Текст книги "Мы вышли рано, до зари"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
– Зря вы, Иван Иванович, на Лобачева, – сказал аспирант Симакин, остановившись перед креслом. – Все же способный преподаватель. Немного у нас таких.
– Я против Лобачева ничего не имею, – сказал Таковой. – Я против либеральничанья. Вожжи у нас распустили.
– Это верно, – согласился Симакин, потому что и ему, как и всем, после служебных полемик хотелось мира и взаимопонимания: все, мол, мы люди хорошие, порядочные, умеющие ценить друг друга, несмотря на то что иногда и спорим. И хотя оба знали, что все это неправда, продолжали держать себя так, как если бы это действительно было правдой.
– Читал в «Новом мире»? – спросил Иван Иванович, поддавшись возникшей сейчас взаимной доверительности.
– А что там, Иван Иванович?
Иван Иванович заскрипел креслом.
– Почитай, – сказал он и тяжело повернулся к столу, где лежал последний номер учебной газеты. – Обратил внимание? – Иван Иванович раскрыл газету, но в руки ее не взял, оставил раскрытой лежать на столе. – Видишь, как начинают верстать? – ткнул он пальцем в газетную полосу, где заголовок статьи был разбит на три части и вверстан в текст: одна часть сверху, другая внутри полосы, третья внизу.
Симакин молчал и долго смотрел на этот заголовок, но ничего не сказал, потому что ему это нравилось. Таковому же разверстанный по тексту заголовок казался крамольным, казался нарушением принципов партийно-советской печати.
– Ведь так можно до всего дойти! – сказал он с угрозой в неизвестно чей адрес – Ну, критикуй, если хочешь. Но нельзя же вместе с критикой выплескивать и ребенка – идейность нашу.
При всем этом Иван Иванович сидел в кресле несокрушимо, почти полуразвалясь, но не слишком. Словом, сидел так, что каждый, кто взглянул бы на него, мог понять только одно: мне-то ничего, я сижу прочно, но что будет с вами, что будет вообще, если начнут с верстки, а потом дойдут до всего?!
И только в маленьких, заплывших глазах Ивана Ивановича мелко-мелко, почти совсем незаметно, метался страх.
Когда газеты верстались правильно, этого страха у него не было, он уверенно смотрел в будущее, обзаводясь большим семейством. У него была жена с высокими требованиями и семь дочерей, которых он нежно любил, хотя и держал в строгости.
Тогда все было просто и понятно, и Иван Иванович вообще не любил рассуждать о сложностях жизни. Правда, иногда он поддерживал такие разговоры, но про себя думал другое. «Ладно, – думал он, – если вам хочется видеть жизнь сложной и запутанной – пожалуйста. Я-то знаю, что это не так, хотя вы можете и не знать».
Но Иван Иванович заблуждался.
Сегодня Пирогов провел заседание своей кафедры, на завтра было назначено заседание кафедры Павла Степановича Ямщикова. Сейчас Ямщиков сидел в домашнем кабинете и готовил на завтра свое выступление. А Федор Иванович сидел в троллейбусе – персональные машины недавно были отобраны у деканов – и, прикрывая усталые глаза, думал. Между прочим, он думал и о том решении, которое пришло ему в голову здесь, в троллейбусе: на ближайшем ученом совете поставить вопрос об очередном конкурсе, время которому, кстати, подошло. Ученый совет объявит конкурс по некоторым кафедрам. И хотя голосование тайное, Федор Иванович без особого труда сумеет сделать так, что Ямщиков будет большинством голосов забаллотирован и вследствие этого будет отстранен от заведования кафедрой. Что касается дальнейшей судьбы Ямщикова, то об этом Федор Иванович подумает позже.
Павел Степанович, освещенный зеленым светом лампы, писал крупным разборчивым почерком свои тезисы. Студенческая «буза», как по-старинному называл он весенние события, нисколько не сбила его с толку. Напротив. Это как-то взбодрило его, заставило внутренне подтянуться, вспомнить свою молодость, словом, разбудило желание работать лучше, быть откровенней, правдивей перед этими огольцами, которым, как там ни крути, придется передавать все заботы о государстве. Ямщиковы умрут, а им-то жить, двигать дело дальше.
Час назад Павел Степанович напоил чаем и проводил до метро своих дипломников – Виля Гвоздева, Феликса Ковалева, худущего и сутулого гения, и черноглазую Геру Гальперину. После того как он побеседовал с каждым в отдельности, жена Павла Степановича, привыкшая к таким визитам, собрала чай.
– Ты давай, мать, сегодня, варенье, – сказал Ямщиков. – Ребята этого заслужили, первые главы дипломных работ закончили, а главное – хорошие будут дипломы.
Ребята смущались, усиленно стали заниматься чаем, а Ямщиков смотрел на них с легкой усмешкой и говорил:
– Особенно заслуживает варенья Гвоздев, главный бузотер наш. Дельную главу написал. Да и Феликс. Но Феликсу легче, он гений. Да и Гера. Гера просто молодец, умница.
Когда жена Павла Степановича вышла на кухню, он, наклонившись через стол, вполголоса сказал:
– Вы не обижайтесь за комплименты, цену набивал, чтобы варенья получше да побольше принесла. Она, знаете, дураков не любит.
Ребята рассмеялись.
На улице Гвоздев спросил:
– Павел Степанович, вот я все думаю, почему нас не понимают, не хотят понять… некоторые, конечно, отдельные, так сказать, представители…
– А почему, – перебил Ямщиков, – вы ногами топочете? Говорить не даете?
– А мы тоже дураков не любим, – угрюмо ответил Феликс.
– Он прав, – подтвердил Гвоздев.
– Если бы вы спросили меня, – сказал Ямщиков, – почему Чернышевский не хотел понять Каткова, а Катков Чернышевского, я бы ответил. Но вы этого не спросите, потому что знаете это сами. Почему Таковой не хочет понять вас… а он и нас не понимает, он и Двадцатый съезд не хочет понять. Может, совести не хватает, разума, что ли…
Молчавшая всю дорогу Гера вздохнула от каких-то своих переживаний.
– Но ведь, Павел Степанович, – сказала она потом, – у кого есть и совесть и разум, тому жить труднее.
– Во всяком случае, – ответил полушутливо Ямщиков, – по теории разумного эгоизма Николая Гавриловича Чернышевского, быть хорошим выгоднее, чем быть плохим.
– До свиданья, Павел Степанович, постараемся быть разумными эгоистами, – сказал Гвоздев, и ребята стали прощаться.
…Ямщиков писал тезисы, полный новых замыслов и надежд, но его судьба как заведующего кафедрой была уже решена, решена Федором Ивановичем в троллейбусе.
И в этом тоже была сложность жизни, та самая сложность, о которой не хотелось думать Ивану Ивановичу Таковому.
23
Лобачев вернулся из Сибири и в первые же дни почувствовал разницу между Москвой и этой Сибирью. Самые острые для Москвы события туда, в Сибирь, доходили в ином, как бы ослабленном виде. Уж очень велики пространства, и на этих пространствах жизнь текла устойчивая, размеренная, и любые толчки для нее казались неприметными. Земля была большая, и дыхание у нее было спокойное и глубокое.
Здесь же, в Москве, дыхание учащалось, все становилось уплотненным, собранным в один тугой узел. А круги, расходившиеся от одного события, набегали, накладывались на другие круги, расходившиеся от других событий.
Комсомольское отчетно-выборное собрание. Прежде оно прошло бы незаметно для Лобачева. Сколько их было, этих собраний! Но сегодня на него шли не по долгу службы, не по обязанности, а по какому-то личному чувству, чувству волнующему и даже тревожному. И, как никогда еще, на этом собрании было много взрослых людей, не комсомольцев. Здесь были члены ученого совета, работники вузкома, горкома комсомола. Даже Таковой сидел в президиуме, во втором ряду, между Федором Ивановичем Пироговым и Олегом Валерьяновичем. Весь второй ряд в президиуме и третий были заняты взрослыми. Оказав им такой почет, комсомольцы как бы хотели сказать, что они совсем не те, за кого их стали принимать в последнее время, не противники старшим, а противники старому, не безродные шаркуны и критиканы, а достойные дети своих отцов. Да, так думал Виль Гвоздев и его друзья, так же думали и члены факультетского бюро комсомола. Однако делать все хотелось им по-своему. И если при этом требовалось нарушить то, чего нарушать, по представлениям старших, никак было невозможно, они нарушали.
Нашев, хотя и с партийным выговором, номинально считался еще секретарем факультетского бюро комсомола. Его никто не освобождал от этой должности, никто не выносил на этот счет никаких решений. Однако Нашев на самом деле уже не был комсомольским секретарем, его как бы стихийно и негласно изгнали с этого поста, подвергли, как в далекую старину, жестокому остракизму. Без него готовили отчетное собрание, а доклад поручили члену бюро Игорю Менакяну. Старшие товарищи ничего с этим поделать не смогли. Они ограничились лишь тем, что указали на отдельные места в отчетном докладе и предложили эти места поправить перед тем, как выходить на собрание. Однако поправлено было не все.
Игорь Менакян как автор доклада отдельные положения сумел отстоять и теперь, перед огромной переполненной аудиторией, которая называлась Коммунистической, часто отрывался от текста и своими словами разъяснял то, что скрывалось за скупыми формулировками доклада. Он говорил о культе, о его развращающем влиянии на общество и человека, он противопоставлял культ личности социалистической демократии.
– С этим, – говорил Менакян, – согласны теперь все или почти все. Но как только мы переходим от критики культа мертвого человека к живым проявлениям культа, так нас сразу же хватают за воротник и начинают прорабатывать. Мы отлучили от организации бывшего секретаря Нашева, отлучили за трусость и приспособленчество. Но за это нас не перестают прорабатывать. А ведь мы, комсомольское бюро, хотим работать с партийным бюро в контакте.
Подумать только – в контакте.
Иван Иванович Таковой сидел спокойно, с непроницаемым лицом. Один раз только, когда в прениях вихрастый паренек начал нести ахинею насчет перерождения сталинских кадров, он склонился к уху Олега Валерьяновича и прошептал:
– Это хорошо, что они открыто высказываются, легче будет ориентироваться.
– В каком смысле? – так же шепотом спросил Олег Валерьянович.
Таковой взглянул тогда в глаза Грек-Яксаеву и отвернулся, а про себя подумал: «Не понимает. Такие вещи надо понимать». Но Олег Валерьянович понял его и подумал о нем что-то свое.
После того как выступил представитель горкома комсомола, видимо побывавший не на одном таком собрании, прения разгорелись с еще большим жаром. Смысл выступлений горкомовца сводился к тому, что с разоблачением культа настало время, когда мы можем открыто говорить то, что думаем, и этому надо радоваться.
Тогда взял слово Виль Гвоздев.
– Причина для радости, – сказал он, – есть. И мы радуемся. Но мы только подготовили условия к тому, чтобы сделать шаг вперед. Я, конечно, верю Центральному Комитету, но не может ли случиться так, что мы остановимся на разговорах, на осуждении культа, остановимся на словах. Ведь и новые слова в бесконечном употреблении мы можем лишить подлинного смысла. Все или почти все, что говорил Сталин, было правильно. Но слова его были правильны сами по себе, а в жизни иногда творились неправильные дела под флагом правильных слов. Бюрократизм поведения и мысли может приспособить, приручить и новые слова, которыми заговорили сегодня все. С чего мы начали весной? С разговоров, с очень смелых фраз. Прошла весна, прошло лето, осень кончается, а все остается по-прежнему. По-прежнему процветает декан Пирогов, доценты Таковой и Шулецкий. Федор Иванович с первого курса призывает нас бить в колокола при виде недостатков. Когда же мы начинаем бить в колокола, он заявляет, что мы бьем неправильно, что мы бьем не в те колокола.
В подтверждение своих слов Гвоздев рассказал случай из летней практики. Редактор областной газеты дал задание написать очерк «Большое молоко». Виль отправился в передовой колхоз. В правлении колхоза его снабдили цифрами, которые вызвали у него удивление. Он понимал, что люди, откликнувшись на призывы партии, могут совершить большой скачок, но ему непонятно было, как за один год увеличили удой молока в два раза коровы. Чтобы раскрыть этот секрет, он пошел в поле, где на жнивьях паслось стадо. Пастух слушал молодого корреспондента, покрикивал на коров без всякой надобности, уклонялся от разговора.
– Что же, у вас коровы такие сознательные? – допытывался Виль. – Может, они газеты читают?
– Пока нет, но будут, к этому стремимся, – сказал пастух. Ему надоело отмалчиваться, а может, совестно стало, он взял и открыл Вилю секрет. – По бумагам, – сказал пастух, – у нас сто коров, а пасу сто пятьдесят. Молочко все дают, а раскладывают это молочко на сотню. Полсотни вроде совсем нету, а она, милай, есть, вот она. Для поднятия удоев служит, для обману, значит.
Сначала Виль не поверил и кинулся пересчитывать животных. Все сошлось. По данным правления, их было сто, а тут, в натуре, их было на полсотни больше.
– Это же обман, – сказал Гвоздев.
Пастух согласился.
– Как же так? Что ж, на них закона нет?
– Ты, милай, тальянку видал? – спросил тогда пастух у Виля Гвоздева. – Гармошку видал?
– Ну?
– Вот тебе и ну. Ее сюда ведешь, – пастух как бы растянул мехи, – ладно получается, хорошо. Обратно ведешь, – пастух как бы свел мехи, – опять ладно получается.
Виль поехал в район – там обвинили его в клевете. В обкоме один человек по-отечески посоветовал не ввязываться в это дело. Это большая политика, сказал он.
– Тогда я напишу очерк «Большая политика», – сказал Виль редактору.
– А мы отправим тебя домой с плохой характеристикой, – сказал редактор.
Вернувшись в Москву, Виль поделился всем этим с деканом. Федор Иванович сказал:
– Может, ты, Гвоздев, и прав, но областная газета является органом обкома партии, а раз так, то критиковать обком она не имеет права.
– Вы же сами говорили – бить в колокола.
– Не в те колокола бьешь, Гвоздев…
Рассказав обо всем этом, Виль сделал вывод: главный наш враг сегодня – косность мысли и поведения, под сенью которой могут благополучно существовать ничтожество, подлость и обман.
– Наши руководители, и в первую очередь декан, – сказал в заключение Гвоздев, – не хотят этого понимать. Я считаю, что мы должны обратиться с письмом в ЦК КПСС с просьбой пересмотреть кадры нашего факультета, укрепить его такими людьми, которые смогли бы воспитывать из нас не детей культа, а настоящих, мыслящих граждан.
Еще бы! Продолжительные и бурные аплодисменты.
Словом, говорили о чем угодно, только не о комсомольской работе, не о дисциплине, не об учении. И в один голос твердили о невыполненных весенних требованиях удалить с факультета Пирогова, Такового, Шулецкого и других неспособных преподавателей.
Вышел Олег Валерьянович. Попритихли. Поприслушались. Олег Валерьянович, всегда уверенный в успехе и всегда немножечко артист, посмотрел поверх голов чуть косившими белесыми глазами и начал, как бы раздумывая, размышляя над тем, что же такое происходит. Речь его была отчасти сатирической. Весной даже ему, своему любимцу, комсомольцы не дали бы произнести такую речь. Сейчас накал был уже не тот, и Олега Валерьяновича выслушали молча, не перебивая топотом ног. Но пока длилось его выступление, был положен на нем крест. В течение нескольких минут Олег Валерьянович из предмета поклонения стал предметом презрения сотен юных сердец.
Грек-Яксаев, может быть не подозревая этого, поддавшись раздражению от назойливых студенческих требований, все более и более увлекался сатирическим поворотом своей мысли.
– Они, – говорил Олег Валерьянович о комсомольцах, – готовы головой прошибить стену, биться до последней капли силы и живота своего – но с кем и во имя чего? Весенняя самодеятельность имела на своих знаменах хоть что-то: «нас плохо учат», «мы мало связаны с практикой». С тех пор пересмотрена программа, увеличена практика, создана своя типография, выходит газета. Замечено ли все это выступающими ораторами? Отнюдь нет. Комсомольцы собрались сюда затем, чтобы заявить декану, что он негодный руководитель и нечестный человек, что большинство преподавателей также никуда не годны. Одни и те же разговоры, хотя за лето как-то утерялось существо дела и движение четвертого курса подогревается теперь на остывших углях.
Грек-Яксаев очень выразительно замолчал и стал наливать себе из графина воду. Он налил полный стакан, но не выпил его, а только помочил пересохшие губы.
– Из всех выступлений, – продолжал Олег Валерьянович, – я понял только одно: преподаватели не годятся, и тот, и этот, и декан плох. Все остальное сводилось к сутяжничеству – кто когда кому что сказал, кто откуда и в какое время вышел и почему это важно и так далее. Но простите! Такого рода общественная жизнь была уже описана в русской литературе.
«Опять шарахнулись граждане к колокольне, сбросили с раската Семку и только что хотели спустить туда Ивашку, как были остановлены именитым гражданином Силой Терентьевым Пузановым.
– Атаманы-молодцы! – говорил Пузанов. – Однако ведь мы таким манером всех людишек перебьем, а толку не измыслим!
– Правда! – согласились опомнившиеся атаманы-молодцы.
– Стой! – кричали другие, – а зачем Ивашко галдит? Галдеть разве велено?» – и так далее.
Поначалу еще думалось, что Гвоздев выступает в роли именно гражданина и хочет помочь тут «толк измыслить». Но куда там! Он норовит возглавить деятельность но сбрасыванию неугодных с раската и уже в комиссии заседает.
Так давайте, как было предложено одним оратором, выберем прямо тут, на собрании, комсомольским секретарем товарища Гвоздева, человека честнейшего. И дело с концом! И тогда либо студенчество отложится от факультета и станет жить самостоятельно, упразднив наконец все науки, коллективно простившись с позорным благоразумием, либо честнейший Гвоздев поймет свою ответственность и подумает о своих словах и действиях и не станет искать врагов там, где их нет… Честнейший Гвоздев поймет, что вовсе не он один одержим идеями съезда. Это идеи партии, народа, но для этого нужна зрелость, а политическая зрелость не есть преимущество возраста, она не зависит от возраста, я призываю вас к зрелости. Пора оставить словесную трескотню, совестно ждать скидок на молодость.
Олег Валерьянович снова взял стакан и стал мочить губы, потом немножечко даже отхлебнул, но Коммунистическая аудитория не воспользовалась этой паузой, но ответила ему аплодисментами. Она молчала. Тогда без всякого перехода Грек-Яксаев закончил:
– Сергей Васильевич! Дорогой товарищ Шулецкий! – сказал он, персонально обращаясь с высокой трибуны к Шулецкому, сидевшему в первом ряду аудитории. – Уходили бы вы с факультета. Да, уходили. Я не знаю прежних ваших заслуг, но сейчас вы явно не на своем месте. Уходили бы. Мой вам совет. – И, уже садясь на свое место в президиуме, повторил как бы про себя, вполголоса: – Мой вам совет.
Это было несколько неожиданно. И аудитория беспринципно отозвалась на эти неожиданные слова бурей восторга.
Лобачев боялся, что могут закрыть прения и он не успеет попросить слова. Он сидел не в президиуме, а в том же ряду, где сидел Шулецкий. После поездки в Сибирь Коммунистическая аудитория виделась Лобачеву не сама по себе, не замкнутой в четырех стенах, а как бы одной из бесчисленных живых точек на большой земле. И то, что происходило сейчас в этой одной точке, происходило на всей земле – что-то сдвинулось с места. Общество начинало мыслить.
Все, что видел и пережил Лобачев за последние месяцы, сейчас выстраивалось в его голове как бы в два порядка. На одном были вот эти юнцы и, как это ни странно, вместе с ними – начальник промышленного строительства Пивоваров, даже лысый бухгалтер с иркутской автобазы и даже инженер, что нападал в иркутском ресторане на литературу, ленинградские пареньки на автобусной остановке и вообще вся эта огромная страна Сибирь. На другом порядке – Шулецкий, Иван Иванович Таковой, который сейчас натужно, как бы отчитывая кого-то, говорил с трибуны. А говорил он вот что:
– Мы уже встречались с ними, – швырялся словами Таковой, – тогда они назывались троцкистами. Надо же называть вещи своими именами!
Коммунистическая аудитория, очень долго хранившая выдержку, взорвалась и снова, как весной, топала ногами.
Попросил слова Лобачев. Послал записку в президиум в то время, когда на трибуне появился Шулецкий. Сергей Васильевич говорил о задачах, «поставленных перед нами», о преподавании и подготовке молодых кадров. Ни малейшей тени на лице с розовыми подушечками щек. Это было почти немыслимо, но Сергей Васильевич держался именно так – все, что говорилось о нем, – как горохом о стенку.
Однако он все же сказал.
– Я за критику, – сказал он, будто его критиковали, а не отвергали начисто, – но я за критику деловую, конкретную. На огульную критику я отвечать не могу, я просто не понимаю, чего лично от меня хотят. Укажите конкретно, я учту, подумаю. А так, знаете, странно…
Сергей Васильевич с недоумением пожал плечами и абсолютно невинным сошел с трибуны.
Лобачев подумал о Шулецком: «Натренированный. Живучий». Он и не подозревал, что Сергей Васильевич понимал все – и что происходило, и чего хотят от него лично. Может быть, сегодня ночью у него будет сердечный приступ.
В том же примерно духе держался и Федор Иванович Пирогов. Правда, несколько ловчей и поумнее, чем Шулецкий. Федор Иванович выразил сожаление, что весной ему пришлось лежать в больнице, но зато теперь он твердо обещал изучить все полезное из того, что было тогда и что происходит сейчас, и неотложно принять необходимые меры.
– Партия дает нам пример, – сказал Федор Иванович, – как надо перестраиваться и перестраивать свою работу. И мы должны крепко над этим подумать.
Лобачеву дали слово после двух шумных студентов, которых он не слушал, потому что обдумывал свою речь. Он еще не все обдумал, а председатель собрания уже объявил его фамилию. Когда Лобачев поднялся на трибуну, он еще не знал, с чего начинать, поэтому сначала посмотрел на огромную Коммунистическую аудиторию, потом выпил воду, оставшуюся еще от Олега Валерьяновича, и уж потом сказал.
– Это не тот случай, – сказал Алексей Петрович, – когда можно признаться: «мне все это нравится» или «мне все это не правится». И тем не менее, после долгих размышлений еще тогда, весной, и в поездке по Сибири, и после поездки, я должен признаться: мне все это нравится.
Алексей Петрович еще ничего не сказал о том, что ему нравится, а Комаудитория поняла его и отозвалась одобрительным гулом, даже в одном углу жиденько ударили в ладошки.
– Почему? – спросил Лобачев. – А потому, что иначе дальше жить нельзя. В самом деле, человека, который один думал и решал за всех, теперь уже нет, и мы должны думать и решать теперь сами, все вместе. Но это же не просто. Мы как-то отвыкли от этого. И даже если не отвыкли, все равно это очень сложно – думать и правильно решать самим. Даже в объеме нашего коллектива весенние события показывают нам – как это сложно. Некоторым весенние события и нынешнее собрание не нравится. Они потрясены и возмущены всем этим. Попробуем стать на их сторону. Что бы им хотелось сделать? Задушить так называемое движение четвертого курса, заставить молчать Гвоздева, заставить молчать всех остальных. Чтобы было тихо, чтобы ничто не мешало работе, привычному течению жизни. В то же время они не против Двадцатого съезда, наоборот – согласны с ним. Но они понимают. Двадцатый съезд как осуждение Сталина, не больше. Но ведь его уже нет, а недобрый след, оставленный им в нашем сознании, – живет. Значит, правильно говорили тут, что искоренять надо не культ мертвого человека, а живые остатки этого культа. И когда неопытные ребята, но ребята наши, советские, комсомольцы, начинают горячиться и думать над тем, как это сделать, – а думают и горячатся они во многом неправильно, и это вполне естественно, – тут мы начинаем обзывать их, проводить аналогии, готовы гнать их с факультета. Предположим, что всего этого мы добьемся. Тогда будет тихо, спокойно. Но ведь нам партия сказала с трибуны съезда: по-старому, как было раньше, жить нельзя, надо восстанавливать ленинские нормы. А кто из нас в точности знает, как восстановить эти нормы, скажем, у нас на факультете? Каждый, кто выступает, думает, что он знает. И каждый говорит свое. Найдем ли мы истину? Найдем. А пока ищем. И мне лично не страшно, что говорят здесь комсомольцы, что говорит Гвоздев. Мне нравится, что мы ищем, что мы думаем. И думаем вслух.
Теперь уже вся Комаудитория ударила в ладоши. Но Алексей Петрович предупредил их.
– Вы рано, – предупредил Алексей Петрович, – аплодируете. Сейчас мне тоже хотелось бы немножечко поорать на вас, это стало модным в последнее время. Хотелось бы взять и вашу сторону и посмотреть, куда все это идет. Меня, как и всякого человека, если он не полный дурак, трогает ваш энтузиазм, трогает то, что вы острее стариков чувствуете время, но когда вы начинаете кричать и вместе с культом сбрасываете всех тех, кто жил в условиях культа, – тогда, доводя логически вашу страсть до конца, я думаю: в условиях культа пострадала, может быть, лучшая часть нашей интеллигенции, теперь же, по вашей логике, надо извести остальную часть оставшихся в живых ваших отцов. Мне нравится, что вы кричите, но мне хотелось бы, чтобы все не забывали, куда это ведет. Тогда и кричать вы будете немного по-другому.
– Лобачев стоит на позициях централизма, – сказал с места Таковой. – Ни вашим ни нашим. Он хочет примирить всех со всеми.
– А вы? – спросил Алексей Петрович. – Хотите разжечь страсти? Борьбу? Но с кем? С вашими сыновьями? С комсомольцами? Вы считаете, что в этом разжигании и состоит долг коммуниста?
– Демагогия! – ответил Таковой и тяжело поднялся на трибуну. – В нашем обществе нет и не должно быть конфликта между поколениями. И незачем Лобачеву искусственно раздувать эту проблему.
Алексей Петрович, спокойно выслушав Такового, ответил:
– Конфликта между поколениями, может быть, и нет, – ответил Лобачев, – но поколения есть. И отменить это невозможно. Всегда было и всегда будет так: одно поколение сменяется другим. Кроме социологии есть еще биология, есть возраст, есть молодость и есть старость. Когда Эйнштейн сделал свое известное открытие, ему было годиков двадцать пять или двадцать шесть, но дело своей жизни он уже успел сделать и тогда уже записал в своем дневнике: «Я приближаюсь к неподвижному и бесплодному возрасту, когда жалуются на революционный дух молодых». Тут есть над чем подумать, – сказал Лобачев.
24
Не считаясь ни с уставом, ни с тем, что Олег Валерьянович в своей сатирической речи иронизировал по поводу предложения избрать секретарем Виля Гвоздева, тут же, на собрании, комсомольцы так и поступили. Они избрали своим секретарем Виля Гвоздева.
Проводив Тамару после собрания, Виль вернулся домой во втором часу ночи. Сейчас он спал в своей комнате, которую еще до сих пор домашние называли детской. Отец Виля, Степан Игнатьевич Гвоздев, вставал по расписанию – ровно в шесть. Вставал, делал армейскую зарядку, умывался и со стаканом чая уходил к себе в кабинет. Перед завтраком – в восемь ноль-ноль – он успевал сделать все, что намечал на эти часы заранее. Сегодня на его настольном календаре было записано два пункта: под номером первым – прочитать и продумать статью из «Красной звезды», под номером вторым – поговорить с сыном по вопросу его женитьбы.
Степан Игнатьевич был еще незнаком с Тамарой.
Его частые разъезды по воинским частям оставляли для семейной жизни немного времени. С Вилем общался он редко и как-то не заметил, что тот уже вырос, оказался взрослым пареньком и через год оканчивает университет. Зато мать, Тамара Марковна, не знала почти никаких забот, кроме забот о сыне. Разные девчонки приходили к Вилю домой, и Тамара Марковна знала, что все эти девчонки или школьные еще, или университетские товарищи, но когда пришла в дом Тамара – она была далеко не лучшая из девчонок, – Тамара Марковна в первую же минуту поняла, что это она, та самая она, которую всякая мать, имеющая сына, все время ждет и все время немножечко боится ее внезапного появления.
– Познакомься, мама, – сказал Виль в тот первый раз, – это Тамарка.
И когда Тамара Марковна пожала немного растерянно Тамаркину руку, Виль сказал то самое, чего она ждала.
– Мы с ней поженимся, мама, – сказал Виль.
Тамара Марковна осторожно подняла на Тамарку опечаленные глаза и ничего не сказала. А Тамарка все улыбалась, была почему-то уверена, что Вилькина мама должна радоваться Вилькиным словам так же, как и она сама. Но когда увидела опечаленные глаза, спросила счастливым голосом:
– А что, разве это нехорошо, Тамара Марковна?
Она спросила таким счастливым голосом, что сердце Тамары Марковны не выдержало. Оно уже любило эту Тамарку, но ему было все-таки грустно.
– Почему же нехорошо, доченька, хорошо.
– И моя мама говорит, что хорошо, – счастливым голосом сказала Тамарка.
Потом, когда Виль остался один, Тамара Марковна сказала ему:
– Уж очень рыженькая она, сынок.
– Зато, мама, зовут ее, как и тебя, Тамарой.
Тамара Марковна ни с того ни с сего заплакала. Вернее, она стояла посреди комнаты, смотрела на сына и молчала, а слезы сами заполнили ее глаза и стали скатываться по бледному лицу.
– Мама плачет, а плакать ей совсем незачем, – сказал бодренько Виль, подошел к Тамаре Марковне, и погладил ее по голове, и поцеловал ее в голову.
Позже Тамара Марковна сказала мужу, и на его настольном календаре появилась запись под номером вторым: «Поговорить с сыном по вопросу его женитьбы».
Степан Игнатьевич проработал статью из «Красной звезды», допил остывший чай и попросил жену разбудить сына.
– Может, ты отложишь, отец? – попросила Тамара Марковна. – Он поздно лег.
– А почему поздно?
– У них собрание было. Виля секретарем выбрали, секретарем всего факультета. Пускай поспит.
– Разбуди его, – сказал Степан Игнатьевич. – Отложить я не могу.
Тамара Марковна прошла в детскую, присела на Вилькиной кровати, сначала провела рукой по его голове, а потом тихонечко позвала:
– Сынок, вставай.
Виль открыл глаза.
– Вставай, сынок, отец вызывает.
Виль поднялся, поцеловал мать. Потом на ходу сделал две-три фигуры из утренней гимнастики и пошел умываться.
Через пять минут, одетый, причесанный, Виль открыл дверь кабинета.
– Можно, папа?
Степан Игнатьевич разрешил сыну войти.
– Садись, Виль, я должен поговорить с тобой, потому что сегодня уезжаю.
– Я слушаю, папа.
Степан Игнатьевич прошелся по кабинету.
– Это хорошо, – сказал он, – что тебя избрали комсомольцы своим вожаком. Это я ценю. Но ты неверно планируешь свою жизнь. Этого я не ценю.
– В каком смысле, папа? – спросил Виль, не понимая, о чем говорит отец.
Степан Игнатьевич остановился перед Вилем, застегнул верхнюю пуговицу пижамы и строго посмотрел на сына.