вгляделся.
– Сережа? Вот и вернулся. Ну, подойди, какой стал молодец! Ну, здоров был, здоров, дружок.
Сережа приблизился, подал Федору Ивановичу руку, пожал его, обгорелую, покрытую молоденькой на всю жизнь кожицей.
– Садись, гостем будешь.
Сел Сережа поближе к хозяину. Глядел, глядел в лицо… это же совсем не лицо, а какое-то месиво из бывшего лица, а все же родное, такое близкое, что плакать хочется. Вот гады, суродовали на всю жизнь. А сама-то жизнь никуда не ушла, все так же из щелок, которые служат глазами Федору Ивановичу, из этих страшненьких щелок глядит несломленная жизнь и светится оттуда, вроде не унывает. Сколько ж надо было пережить этому человеку! И все-таки остаться на этом свете, жить и жить до самого конца. А конца нету пока. Нельзя понять по такому обрубку – стареет человек или не стареет. Все молодой, нежной кожицей позатянуто, только щелки для глаз и для безгубого рта оставлены. Ни тебе бровей, ни ресниц, ни, боже мой, ничего, а все равно лицо. Федор Иванович даже помял его такой же обгорелой рукой, уродливыми пальцами. И дырочки вместо носа. Во сне не придумаешь, страсть какая.
– Ну, рассказывай, Сережа, как живешь, какие планы? – гундося спросил Федор Иванович.
– Живу, Федор Иванович, вообще-то хорошо. Поглядел Север. А планы – трудно сразу определить. Планы – жить дальше, вот в армию приехал призываться. Если б не это, остался бы еще в Уренгое. Оттуда видно дальше, чем из Цыгановки.
– Слыхал про Уренгой. Про ваши трубы в телевизоре показывали. А как Америка со своим президентом ножку вам подставляла – не испугались?
– Если честно сказать, Федор Иванович, что этот президент может нам сделать? Пускай потешаются сами с собой, а я лично плевал на него. Может, грубо так, Федор Иванович?
– Не грубо, Сережа, ничуть. Он же не спрашивал, когда собирался задушить тебя, грубо это или не грубо. Никого не спрашивал. А ты вот спрашиваешь. Нет, Сережа, с ним у нас все ясно, а вот наши дела… сижу вот сколько уже и думаю, как все это понять? Из головы не выходит… Все вспоминаю, как говорили нам, что еще наше поколение будет жить при коммунизме. Восьмидесятый год назывался. Вот он, восьмидесятый, прошел уж, а что на горизонте? На горизонте то же самое. Не-ет, не простое это дело. В чем наше спасение, если вдуматься, Сережа, по-ленински… А в том, что умнеем мы год от году. Ты пойми, сколько в партии состою? Давно. Дюже давно. Когда тебя на свете не было, был маленьким дед твой, царство ему небесное, а мы думали: кто мы? – партейцы, вот кто, думали, что вот-вот встанет заря мировой революции, а там уже и до коммунизма рукой подать. Ну не темные, скажи ты, люди? Нет, я не так выразился. Не темные. Просто по-другому мы думать тогда не могли. История такие мысли нам подсказывала. А думать мы, правда, хорошо не умели тогда. Больше делали, чем думали. Главное – давай, давай! А то еще – даешь! Ты ведь и слова такого не знаешь. А мы под этим словом выросли. Даешь пятилетку в четыре года! Даешь Магнитку! Даешь и даешь. Все подряд под это даешь! А думать некогда было. И власть только что взяли в свои руки. Тоже кружение головы, хотелось сразу впрыгнуть в коммунизм. Коммуны начали строить. Не получились коммуны. Стали трезветь понемногу. Но опять вот стали восьмидесятый год называть. И я себе этого не прощу, это точно от темноты и невежества. Ленина хорошо не умели читать. А теперь мне стыдно. Было бы полбеды, если бы всем стало стыдно, кто шумел тогда про это дело. Но я думаю, не всем стыдно. И это плохо для нас, плохо, Сережа. Они тогда кричали без веры в слова, и теперь им не стыдно. Вот что плохо в этом лихом деле.
– А как знать хочется, что дальше будет.
– Дальше, дружок, будет длинная дорога. Срок никто не знает. Что мы, партейцы, знаем точно, это, Сережа, то, что другой дороги нету никакой, ни для кого. Ни для Америки, ни для Африки, ни для кого. Одна дорога у всей нашей земли. Но дорога дюже длинная. Тут много еще будет наломано дров. Ты пацаненок понятливый был, и мне хочется, чтобы ты только одно это запомнил – другой дороги никому на земле нету. Ну-ка докажи всем, ну-ка уговори каждого на нашем земном шаре. Вот дело. Вот это дело. Да…
В комнате пахло дратвой, мятой кожей, варом, чем-то кислым, но приятным. Сережа узнавал этот знакомый запах, и он уносил его в детство… Все тот же Федор Иванович, все так же сидел на кожаной подушке со страшным, но которого Сережа не боялся, лицом, хотелось плакать, глядя на это лицо. Плакать хотелось еще оттого, что Сережа во всех подробностях знал, как жгли Федора Ивановича, знал и не мог повернуть все назад, не мог задним числом заступиться за этого человека. И когда еще собирался ехать из своего Уренгоя в Цыгановку, еще тогда думал, что увидит мать, отца и – второе – сходит к Федору Ивановичу. Он и маленьким к нему ходил. За книжками, правда, и хорошо, что ходил.
– Федор Иванович, – как-то смущенно сощурился Сережа, – может, и неловко, но я скажу. Хорошо, Федор Иванович, что вы живете, что такие люди есть у нас, как вы. Вот вроде все у меня идет как надо, работал хорошо, дома все в норме, а душа, бывает, так запросится к кому-нибудь, к умному, и чтоб не отворачивался от тебя, от твоих вопросов. И не притворялся. У меня вопросов много, Федор Иванович.
– Буду рад, Сережа. Ты ведь дорогу ко мне знаешь с нежных лет своих. Теперь вон какой, вырос, с тобой и мне интересно побалакать. Так что во всякое время. Я ж всегда дома.
– Вот, Федор Иванович, я на Севере прижился, а домой тянуло. Там, знаете, на Севере, вообще на трубе, там какой порядок? Говорят, министр наш так сказал, чтобы каждый на Севере, на трубе или на месторождении, получал свою долю от социализма, ну, в смысле прав, материально также, в смысле всяких удобств. У нас, значит, совет бригадиров, другие всякие советы, без работяг никакие дела не решают начальники. Мы хозяева. Так министр приказал. Так же и с банями. Сухая финская баня, наша русская, бассейн плавательный, для молодежи все нужное. Сказано, что на этой стройке – тундра там, Полярный круг, другое что – все равно тут должно быть, как и на материке, социализм. Значит, и подавай каждому от социализма. Такую систему внедрил этот министр, что само все настраивается, подгонять никого не надо. А без этой системы, говорил министр, нужно будет вводить урядника с плеткой. Этот министр – у-умный мужик, сейчас его выше передвинули. Вот у нас он внедрил. А внедрили эту систему дальше, по всей стране? Этого я точно не знаю. Тут, в Цыгановке, внедрили? Тоже пока не знаю. Вот что меня интересует, Федор Иванович. Насчет денег и другого чего – это дело, как я понимаю, не главное, я больше порядком интересуюсь. Хуже всего, когда ты пешка и тебя все подгоняют, все с тебя спрашивают, а с них никто не спрашивает. У нас там с этим делом порядок. А тут? А в других местах? Вот мой вопрос.
Федор Иванович непонятно кривился, уродовался лицом, руку все поднимал, хотел сказать что-то. А уродовался лицом – это он улыбался, нравилось ему. Разговор нравился.
– Вот-вот-вот, – начал он быстро, – вот наговорил, есть о чем подумать. Ты давай-ка садись, чего встал? Домой успеешь. Сейчас вместе все обмозгуем.
Но им помешали. За окном послышался клекот мотоцикла. Через минуту вошел в плаще и в защитном шлеме старик мотоциклист, старый друг Федора Ивановича.