Текст книги "Мы вышли рано, до зари"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
– Федор Иванович, – сказала она, погасив улыбку. – Мы решили сегодня поговорить без протокола. О нас, о наших делах и… – Антонина Викторовна опять улыбнулась, – о вас. Мы решили, что протокол будет стеснять и вас и нас, а поговорить хотелось бы душевно, со всей искренностью и свободой. Вы понимаете, наверно, что после Двадцатого съезда жить и работать по-старому стало трудно и невозможно и людям оставаться в точности такими, какими они были раньше, нельзя. Что-то надо у себя пересматривать. Мы и просим вас поделиться своими мыслями, связанными со всем этим делом, своими планами, намерениями. Что вы думаете о себе как о человеке и руководителе, как относитесь к тому, что коммунисты впервые не избрали вас в бюро? Словом, темой не ограничиваем, регламентом – тоже. Пожалуйста.
В тесной комнатенке сидели свои люди – Олег Валерьянович Грек-Яксаев, Лобачев. Ямщикова не было, и это несколько озадачило Федора Ивановича. Зато в качестве приглашенного был парторг кафедры Иннокентий Семенович Кологрив – тоже свой человек. Немного смущали двое студентов, вошедшие в состав бюро.
– Поймите меня правильно, – начал Федор Иванович со своей коронной фразы, усвоенной им где-то там, в высших сферах. – Я прошу вас понять меня правильно.
– Поймем, Федор Иванович, поймем, – весело перебил его Олег Валерьянович, чтобы поломать некоторую неловкость первых минут и помочь Пирогову скорее почувствовать себя свободно и непринужденно.
– Я надеюсь на это, Олег Валерьянович, – продолжал Пирогов. – Конечно, я мог бы отказаться от участия в заседании, где нет определенных вопросов, поставленных на обсуждение, а вместо них разговор вообще, разговор, так сказать, по душам. Ну что ж, я готов пойти и на такой разговор, хотя начинать его, поймите меня правильно, мне начинать его первым – трудно.
Старое вышколенное сердце Федора Ивановича с тех пор, как он был предупрежден о бюро, и в первые минуты, когда он пришел сюда, в эту тесную комнату, не раз давало перебои, как бы заходилось на мгновение, сбивалось с ритма. Со старым вышколенным сердцем и раньше случалось такое, когда Федор Иванович ждал неприятностей для себя откуда-нибудь сверху. На этот раз оно вело себя точно так же, а может, и хуже, впервые предчувствуя неприятности снизу. Кто они такие, эти члены бюро? Не говоря уже о двух студентах, все они были его подчиненными. Однако переживал он сейчас то же самое, что раньше переживал перед лицами вышестоящими. Это было ново, непривычно и тем более неприятно.
Федор Иванович говорил долго, поначалу трудно, потому что ему все время мешало это новое, непривычное чувство. Потом он разговорился все же, стал на твердую почву. Твердой почвой были общие предметы, не задевавшие его лично, а если и задевавшие, то не его одного, а всех присутствовавших и не присутствовавших здесь. Он легко перешел на «мы» и в дальнейшем уже говорил только от имени всех.
– Я понимаю, – говорил он, – что мы должны сделать выводы не только из решений съезда, но также и из тех событий, которые развернулись у нас весной и осенью этого года. Разумеется, мы не должны шарахаться из одной стороны в другую, но выводы сделать обязаны. Вы, наверное, уже знакомы с новым вариантом диссертации Такового. Во всех местах, где говорилось о Сталине со знаком плюс, теперь, в новом варианте, говорится со знаком минус. Цитаты одни и те же. Но если раньше цитаты подавались как великие откровения – «гениальный вождь указывает» или «великий Сталин учит нас», теперь эти цитаты подаются так: «горе-теоретик Сталин утверждает» или «уверенный в своей непогрешимости» и так далее.
Тут Иннокентий Семенович Кологрив зашипел в кулак, то есть посмеялся от удовольствия, и этим самым еще больше воодушевил Федора Ивановича.
– Так же нельзя, товарищи! – продолжал воодушевленный Пирогов. – Сразу поворот на сто восемьдесят градусов…
Но странно все-таки. Чем больше воодушевлялся Федор Иванович, тем скучнее становились лица членов бюро. А тонкое лицо Антонины Викторовны открыто выражало нетерпение. Антонина Викторовна пыталась изловчиться, чтобы перевести речь Пирогова в другое русло, но Федор Иванович все больше воодушевлялся безопасными для него предметами.
Наконец Антонина Викторовна догадалась, что подходящего момента улучить ей не удастся, и она прервала Федора Ивановича. Это было грубо, но другого выхода у нее не было.
– Федор Иванович, – сказала она. И Федор Иванович остановился на полуфразе, снял очки и проутюжил свое рыхлое лицо. – Скажите, пожалуйста, почему коммунисты не захотели выбрать вас в партийное бюро?
– Об этом, – немного обиженно сказал Федор Иванович, – надо спросить у коммунистов.
– А все же? – не отступала Антонина Викторовна.
– Мне трудно ответить на этот вопрос, – серьезно, упавшим голосом ответил Федор Иванович.
– А как по-вашему, правильно они поступили или нет?
– Мне трудно ответить на этот вопрос, – повторил Федор Иванович.
– Если разрешите, – сказал Олег Валерьянович, – у меня есть другой вопрос. Федор Иванович, скажите нам, пожалуйста, кто является заведующим вашей кафедрой?
В этом месте белоголовый Кологрив сделал жест сконфуженного человека, но вслух ничего не сказал, Федор же Иванович ответил:
– Приказом ректора заведующим кафедрой назначен я.
– А фактически?..
– Антонина Викторовна, – обратился тогда Федор Иванович к секретарю партийного бюро, – как это понимать? Разбор моего персонального дела?
– Нет, Федор Иванович. Разговор по душам и без протокола. Мы ведь условились. Но вы, Федор Иванович, уклоняетесь от такого разговора. Поэтому товарищи задают не очень приятные для вас вопросы.
Алексей Петрович Лобачев также вмешался со своей репликой.
– Мы хотели… – вмешался Алексей Петрович, и реплика получилась с непривычки довольно длинной, – мы хотели… поговорить и о вас, Федор Иванович, лично. В каком плане? Примерно вот в каком. Хотели поговорить об облике человека и руководителя, который сложился в вашем, например, лице в годы культа. Как нам представляется ваш облик? Вы, Федор Иванович, являетесь заведующим кафедрой, помимо того, что вы еще и декан. Получаете за кафедру жалованье, а работает фактически, фактическим заведующим является по вашему же распоряжению Иннокентий Степанович. Недавно вышла в свет ваша книга по теории и практике печати, фактически же она написана и подготовлена к изданию лаборанткой. За вами числятся семинар и студенческие группы по разбору практики, ведет же занятия в семинаре и в группах та же лаборантка, она же ведет курсовые работы и даже дипломные работы ваших студентов. Только что выпущено нашим издательством учебное пособие для заочников. Эту трудоемкую и серьезную работу выполнил Иннокентий Семенович, но он и сам не может сказать, откуда появилось рядом с его именем и ваше имя как соавтора. Все это видимые, так сказать, проявления. Есть, разумеется, и невидимые, трудно улавливаемые проявления вашей личности. Все это обставлено, разумеется, так, что комар носа не подточит. Все это настолько отвечает вашим представлениям о нормах поведения руководителя, что вы никогда об этом серьезно не задумывались, наверно. Но если вчера комар не мог подточить носа, то сегодня он подточит, комар стал другим, Федор Иванович.
Во время этой длинной тирады очки Федора Ивановича сиротливо лежали перед ним кверху оглобельками, а сам Федор Иванович неподвижно и как бы в пустоту, где ничего нельзя было увидеть, смотрел перед собой. «И ты, Брут», – наверно, подумал в эту минуту Федор Иванович о Лобачеве.
– Так можем мы разговаривать сегодня на эту тему? – спросила после небольшой паузы Антонина Викторовна.
– В этом плане, – ответил Федор Иванович, – я не думал. – Он помолчал еще и прибавил: – К этому я не готов. Я готов об этом думать, но пока еще не разговаривать. Единственно, что могу сказать: все это жестоко, товарищи, но, как я понял сейчас, деться от этого некуда.
– А что? – сказал Олег Валерьянович. – По-моему, разговор состоялся. Как вы сами считаете, Федор Иванович?
– Для меня – да.
Антонина Викторовна подумала немного и спросила:
– Федор Иванович, – спросила она, – как вы относитесь к деловым качествам Ямщикова?
Пирогов задумался. Вопрос был трудный.
– Я могу сказать о нем по совокупности, – ответил Федор Иванович.
– А без совокупности? По-деловому?
– На лекциях я, к сожалению, не был у Ямщикова, – сказал Федор Иванович и подумал: «Так и знал, что кончится этим Ямщиковым». – На лекциях не был. Но ведь ученый совет забаллотировал его.
– А вы можете, Федор Иванович, поправить эту ошибку?
– Может, разумеется, может, – ответил за Пирогова Грек-Яксаев.
– Это, Олег Валерьянович, воля ученого совета, – возразил Пирогов.
– Но вы же хозяин на факультете, – сказала Антонина Викторовна.
– Похоже, что хозяева вы, – грустно сказал Пирогов.
– Не прибедняйтесь, Федор Иванович. – Антонина Викторовна улыбнулась очаровательной улыбкой и скромно прибавила: – Вы руководитель, а мы просто советуем вам, как лучше для пользы дела.
– Ну что же, если советуете… – Федор Иванович взял очки, повертел их в руках, снова положил. – Если советуете… я прислушаюсь к вашему совету. Ямщиков останется на кафедре. – Трудно далось Пирогову это решение, но тут же он уловил в самом себе смутное чувство облегчения. Это было так неожиданно, что Федор Иванович сразу даже не поверил в это чувство, и, чтобы не оставить в себе никакого места для отступления, он повторил твердо: – Пусть остается, пусть работает, с ученым советом я переговорю.
Снова Антонина Викторовна очаровательно улыбнулась и сказала:
– Вот видите, Федор Иванович, как легко, оказывается, с вами работать.
– Вот это секретарь! – громогласно воскликнул Олег Валерьянович и так же громогласно рассмеялся.
Не удержался от улыбки и Пирогов. Но улыбка его получилась скромной и немножечко грустной.
29
Лобачев с Олегом Валерьяновичем, жившие в одном доме, заехали за Небыковым, чтобы вместе отправиться на собрание «Спорклуба».
Час был ранний, но улицы были уже темны. Шел снег, крупный и тихий. В снежной каше видны были только ближние мохнатые фонари. Здания и дальние фонари едва угадывались.
Небыков вышел из подъезда и с ходу спросил:
– Что у вас там с Федором? – весело спросил он. Видно, ему нравилось то, что было с Пироговым, и хотелось услышать об этом еще раз от самих членов бюро.
Олег Валерьянович ухмыльнулся, но не ответил. Лобачев ответил уклончиво:
– Вроде и не было, но вроде и было. Скорее – было.
– Хе, – сказал Дмитрий Еремеевич. – Дипломат.
Они прошли одну остановку пешком. Идти было мягко и хорошо.
Попыхивая сигаретками, шли они, залепленные снегом и потому похожие один на другого.
– На его месте, – сказал Небыков, – я бы подал в отставку.
– А на своем? – спросил Грек-Яксаев.
– Мое заявление в ректорате. К едреной матери. Хватит.
Алексей Петрович даже приостановился.
– Хватит, – повторил Дмитрий Еремеевич. – Буду читать советскую литературу. Что я, дурей других? Скажи, Леш?
– Почему дурей?
– Брось, я знаю, что ты думаешь, – как бы с обидой сказал Небыков. – Плохо буду читать, так? Да, сначала плохо, потом хорошо. Надо когда-нибудь начинать, становиться человеком.
– Это верно, Дима, – сказал Лобачев.
– Не дурей других, знаю, что верно. Если ты доцент – будь доцентом, знай свое дело как бог. Если ж завхоз – будь завхозом. Завхоз – тоже человек, но я хочу быть доцентом, государство на меня деньги ухлопало. Надо быть доцентом не по званию, а по знанию.
– А кто же руководить нами будет? – с усмешкой спросил Олег Валерьянович.
– Ты и будешь. Ты вот член бюро – и руководи.
Грек-Яксаев добродушно ухмыльнулся.
Идут эти трое сквозь мягкий снегопад. Все разные, каждый на свой манер, но, облепленные снегом, кажутся одинаковыми. А если разобраться по существу, то и без снега они одинаковые. Во всяком случае, понятные друг другу, никто из них не может ни удивить другого, ни ошарашить его чем-то неожиданным. Живут они в одном городе, в одну эпоху. И возраст у них один, самый счастливый возраст, когда до будущего и до их прошлого одинаково далеко.
Им так все понятно друг в друге, что кажется, иначе и вообще не бывает. Но это «иначе» все же есть. Еще недавно Лобачеву казалось смешным отстать от идущего вслед поколения, потерять с ним живую связь, общий язык и так далее.
Как это отстать? Как это потерять связь и язык? Для кого-нибудь, может, это и были вопросы, Лобачев же не допускал, чтобы он мог отстать от кого-то. Он еще чувствовал себя Лешкой.
Но так ему казалось недавно. Теперь и для Лобачева эти вопросы стали вопросами, больше того – они стали беспокоить его, хотя внутренне он сопротивлялся этому. «Спорклуб»! Ну и что? Мы не спорили? Сколько угодно, и сейчас спорим. Ну, соберутся, пошумят, потом надоест, бросят. Что тут особенного? Ничего».
Но Лобачев опять ошибся.
В аудитории, куда собрались «спорклубовцы» и куда зашли Лобачев, Грек-Яксаев и Небыков, было тихо. В президиуме, на столе, справа от председателя, то есть Виля Гвоздева, стояла белая кошка. Вместо бумаг или блокнота перед самим председателем висела на кронштейне (от настольной лампы-«холуйки») медная тарелка – то есть гонг. Рядом с гонгом лежал деревянный молоток. Возле председательского стула был один свободный стул, на нем, невидимая из зала, стояла черная кошка, с такими же усами и с такими же горящими глазами, как и белая. Гвоздев взял молоток (все это его забавляло) и ударил в гонг, что значило: тише, собрание клуба считается открытым.
Потом он сказал то же самое словами.
– Первое заседание «Спорклуба» считаю открытым. Это – гонг, – сказал Виль и ударил еще раз в гонг. – Заменяет колокольчик или графин, по которому бьют пробкой. А это – кошка. Белая. Она всегда будет стоять на столе. Но если я увижу, что оратора начнет заносить и он станет говорить непотребное и недозволенное, на столе появится вот эта кошка, черная. – Виль поднял со стула черную кошку и поставил ее на место белой. – Как только это случится, то есть как только черная кошка появится на столе, оратор обязан немедленно поправить себя и держаться в рамках или же прекратить выступление. Не подчинившиеся этому правилу будут немедленно исключены из клуба и тут же выдворены за его порог.
Аудитория тихо кипела, как чайник на плите. Так ей все нравилось. И этот молоток, и кошки, и сам Виль Гвоздев.
– То, что я сказал вам, – продолжал Гвоздев, – войдет в устав клуба. Устав вырабатывается и будет представлен на обсуждение, после чего будет вывешен в этой аудитории.
Виль еще раз ударил в гонг и объявил тему сегодняшнего диспута; собственно, он прочитал то, что было крупно начертано на длинной полосе белой бумаги, прикрепленной к черной доске: «Вожди – диктатура – народ».
– Кроме этого, – прибавил Виль, – у нас имеется реферат Сережи Чумакова «Цинизм, или Принцип истинной человечности». Это – к следующему собранию.
Нет, Алексей Петрович уже с первых минут понял, что не может он на все это сказать: «Ну и что!»
И эти кошки, и молоток с гонгом, и темы эти – все было не похожим ни на что. Первые минуты его серьезно озадачили. Ничуть не озадачили эти минуты Дмитрия Еремеевича. Небыков сразу же все оценил без колебаний, он сказал: «Глупости и еще раз глупости!»
Когда Гвоздев объявил выступающего, Дмитрий Еремеевич встал и направился к столу с гонгом.
– У меня, Виль, – сказал он на ходу, – в порядке введения. Одно слово.
Гвоздев пожал плечами и улыбнулся: пожалуйста, если вы так настаиваете.
– Я не буду говорить о кошках и молотках, – сказал Дмитрий Еремеевич, – Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. Забавляйтесь. Но я не могу понять, как вы, советские студенты, изучающие основы марксизма-ленинизма, ставите такие вопросы на обсуждение, поднимаете вокруг этих вопросов дискуссии? «Вожди – диктатура – народ», – прочитал Дмитрий Еремеевич на белой полосе бумаги. – Это что, вызов? – В зале как-то неспокойно заерзали и как бы подались вперед. – Вы что, – продолжал Небыков, – не понимаете, что эти вопросы не дискуссионны?
В зале зашумели, причем смотрели все не на Дмитрия Еремеевича, а на стол председателя.
Небыков постарался перекрыть шум.
– На все эти вопросы, – повысил он голос, – у марксизма-ленинизма есть точный ответ, и нечего тут поднимать дискуссии…
Внимание взволнованного зала так явно было обращено к председательскому столу, что Дмитрий Еремеевич сам повернулся к этому столу. На нем стояла черная кошка.
Виль улыбнулся невыразительно и сказал:
– Надо, Дмитрий Еремеевич, подчиниться.
Небыков махнул рукой и пошел на место.
– Демократы, – буркнул он на ходу, – глупости развели. – Потом он обернулся еще раз к столу, где снова уже стояла белая кошка, и бросил в воздух: – Я сказал свое, а вы подумайте, а то как бы вас не завели куда ваши кошки…
Слова эти никем не были приняты во внимание. Но и крамолы какой-либо, за исключением двух-трех выскочек, во время диспута не случилось. И в выступлении Виля Гвоздева, и в рефератах других участников диспута было очень много цитат. Из Маркса, Энгельса, Бебеля, Ленина и даже Сталина. Цитаты все правильные, бесспорные, но, собранные вместе, они создавали впечатление странное: одновременно – верное и вызывающее.
На этом поймал себя Алексей Петрович. По лицам своих товарищей он понял, что и Небыков и Грек-Яксаев также заметили этот эффект.
В самом деле: цитаты подлинные, насквозь марксистские, а звучат они как-то непривычно и словно бы даже запретно. Лобачев подумал, что происходит это оттого, видимо, что в длительной практике эти верные мысли и положения были преданы забвению, оттеснены. На этот эффект и били докладчики «Спорклуба».
На улице шел снег.
– Извини меня, да, извини, – сказал Олег Валерьянович, – но мы чего-то уже не понимаем.
– Почему? – ответил вопросом Лобачев.
– А тут и понимать нечего, – сказал Небыков.
30
Алексей Петрович, обдумывая свою жизнь, между прочим думал и о досуге, о досуге, достойном советского интеллигента. Из литературы он знал, как проводила свой досуг лучшая часть старой интеллигенции. Больше всего ему нравилось, как эта интеллигенция собиралась по вечерам дома и играла на разных инструментах. Один на скрипке, другой на фортепьяно, третий на кларнете. Играли они только серьезную музыку. Были такие жены, а иногда и мужья, которые при этом пели что-нибудь из оперных партий или романсы. В промежутках между музыкой вели разговоры об искусстве и даже об общественной жизни. После этого был ужин с графинчиком, солеными грибками и опять же с разговорами.
У Алексея Петровича тоже были друзья – Дмитрий Еремеевич Небыков, один веселый философ, один молодой, но довольно известный литературовед, даже писатель один, еще Олег Валерьянович Грек-Яксаев и, наконец, доцент Лопахин Михаил Павлович. И Лобачеву страсть как хотелось собираться с этими друзьями, как собирались раньше лучшие русские интеллигенты. Самому бы сесть за фортепьяно, за скрипку бы Олега Валерьяновича, кларнет – Дмитрию Еремеевичу, что-нибудь подобрать бы писателю, а философ бы пел. У него хороший баритон. Но господи! Сам Алексей Петрович только учился играть, и то в глубокой тайне, повторяя уроки за шестилетним сыном. Небыков, может быть, и держал в руках балалайку, но было это в глубокую давность, в деревенскую бытность. Олег Валерьянович был слишком неровен, одержим страстями и идеями, он часто выпадал из круга. Писатель же всегда пел одну и ту же песню про молодого коногона, пел ее жалобно, с сердцем.
Один только философ, приятный толстяк, умел все – и петь, и играть. Но ведь один! Литературовед и Лопахин вообще ничего не умели.
Когда Алексей Петрович выступал с этими идеями перед своими друзьями, они долго и радостно ржали. Философ, который ржал лучше всех, принимался изображать в лицах будущий квартет или квинтет, и это еще больше смешило друзей Алексея Петровича.
Однако нельзя сказать, чтобы друзья Алексея Петровича совсем не собирались по вечерам. Собирались, и довольно часто, особенно в зимние месяцы. Иногда собирались так часто, что начинали роптать жены: «Опять до трех часов ночи!» «Но ведь пойми ты, – говорил Лобачев своей Татьяне, – пойми, что я не могу без общения. Я же отстану просто-напросто от жизни, от умственной жизни общества». И он был прав. Даже философ, возможно, был прав, когда говорил своей жене более решительные слова. «Пойми, – говорил он, – без общения я умру от закупорки вен. Кому это нужно!»
Алексей Петрович и его друзья собирались у Лопахина и до поздней ночи играли в кинг. Когда Алексей Петрович работал еще в областной газете, он знал, что даже обкомовцы, не все, конечно, играли по вечерам в подкидного дурака. Кинг же с подкидным даже и сравнивать нельзя.
Жена Лопахина, Светлана, – бывшая фронтовичка. У всех других жены не были фронтовичками, и поэтому они терпеть не могли полуночных сборищ. Светлана же переносила это охотно и даже сама принимала участие. Фронтовая натура, она как-то ближе к мужской натуре. Может быть, поэтому и собирались у Лопахина.
Сам же Лопахин был человеком сложным. У него было подорвано, как он говорил, социальное мышление. Михаил Павлович Лопахин читал курс русской литературы.
– Может, чаю принести? – говорит Светлана и приветливо, по-фронтовому, смотрит на этих доцентов и кандидатов, усевшихся за круглым столом и сладко томящихся в ожидании, пока сдаются карты квалифицированной рукой хозяина дома – Лопахина. – Может, чайку, ребятки? – спрашивает бывшая фронтовичка Светлана.
Ребятки, то есть доцент Небыков Дмитрий Еремеевич, старший преподаватель Лобачев, сам Лопахин и толстяк философ, тоже доцент, – молчат. Потом, опережая философа, которому трудно отказаться от чая, Небыков отвергает предложение Светланы.
Чай на время откладывается, и доценты принимаются за кинг. Как бы ленивой, но в то же время сноровистой почти невесомой рукой Лопахин сдает карты. И на лице его предвкушение. И на других лицах тоже.
Ах этот кинг! Этот поздний час! И укромная комнатка с эркером, с деревянной люстрицей, недосягаемая ни для ученого совета, ни для тех, кого воспитывают эти доценты, ни для зимней стужи, ни для чего и ни для кого на свете. Этот укромный уголок в ночной вселенной, в котором можно резаться в кинг хоть до утра и говорить сколько угодно и о чем угодно.
Ах! Философ с прихлестом заходит с пик. И со всех сторон слетаются пики. Ах! Заходит с бубен, и с тихим шелестом сбрасываются бубны. Один круг закончен. С божьей помощью и другой закончен.
– Не брать девочек, то есть дам, – как бы мимоходом, между делом объявляет Лопахин.
И без того все знают, что взяток с дамами не брать, но не сказать об этом, не объявить как бы между делом, мимоходом Лопахин не может.
Еще круг и еще круг. Не брать кинга, короля червей, этого рыжего коронованного толстяка, который так и обжигает пальцы, неожиданно объявившись у кого-то в руках. Доценты лукаво переглядываются, темня друг перед другом, и больше всех темнит при этом владелец червонного короля.
Выпадает он неожиданно. Красная голова в короне упала в этот раз на такую малость, как восьмерка крестей. Доценты ахнули и, кроме философа, который взял кинга на злополучную восьмерку, весело хохочут. Хохот, как выстрел, вырывается через форточку в зимнюю глухую ночь.
Кинга сбросил Лопахин, сбросил изящно и небрежно, как рядовую карту, и этим вызвал взрыв хохота. Наблюдавшая за игрой Светлана пожалела философа.
– Обидно, Левушка, – сказала она. – Врагу монархии как раз и выпадает кинг.
– Дурочка, – сказал Лопахин, – а мы что? Сторонники?
– Он враг как философ, как истматчик, – пояснила Светлана, – а вы – вообще.
– Хватит нам королей и кингов, – философски за кончил философ. – Ералаш!
Ералаш! Не брать взяток, не брать мальчиков, не брать девочек, не брать червей, двух последних, не брать, наконец, кинга. Ничего не брать. Вот где находится высшая точка, умственный апогей игры. Ералаш! Он требует гибкости, на какую только способен доцентский ум, тренированный высшей школой и трехлетней аспирантурой. И приносит ералаш ни с чем не сравнимую радость в случае одержанной победы.
Глубоко понимая все это, философ повторяет почти сладострастно:
– Е-ралаш!..
Опять соскальзывали с легких рук карты, все с тем же сдержанным упоением то один объявлял, то другой:
– Не брать парней…
– Девочек не брать…
– Двух последних…
– Кинга не брать…
– Е-ра-лаш!..
А когда шла обратная игра, на откуп, слышалось другое:
– Лопахин, объявляй…
– Козырь пика, – объявлял Лопахин по трем первым картам.
– Даю две взятки…
– Заходи, Левушка…
Играли со свирепостью, со страстью и с вдохновением. Может быть, потому, что в минуты, когда сдавались карты, кинг прослаивался остренькими репликами, коротким обменом соображений по тому или другому поводу. А поводов накопилось достаточно.
И неизвестно, удалось бы в эту ночь закончить игру и побаловаться чайком, скорее всего – нет, если бы в самом разгаре кинга не раздался в передней звонок.
Звонок из ночной вселенной.
Еще там, в коридоре, отряхнувшись от снега, вошел писатель, тот, что пел про молодого коногона. Писатель был любимцем в этом тесном доцентском кругу.
– А-а-а! О-о-о!.. – радостно встретили игроки писателя и мигом смешали игру, от которой минуту назад, казалось, нельзя было оторвать их никакой силой.
Светлана воспользовалась паузой, быстро расставила перед игроками стаканы с горячим чаем. Потом поступили на стол бутерброды, сахар и масло и – раз уж такое дело, да еще писатель пришел – появилась бутылка «столичной». Возражений она ни у кого не вызвала. Писатель, когда увидел «столичную», покряхтел как бы с морозу и нетерпеливо стал потирать руки тоже как бы с морозу.
– Не пишется что-то, – сказал писатель, усаживаясь за стол. – И не спится. Вышел, смотрю, свет у вас, на всех четырнадцати этажах темно, а у вас свет. Ну, думаю, режутся. – И еще раз покряхтел и потер руки.
Когда выпили по одной, писатель спросил:
– Кто выигрывает? Лопахин небось?
Лопахин действительно играл сильно. Но когда вдруг накатывало на него невезение, это случалось редко, и он проигрывал кряду два-три раза, в такие минуты его можно было довести до слез. Играл он сильно и проигрывать – лучше ударь его – не любил.
– Пока Лопахин, – ответил философ, всегда мечтавший о реванше, потому что ему всегда не везло. Однако брыластое лицо его каждый раз сияло и было полно надежд на будущее.
– А Лева надеется на реванш?
– Да, Саня, я надеюсь на реванш.
Все здесь называли друг друга Левой, Левкой, Димкой, Лешкой и даже писателя, который был на десяток лет старше всех, называли мальчиковым именем – Саней. Одного Лопахина звали Лопахиным. «Миша» к нему как-то не шло. Хотя во всем он был равен со всеми.
Алексей Петрович, когда наперебой заговорили доценты и начали сыпать этими мальчиковыми именами, вспомнил вдруг веселое купанье летом на даче у писателя. Они ввалились в речку чуть повыше колен и затеяли возню. Философ с лысеющей головой и брыластым лицом и могучими бабьими плечами присел на дно реки. Небыков украсил его голову венком из водорослей. Римский сенатор! Потом писатель Саня, подкравшись к сенатору, утопил его вместе с венком. Поднялся опять ералаш, и среди визга, и шума, и выкриков – «Димка!», «Лешка!», «Саня!» – Алексей Петрович почему-то запомнил, его даже в сердце стукнуло, когда Саня крикнул философу.
– Левка, – крикнул писатель, – вытри, у тебя сопля, – и провел рукой под своим носом и тут же снова начал налетать на философа.
Алексей Петрович потому вспомнил об этом, что опять подумал, как и тогда, летом, что люди, даже если у них уже могучие обвисающие плечи, и обрыластые лица, и лысеющие головы, бессознательно хватаются за эти «Левка», «Димка» и так далее, как за некую соломинку, чтобы удержаться здесь и не скатиться туда. Люди, цепляясь за эти «Левка», «Димка», за «вытри, у тебя сопля» и так далее, бессознательно хотят забыть, что они давно не дети, что, в сущности, они уже пожилые люди, бессознательно хотят отодвинуть подальше некий роковой час.
– Леша, Лобачев, – сказал повеселевший писатель, – ты что? Захандрил и пьешь вяло. Ты что?
Лобачев улыбнулся и доверительно признался:
– Как становится весело, так сразу почему-то становится грустно. Правда.
– Это у тебя знаешь отчего? – сказал Небыков. – Это у тебя от вчерашней дискуссии. От Гвоздева.
– А что? – спросил писатель. – Опять у вас дискуссии?
– Да нет, – ответил Дмитрий Еремеевич. – Я им выдал вчера. Придумали, понимаешь, кошек каких-то. – И Небыков вроде захлебнулся или всхлипнул от смеха. Ему смешно было, как он вчера выдал им.
Лопахин подобрал момент, когда никто не говорил, и, не повышая голоса, как он делал всегда, и чуть шепелявя в каких-то звуках – не разберешь в каких, – сказал:
– Мальчишки! Барахтаются возле истины.
Так как пили уже чай, то при этих словах Лопахина все, как сговорились, сделали одно и то же движение. Все поставили стаканы на блюдца, отодвинули от себя.
– Нет, подождите, – сказал писатель и жестом руки как бы приостановил других, хотя никто еще ничего не говорил и пока даже не пытался что-нибудь сказать. – Подождите, – повторил писатель, – что ты имеешь в виду?
– Я имею в виду – все… Вот сегодняшняя газета, – Лопахин взял с подоконника газету. – Две информации. Первая – о подвиге тракториста, ценою жизни своей спасшего чабанов и отару овец. Его подвиг отметили Почетной грамотой и сегодня сообщают об этом на четвертой полосе в разделе происшествий. Другой человек в это время заседал, потом принял ванну и лег спать в теплой спальне с кондиционированным воздухом. Сегодня, после выхода газеты, он будет отмечать свой праздник и принимать поздравления. Вся его заслуга состоит в том, что время отсчитало ему пятьдесят лет и в связи с этим правительство наградило его орденом Ленина, а газета сообщает об этом на первой полосе в разделе важных государственных сообщений. Человек этот – министр. Трактористу за подвиг – грамоту. Министру ко дню рождения – высший орден страны.
– А что, у нас рядовых не награждают? Загнул, – сказал Дмитрий Еремеевич.
– Я не об этом говорю, – продолжал Лопахин, – награждают или не награждают, я просто беру сегодняшний номер газеты и указываю на конкретный факт. Какова природа этого факта? – задал сам себе вопрос Лопахин, как он любил это делать в своих лекциях. – Во всяком случае, – ответил он, – не демократическая. Сущность этого факта ничего общего не имеет ни с народным государством, ни с социализмом.
– Ты же не знаешь ни этого министра, ни этого тракториста, – перебил писатель. – А говоришь – конкретный… Абстрактный гуманист! Может, этому человеку, который министр, по его делам памятник при жизни полагается? – уже всерьез сказал писатель.