355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Росляков » Мы вышли рано, до зари » Текст книги (страница 12)
Мы вышли рано, до зари
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 01:00

Текст книги "Мы вышли рано, до зари"


Автор книги: Василий Росляков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)

– А-а! – и Сережа взмахнул рукой, показал впереди себя на золотой разлив пшеничного моря.

– А почему не всё на свал? – наклонился над ухом старшего Сережа-помощник. – Почему оставили на прямое комбайнирование?

– Всё нельзя! – ответил Харченко. – А ну-ка дождь пойдет. Тогда что? Тогда будем стоять. В валках хлеб долго сохнет, а на корню в один миг. Дождь прошел, через полчаса мы вышли и напрямую убираем, вот для этого, для резерва оставили. Вот и секреты.

Вышли на второй гон.

– Сережа, давай я.

– Успеешь.

– Ты же скоро на завтрак пойдешь. Давай при тебе сделаю гон.

– Ну садись.

Суровенко сперва остановил машину, потом сам начал трогаться. До этого Сережа-младший только на холостом пробеге сидел за штурвалом, теперь комбайн работал, сваливал хлеб. Это совсем другое дело. Сережа-младший спокойненько положил руки на штурвал, спокойненько смотрел, чтобы колесо не сходило со своего места, чтобы огрехов не было и при этом чтобы хедер не был пустой, а с полным захватом. Но не старался, а вроде все само по себе получалось. В этом, между прочим, главный секрет любой переимчивости. Надо делать сразу так, будто ты всю жизнь этим занимался, не прилаживаться, не робеть, не осторожничать, хотя так многие начинают. Лучше брать сразу быка за рога. Учишься ли ты ездить на велосипеде, управлять машиной, мотоциклом – все равно надо сразу. Усвоить движения и делать, как профессионал. А потом останется отшлифовать, набить руку, довести все движения до автоматизма. Это уже от практики. Сережа-младший помнил это хорошо. Он и велосипедом так овладел, и мотоциклом, и теперь вот комбайном. Сразу без прицеливания. И пошел, и пошел, как и старший Сережа, только синь неба заливает глаза и золотой хмель кружит голову.

Честолюбие было полностью удовлетворено на третий день, и теперь в глубине отстоялось хорошее настроение, а мысли тихонько, без порывов и горячки, как в первые два дня, стали забегать вперед, за нынешний день и завтрашний, куда-то за горизонты золотого поля. Судьба рисовалась Сереже головокружительной и солнечной, но не отчетливой, а в легком солнечном тумане, появлялись другие земли, а может быть, и города вместо степи, толпы людей, улицы, высокие здания, а то еще морские просторы, океанские волны и сам он за штурвалом корабля. Вспомнил рассказ отца про такого же, как он, молодого комбайнера, мальчишку, земляка Сережиного; правда, он был помощником у своего отца, как у него теперь Сережа-младший, вот так же работал летом, как он сейчас, и вот что из этого вышло. Уму непостижимо!

– Сережа! – поманил он младшего. – Отец рассказывал, земляк наш один тоже вот так вкалывал на комбайне, со своим отцом. Понял? Когда в школе учился. И так они поработали с отцом, что их обоих наградили. Отцу орден Ленина, а сыну… Представляешь? Кончилось лето, ему в десятый идти, и вдруг – указ. Выстроили всю школу на линейку и вручают ему при всех учителях, при всем народе орден Красного Знамени… Интересно, вспоминает он сейчас этот день или нет. Он теперь далеко – в Москве.

– Не верится.

– А я верю. Я вот как вспомнил, так все время и думаю об этом. Как будто с нами было.

– Может, ты тоже собираешься по его стопам? А?

– Глупый ты еще, молодой, и говоришь глупости.

– Ну ты больно старый и умный.

Перед сном он часто видел в первые минуты, как только закрывал глаза, поле, с которого только вернулись, видел покачивающийся корпус комбайна и золотой плес пшеничного раздолья. Он уже хорошо знал, что стоит закрыть глаза, сразу лезет, встает как живое то, чем занимался днем. После рыбалки все поплавок на воде торчал при закрытых глазах, это он уже хорошо запомнил, после лесного похода грибы мельтешили: круглые дождевики, набрякшие соком, крупно выглядывали из травы. И от этих своих воображений Сережа переходил к нему, к своему земляку, пытался представить, что видит он перед сном, что встает перед ним как живое. Перед ним, конечно, крутится земной шар, поворачивается медленно в тумане, то одним боком, то другим высвечивается, а сердце болит и болит. События разные в разных частях земли, но трогает больше печальное, когда помочь нельзя, а надо терпеть и думать, как помочь всем людям на всей земле, братьям своим и товарищам. Сережа засыпает быстро, но у него тоже успевает заболеть сердце. Он засыпает уже великаном, всемирным богатырем; плечами пошевелил, хрустнула сетка, застонала под ним, но он уже спит.

Татьяна, сестра Пашки Курдюка, вышла за Петра Ларина, работящего парня, самостоятельного. Уже появились две девочки, близняшки, уже в шестой класс перешли, а родители как жили, так и остались жить в мазанке-развалюхе, даже потолок шалашиком, как в сарае. Теснота, негде поставить, если даже что и купишь. А Пашка отгрохал себе домину, с выгона каждому видно. И стала Татьяна пилить Петра. И какой же ты мужик, Петя, не можешь себе дом поставить, сколько можно жить в этом свинарнике… Пилила Татьяна и добилась своего. Пришел Пашка и развернул перед Петром лист бумаги. Сам нацарапал проект нового дома для сестры.

– И правда, – сказал Пашка, – чего вы мучаетесь, давай помогу, раз-раз – и поставим дом, как у меня.

Лиха беда начало. Выкопали яму, замесили глину с соломой, саману наделали, сложили из него саманный дом на месте разваленной хатки, потом облицевали саманные стенки белым кирпичом. Украшать Петр наподобие Пашкиного дома отказался. Не надо украшать. Дом получился поскромней Пашкиного, но просторней. Три комнаты с кухней. Жили временно в летней, напротив дома стояла. Мазанка тоже. Перешли в новый – не нарадуются. Мебель купили, ковры, шторы-занавески, все как у людей. Саман остался лишний, куда девать? Решили сложить еще постройки для птицы, коровы с теленком, сарайчик, – словом, целое подворье вышло, как у богатых людей. А за подворьем уже отяжелел сад, разросся, подпорки под каждым деревом, чтобы не ломались ветки от яблок, груш, слив. Виноградник разбили. Пошел уже и виноград. Стали жить не тужить. Из бедных сразу выскочили в зажиточные. Птицы полный двор. Гуси, утки, куры. Зашумел, завозился, загомонил на разные голоса двор Петра Ларина. И вот как-то проезжал мимо старый заместитель старого директора товарищ Пичугин. Остановился. Оглядел хоромы, вошел во двор. А к вечеру дело было. Петр уже с работы вернулся, вечеряли во дворе, перед летней кухонькой. Пригласили товарища Пичугина за стол. Заместитель директора поблагодарил, но сесть не сел за стол, сказал только:

– Вот, Петро, у нас хлеб негде сушить, а ты настроил тут, целый совхозный двор получился.

– Давайте ко мне зерно, будем сушить. Половину не возьму, а десятую часть отдадите, соглашусь.

– Замашки у тебя, Ларин, куркульские. Ладно, обойдемся, а вот дом-то незаконно поставил, будем разбираться.

Сказал и ушел. Пускай разбираются. Всё своими руками, по Пашкиному проекту. Чего тут незаконного? Однако нашли нарушение. Архитектурный надзор обследовал и сделал заключение: нарушение закона. Передали дело в суд. Суд, скорый на расправу, присудил: конфисковать дом.

– Будем изымать, – сказали Петру в суде.

Растерялись Ларины. Пошли с Татьяной и девочками к прокурору жаловаться. Попался хороший человек. Заступился. На другой день устроили пересуждение.

Начал прокурор читать книги, одну откроет – прочитает, другую – опять прочитает. И по книгам выходило – неправильно судили. Если бы в Тереке, в поселке, или бы в городе, тогда правильно, изымать, потому что там это нарушение, а к сельской местности закон не относится, тут другие порядки и правила.

– Сколько лет работаете в совхозе? – спросили Ларина.

– Да всю жизнь! С семи лет работаю. Сперва погонычем, пастушком, сакмалы пас, потом на разных работах, на тракторе, на комбайне, и вот уже двадцать лет шоферю.

– Ну что, будем изымать? У кого? У нашего кормильца, у рабочего человека? Не стыдно, товарищи судьи? Вот уж верно, – сказал в конце прокурор, – один с сошкой, а семеро с ложкой. Неужели семером навалимся и будем изымать у честного труженика?

И добился. Отменили первое решение. Сказали:

– Иди, Ларин, живи в своем доме и не беспокойся. Работай.

Вот человек. Прокурор – а какой справедливый. Ну, и стали жить. А теперь уже старшенькая, Зоя, невестой стала, розы носит ей ухажер.

Нынче Сережа с напарником, с младшим Сережей, на прямое комбайнирование выехал. И первый, кто подкатил к ним за зерном, был Ларин.

– Зойкин отец пожаловал. – Сережа сразу же остановился. Вышел из кабины, а навстречу по лестнице поднимался водитель, Зойкин отец.

– Здорово, молотильщик!

– Здравствуйте, дядя Петя.

– Ах, это ты, зятек? А я и не признал сначала. Тогда по-родственному здорово, – Ларин протянул две руки и крепко приобнял комбайнера за плечи.

– Как Зоя там, дядя Петя?

– Как еще? Помирает, мать говорит.

– Ладно, привет передавайте. – Сережа достал талон и передал Ларину. – Вы как подгадали, только что бункер заполнили. – Посмотрел вниз, машина стояла под рукавом, Сережа включил шнек, и пшеница хлынула из рукава в кузов. Пока Ларин расписывался в получении зерна, пока перекинулся словом-другим с Сережей и его помощником, кузов был полон. Попрощался за руку и быстро соскользнул по железной стремянке вниз. Из кабины снова помахал рукой и тронулся. Тронул свой комбайн и Сережа. Разъехались. А на душе – как праздник. Надо же, повезло. Отец обязательно Зойке доложит, видел, мол, твоего, работает, герой. Хлеб у него брал. А Зойка? Конечно, вспыхнула вся, глазами сверкнула, потом в сторону отвела и застеснялась, но уже поздно стесняться. Выдала себя до конца.

Ну ничего. Еще сколько осталось? Дней семь, не больше. Потерпим.

Весь день Ларин возил хлеб от Сережиного комбайна. Уже стемнело, включили фары, а комбайн все не останавливался, все сновал по своему полю, и каждый раз Ларин говорил:

– Ну давай еще одну, и хватит.

Но приезжал, нагружался, снова обещал Сергею, что приедет еще разик. Было уже два часа ночи, когда Сережа подумал, что пора бы уже и кончать, но к нему опять летел грузовик Ларина. Остановился, набрал зерна, расписался в получении и тут наконец сказал:

– А ты с характером парень. Думал, попросишь пощады, а ты и меня на измор взял. Хватит. Больше не приеду. И тебе на отдых пора.

В тусклом полусвете ночи лицо Сережи было совсем черным, и из этого черного пятна выступила белая полоска зубов. Сережа улыбался.

– Смотрите, дядь Петь, если хотите, мы еще можем походить, нам что!

– Все, все, техника должна отдохнуть.

– Эх, – вздохнул Сережа, – если бы чуть-чуть пораньше, я бы с вами смотался на село. – Вздохнул еще раз, потоптался на месте, но Ларин не стал уговаривать ехать с ним, даже не предложил, и Сережа повернулся к своему комбайну.

На стане он поставил машину на место и не спеша, вразвалочку направился с помощником к мазанке.

Как всегда, улегшись в кровать, Сережа первым делом подумал о Зое. Не подумал, а как бы встретился с ней и вел свой разговор. Лицо ее видел перед собой, слышал голос, тихий, певучий, и перед тем, как вытеснило ее из головы дневными подробностями, он в первый раз отчетливо сказал самому себе: хватит, не буду ждать, до армии возьму и женюсь, прямо сейчас. Такого, правда, еще не было на его памяти, чтоб на школьнице. Не было – так будет. Пойду в армию женатым. А что? Если, конечно, Зоя или родители не заартачатся, не упрутся. Жить-то не им, а нам! А Зою можно убедить, не в старое время живем. С этой счастливой мыслью он и уснул, освобождаясь от мелькания, от толчеи каких-то мелочей, застрявших в голове. Угасал постепенно свет ослепительного дня, затихал в голове шум мотора, шум работающего на полную катушку барабана и трансмиссий огромной машины, все уходило из головы, одно за другим освобождало ее. Сережа проваливался в мягкую ямину сна.

Ни степная птица, ни запоздалый шофер, ни лай потревоженной собаки – ничто не нарушало огромной, нависшей над огромной степью тишины. Кто-то похрапывал в глубине комнаты, но Сережа уже не слышал ни тишины, ни слабого похрапывания наработавшегося человека.

Снаружи, в рассеянном свете звездного неба, на котором не было луны, даже узенького серпика, снаружи проливал на землю слабый, мерцающий свет Млечный Путь, звездная дорога в небесной вышине, а за черными тушами комбайнов, выстроенных в ряд, за темной спиной взгорья, невидимая отсюда, лежала черная котловина, в которой спало черными сгустками домов и деревьев село. Под окнами одного дома стояла машина, водитель, отец Зои, уже давно прошел в носках к своему месту, не потревожив домашних, тихонько разделся и тоже спал уже, и не то чтобы сон, а так, что-то мягкое и неотчетливое омывало его душу. Спал хорошо поработавший, не потревоженный никакими больными вопросами или нечистой совестью счастливый человек.

Вставали у Лариных рано. Сам всегда выезжал из дома чуть свет, девочки в шесть уже на ферму, автобус возил доярок, мать по своему хозяйству: корову подоить и выгнать в стадо, выпустить птицу, накормить мужа и детей, то есть девочек-доярок. Она вставала раньше всех. Когда работники сели за стол, уже стояли разогретые пирожки, холодное молоко из погреба, вчерашнее.

– Видел твоего вчера, – сказал отец Зое. – Весь день возил от него хлеб. Молодец, герой.

Мать вся засветилась, повернулась к мужу, ждет, что еще скажет. Зоя вспыхнула, не терпелось спросить у отца – как молодец? Как герой? Но не смела, опустила голову, молча давилась пирожком.

– Ну че уж он сделал, герой? – это мать. Знает, что дочке хочется послушать про Сережу.

– А че? Загоняли меня. До двух часов ночи дуют, не останавливаются, уж сам попросил. Хватит, говорю, техника должна отдохнуть.

Зоя осмелела, тоже спросила:

– А он что говорит?

– А он? Он говорит, если вы приедете еще, будем убирать. Нет, говорю, хватит. Два часа уже.

– А он? – опять Зоя. – Что он еще говорил?

– Ничего. Привет передавал.

– Кому?

– Сама догадайся. Кому ж он может привет передавать?

Молчит Зоя.

– А что, мамка, давайте отдадим Зойку за этого Сережу, раз у них такие дела?

– Какие дела? – Зоя стрельнула глазами на младшенькую.

– Ну какие? – тихонечко ответила Зина. – Сама знаешь какие. Видишь, работает хорошо, папке не уступает.

– Может, сама хочешь за него?

– Если б у меня с ним были дела, я б, конечно, пошла, не ждала, когда он уйдет в армию, а там другую найдет. Сибирячку какую-нибудь. Или украинку.

– Вот и пускай находит. Мне что? Если ему надо, пускай находит, – повторяла Зоя одно и то же, а сама первый раз прямо и открыто подумала: а почему? Возьму и выйду. Только захочет ли Сережа? Нет, нельзя думать об этом так прямо и бессовестно.

– Ладно, – сказал отец, поднимаясь, допив молоко. – Рано еще, подрастите, а там видно будет. Пока никто еще вас не сватает.

18. Профессор Федько

Профессор приехал без предупреждения, неожиданно для Михал Михалыча, чем очень его обрадовал. Директор предложил остановиться у него дома, но Иван Никанорович отказался категорически, он не хотел стеснять своего ученика, быть хоть в чем-то ему в тягость. Поездка профессора была его, как он считал, прихотью и поэтому не должна быть ни для кого обузой. Михал Михалыч разместил Ивана Никаноровича в совхозной гостиничке, в специально прибранной, заново побеленной комнате с небольшим рабочим столом и холодильником.

Окнами комната выходила во двор, где то и дело появлялись мотоциклы с люльками, грузовики, легковые машины. То приезжали чабаны, то грузовик привозил какой-нибудь груз, то специалисты возвращались из своих поездок в степь. Двор никогда не был пустым. В тени раскидистого тополя день и ночь влажно переплескивалась вода, вытекая из низкой, так что приходилось нагибаться, чтобы набрать фляжку или смыть пыль с лица, артезианской трубы. И если Иван Никанорович подходил к окну и прислушивался, он улавливал несмолкаемый влажный плеск этого старого-престарого артезиана, оставшегося с давних времен, когда в селе не было еще ни совхоза, ни колхоза, ни этих новых зданий, а только деревянный с облупившейся краской сарай, в котором показывали туманные картины, то есть первое в здешних местах кино, показывали свои номера синеблузники и проходили иногда сельские сходки. Все теперь было тут новое, и только низкая, отполированная водой артезианская труба продолжала свою тихую, не умолкающую ни днем, ни ночью жизнь. Из лужицы или из бочажка, образовавшегося вокруг трубы, вода текла по медленной канавке в глубь двора, под молодые пирамидальные тополя. Там часто можно было видеть уток или гусей, слышать, как они процеживают в клювах воду в поисках корма.

Иван Никанорович в первый же день загляделся в окно, чуть раздвинув занавесочку, уловил плеск несмолкающей воды и почувствовал застойность и неподвижность времени, которое будто остановилось тут и не собиралось трогаться с места. Хлюпало и булькало за окном; в тени неподвижных тополей, в чуть приметной отсюда канавке полусонные гуси и утки цедили плоскими клювами мутную пульпу, донную воду с илом и песком; за стареньким измызганным столиком сидели под тенью тех же тополей до черноты загорелые степнячки в платках шалашиком и неслышно о чем-то переговаривались. Привезший их сюда чабан, молодой горец, копался в мотоцикле.

Все, что видел за окном Иван Никанорович, говорило ему о бесконечности жизни, о вечности и о том, что он давно уже, с незапамятных времен, живет на этой земле, что он уже стар.

Однако не хотелось Ивану Никаноровичу сознаваться в своей старости. Дома у него осталась молодая жена, благословила его на эту поездку и на это предприятие – объездить своих учеников и написать о них книгу. Да и в памяти еще слишком свежи были дни, когда он выходил на кафедру и чувствовал себя властителем дум. Правда, каждый раз, когда поднимался на сцену, где стояла кафедра, каждый раз чувствовал он напряжение и даже ловил себя на том, что робеет чего-то, как будто первый раз всходил на эту трибуну. Каждый раз он шел как на бой, как бы вступал в сражение с этой стоглавой гидрой – так воспринимал он аудиторию. И каждый раз, правда, побеждал ее, чувствовал свою победу уже в первые минуты лекции, и это было его высшим счастьем. Был он тогда по-фронтовому строен и ловок, еще не снял военного кителя и своих офицерских бриджей, ходил, поскрипывая сапогами, и его пружинистый шаг, энергичный скрип сапог распространяли вокруг уверенность, удачливость в делах, гармонию преуспевающего человека. На Ивана Никаноровича можно было тогда любоваться, нельзя было смотреть равнодушно. И, как выяснилось позже, равнодушных и в самом деле не было. Студентки чуть ли не поголовно были влюблены в него. А когда случилось несчастье, умерла жена, и он сильно погрустнел и осунулся, эта любовь и обожание вспыхнули с новой силой. Его жалели, ему сочувствовали, его любили, и каждая из обожательниц, не задумываясь, готова была прийти на помощь, разделить с ним его горе и его судьбу. Ему до сих пор еще стыдно становится от той нелепой и глупой записки, которую бросили ему из аудитории. Стыдно и в то же время как-то обжигающе радостно. «Дорогой профессор И. Н., у вас не застегнута ширинка», – было написано в той записке, и подпись: «Любящие вас студентки».

Все видел бывший фронтовик, но такого не ожидал. Он весь залился краской, скрылся за кафедрой, не переставая говорить, поправил туалет и снова вышел на авансцену, мучительно давил в себе позорную неловкость и разжигал свою патетику. Он читал свой предмет всегда возвышенно, потому что был верующим марксистом. Когда овладел собой и вошел в привычный ритм, снова поступила записка. «Теперь все в порядке», – писали те же любящие студентки. И теперь еще, вспоминая этот казус, он невольно краснел и стыдился. Хотя все это потом было не один раз предметом веселых воспоминаний и шуток, потому что одна из тех любящих студенток стала впоследствии женой Ивана Никаноровича. Она-то и увезла его потом, когда он вышел на пенсию, в этот Кенигсберг, то есть Калининград.

Михал Михалыч как раз принадлежал к тому последнему поколению студентов, которых он любил и которые любили его, своего уже стареющего профессора. После пошел другой народ. Что-то разладилось во взаимоотношениях профессора со студентами, рассогласовалось, новые требования встали перед учеными наставниками, и кто не отвечал этим требованиям, тот или терпел позорные минуты, то есть гнул свое под общее невнимание, под кривые усмешки аудитории, или уходил, если был честен перед собой и людьми. Верующий марксист перестал удовлетворять эту стоглавую гидру, очень много там накопилось скептического прихмура, кривых улыбок, безжалостных голов, готовых поставить лектора в тупик, озадачить его наглым и бесцеремонным вопросом.

– Вот вы говорите, профессор, что у нас все растет и растет, приводите цифры роста, а есть ли у нас что-нибудь такое, что не растет, а, наоборот, уменьшается, пропадает? Если есть, то что именно?

Ведь явно же неискренний вопрос, издевательский, полный почти неуловимой иронии и даже – что вообще недопустимо – сарказма. Но отвечать-то надо, нельзя оставить вопрос без ответа. И вот выкручивайся. Ищи то, что не растет, а наоборот. Перебирай в уме всякие пережитки прошлого, которые уходят в прошлое, всякие язвы, доставшиеся по наследству от старого мира, а это довольно трудно – все вспомнить, и вот первые осечки, затруднения.

– Вы говорите, что по сравнению с сороковым годом национальный доход вырос в шесть целых и три десятых раза, а реальный доход на душу населения – в шесть и три десятых раза. Отец мой раньше, будучи студентом, кое-как мог прожить на стипендию, а я, у которого повысился доход в шесть раз, не могу и шести дней прожить на нее. Или к студентам национальный доход не относится?

– Когда мы были студентами, мы, дорогой товарищ, подрабатывали, не чурались грузить и выгружать вагоны на железной дороге, вы теперь хотите на всем готовеньком.

Нет, не то, не так надо отвечать. Но как ответить, если он специально хочет подставить ножку преподавателю? А по холодным глазам видно, что вопрос этот его нисколько не интересует. А другой тянет руку.

– Скажите, профессор, не находите ли вы, что наши установки расходятся с жизнью?

Можно сказать, вопрос неконкретный, и отвечать на него трудно, неизвестно, что имеет в виду спрашивающий. Но уточнять – тоже можно оказаться в таких дебрях, что не выберешься оттуда. Приходится отвечать, что не находит профессор этого. А растерянность налицо. А дома голова болит, как вспомнит эти прищуренные лица волосатиков, джинсовых пижонов. Нет, надо уходить. Не нашел общего языка с ними. И Иван Никанорович ушел. Можно сказать, сбежал от них. И долго переживал свое бегство, свое бессилие перед новыми, малопонятными ему, нагловатыми молодыми людьми. Собственно, и приехал он сюда, к Михал Михалычу, от своего бессилия, от обиды на тех, с кем не мог найти общего языка, приехал как бы приобщиться, прикоснуться к своей былой славе, к своей молодости, которая, как он безошибочно думал, должна была сохраниться в тех уже давних выпускниках, в числе которых был и Михаил Михалыч, был даже один секретарь райкома партии, чуть ли не в соседнем районе.

В комнату постучались. Иван Никанорович отозвался и почувствовал, каким слабым и неровным стал его голос, уже старчески дребезжит. Поднялся из-за стола, когда вошел молодой черноволосый парень, директорский шофер. Он принес тяжелую полиэтиленовую сумку, набитую чем-то до половины.

– Директор прислал вам, тут помидоры, огурчики. Куда поставить?

– Да зачем это? – смущенно развел руками Иван Никанорович и все-таки открыл холодильник. – Поставьте сюда. Зачем это, Михаил Михалыч? Я же в столовке кушаю, там все есть, ну ладно, спасибо.

Обедать Иван Никанорович ходил в столовку, завтракал и ужинал у себя в номере. Когда ушел шофер Володя, профессор вынул из холодильника пакет, нарезал помидоров с огурцами и не спеша, с удовольствием покушал. Вспомнил оставленную в Калининграде жену, пожалел, что она не может вместе с ним порадоваться этим дарам местных огородов. Она бы оценила эти помидоры, которые пахнут на всю комнату, тогда как в Калининграде, да и в других местах, помидоры не имеют запаха. Сильно и своеобразно пахнут и молодые огурчики.

Иван Никанорович убрал со стола, разложил бумаги и засел за них, вчитываясь в свои записи, продумывая дальнейшие шаги по изучению жизни вверенного Михал Михалычу хозяйства. Когда еще вступил на территорию Цыгановки, профессор обратил внимание на целые порядки новых домов, на асфальтированный центр, окруженный замечательными зданиями универмага, Дома культуры, почты и телеграфа, Дома быта, и ему сразу же захотелось познакомиться со строителями, со строительным делом, – было же видно, что это главное здесь в изменении сельской жизни.

И вот теперь он перечитывал свои записи бесед с бригадиром строительной бригады, с рабочими, просто с сельчанами, жившими в новых домах. Беглые записи Иван Никанорович переписывал начисто в общую тетрадь своим каллиграфическим крупным почерком. Страницы гроссбуха заполнялись одна за другой, исписанное имело внушительный вид, производило впечатление и волновало профессора, уже виделась будущая книга. Это поднимало дух и вселяло уверенность в благополучном исходе задуманного дела.

Если заглянешь через плечо Ивана Никаноровича в его гроссбух, в его записи, то, честно сказать, ничего интересного там не прочтешь, довольно привычные, даже казенные фразы об организации строительства, о развертывании этого дела на селе, об отдельных людях, о решениях дирекции и даже о задачах и перспективах, но Иван Никанорович так любовно выводил каждую фразу и с такой тайной радостью перечитывал эту скучную материю, что вчуже становилось жалко старика и как-то делался понятным его уход на пенсию, уход от круто изменившейся жизни, интеллектуальные потребности которой незаметно обошли возможности старого профессора. По этим записям было видно, как угасали его ум, его темперамент, его энергия, его способность ориентироваться в умственных запросах современных молодых людей. Правильно, что ушел Иван Никанорович, уступил кафедру другим, новым силам. Надо было сохранить душевный запас в сущности хорошего и верного человека. А мог бы испортить свой характер, свой тихий и светлый нрав, окажись в гуще современной вузовской жизни и не уступи другим свое место, – пришлось бы вступать в борьбу, для которой у профессора не было современного снаряжения, необходимых и гибких навыков. Он бы поломал себя, загнал бы внутрь обиду, потерял покой и вообще смысл дальнейшего существования. Будучи хорошим человеком, с доброй и отзывчивой душой, он оказался на поверку не таким уж темным и отсталым, чтобы не понять своего положения, не лечь бревном на дороге прогресса. А тут пришла мысль об этой поездке, об этой задуманной работе и окончательно водворила мир в его душе; жизнь открывала перед ним ясные и радостные горизонты.

Готовясь к встрече, к беседе с Михал Михалычем, к обстоятельному разговору, Иван Никанорович никак не мог решиться на совсем откровенный разговор, чтобы не только уяснить душевный мир ученика, но и раскрыть свою душу, все, что в ней жило последние годы, чем жива она была и что пережила в столкновении с сегодняшним временем.

С этими смутными представлениями о деловом свидании с Михал Михалычем, с окончательным решением положиться на волю самого дела, самого разговора, он и собирался сегодня в условленный час отправиться после рабочего дня домой к директору.

В скрытных воротах отворил без звонка калитку, вошел во двор. Двор директорский был пустоват, не обжит еще: кое-какие грядки, плохо вскопанная земля еще не приучена к огороду, жиденькие деревца прошлогодней посадки. Справа за домом летняя кухня. Оттуда и вышел Михал Михалыч с засученными рукавами белой рубашки.

– Проходите, Иван Никанорович, – смущаясь, с улыбкой на лице пригласил Михал Михалыч. Развернул заголенные руки, показывая профессору, что он домовничает, кашеварит как раз.

Иван Никанорович прошел вслед за хозяином в помещение с земляным полом, чистым, только что подметенным. На столе еще не была убрана мясорубка. Михал Михалыч возился с фаршем, вываливал его в муке, собирался приготовить котлеты. На газовой плите уже нагревалась сковородка. Михал Михалыч достал из холодильника бутылку пива, поставил перед профессором, подвинул стакан и просил немного подождать, пока будет приготовлено угощение.

– Решил угостить вас котлетами, Иван Никанорович, если не возражаете. Я уже говорил вам, Валя моя на повышении квалификации в крае, приходится все самому. Ребят рассовал, один в ученической бригаде работает, другого к бабке с дедом отправил. Один казакую.

– Это понятно, Михал Михалыч. Может, помочь в чем?

– Нет, нет. Вы, пожалуйста, займитесь пивом, а я мигом.

Зашипело на сковородке, запахло жареным, и через какое-то время директор поставил сковородку на стол. Порезал помидорчиков с луком, залил постным маслом.

– Вот теперь вы, Иван Никанорович, мой гость. Давайте поближе, вот хлеб берите, вилка.

– Ну что ж, давайте по-холостяцки. Не буду возражать.

Отужинали под тихий несущественный разговор, Михал Михалыч убрал посуду, и они вышли во двор. Немножко погуляли, подышали вечерним воздухом и направились в дом. Тут Михал Михалыч зажег свет, на диване расселись.

– Телевизор включить, Иван Никанорович?

– Я, собственно, Михал Михалыч, хотел бы побеседовать с вами, поговорить, как вы тут, на этом месте хозяйствуете, какие проблемы, успехи и так далее.

– Так то, Иван Никанорович, все перед глазами, вот интересно, как вы там, в Калининграде, приживаетесь. Все же вчера была еще заграница. Кенигсберг, можно сказать. И как это быстро в отставку подались, неужели устали? По виду не сказал бы.

– Жизнь, Михал Михалыч. Она не всегда бывает простой и понятной.

– А все же. Я знаю, профессора обычно до глубоких лет не уходят со своих должностей.

– Так, Михал Михалыч, то профессора, а я… Я же не профессор. Когда-то, еще при Сталине, кандидатскую защитил, вот и все, добрался до звания доцента – вот и все.

– Но мы всегда вас профессором считали, Иван Никанорович.

– По доброте своей, по доброте. Какой я профессор?! Вот и ушел, говорите, рано. Отчего? Оттого, Михал Михалыч, что пороху не хватило, хотя и не робкого десятка, на фронте закалялся. Тут-то оно посложией, чем на фронте было. Народ пошел – не приведи господь! С подковырками, с усмешечкой, Михал Михалыч. С такими непросто. Вы были золотые ребята! С вами было просто, вы нашим духом дышали. А теперь – не поймешь.

– Да были они у нас, на практике! Такие ж ребята!

– Такие, Михал Михалыч, да не такие. Это они тут, на практике, пай-мальчики и пай-девочки, а там, в аудитории, – все с прихмуром, с подначками да подковырками. Вопросики задают, не стесняются. Нет, вы их, Михал Михалыч, плохо знаете.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю