Текст книги "Мы вышли рано, до зари"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 28 страниц)
Словом, в какую бы незнакомую обстановку ни забросила вас судьба, с каким бы случайным или не случайным кругом людей она ни свела вас, вы всегда можете рассчитывать на то, что найдете родного человека, который обрадуется вам и поймет вас с полуслова. Пусть вы летите в самолете, или томитесь в приемной министра, или заседаете на важном ученом совете, даже если вы заседаете на каком-нибудь славянском конгрессе, или в одной из комиссий ООН, или с туристской группой стоите перед знаменитым Акрополем или римским Колизеем, или находитесь в кругу монтажников Братской ГЭС или заводских рабочих, инженеров и служащих, – одним словом, если вы томитесь одиночеством среди незнакомых вам людей, выберите такую минуту, киньте слово о рыбалке, и в тот же миг кто-нибудь из академиков или работяг, из писателей или генералов, из дипломатов или такелажников и даже из секретарей обкомов по пропаганде отзовется на ваш голос, окажется вашим родным братом по этой великой страсти. Вашему одиночеству наступит конец, вас будут слушать и сочувствовать, вам будут рассказывать, перебивая вас, о редких случаях, о невероятных случаях на рыбалках, где у всех до единого почему-то срывается и уходит самая крупная рыба.
Пенсионеры и большая часть работающего человечества подвержены этой глобальной страсти. Почему? Потому что за окном – атомный век. Потому что ежечасно и даже ежеминутно растут города, и но земному шару расползается асфальт, и теплая материнская земля уходит из-под ног, земля, по которой еще в детстве вы ходили босиком. Машина, бетон, стекло и асфальт и заботы, бесконечные заботы века отлучают горожанина от пыльного проселка, от лесной тропинки и луговой росы, от полевых горизонтов, заходов и восходов, от ночного костра у дремучей речушки, от того мира, из которого когда-то давным-давно выделился человек. И этот человек, не желая расставаться со своей колыбелью, тоскует и тянется к земле, к пыльному проселку, к лесной тропке и луговой росе, к полевым горизонтам, закатам и восходам, к ночному костру у дремучей речушки. Он тянется ко всему этому и становится рыболовом.
– Ешь твою мышь! – говорит Дмитрий Еремеевич и останавливает своего «москвичика». Засветло они успели проскочить шоссе и свернуть на полевую дорогу. И тут, на проселке, у Дмитрия Еремеевича из самых глубин души вырывается этот восторг. – Ешь твою мышь! – говорит он восторженно, останавливает «москвичика» и выходит из него вместе с Лобачевым.
Смеркается. За полями и лесами, за горбатыми перекатами опадает закат – плавлено-красный, а повыше горячо-оранжевый, и желтый, и наивно-лазоревый. А над всем этим – подожженные снизу облака.
Дмитрии Еремеевич мочится на обочину и глядит цыгановатыми глазами на этот закат. Потом перетряхивает плечами и говорит:
– Ей-богу, человеком становишься… Ты гля сюда, Леш, гля…
– Да вижу я, вижу, Дима, – отзывается Алексей Петрович. – Гля сюда, гля… Доцент ты паршивый, зануда и бюрократ…
У Дмитрия Еремеевича два года назад умерла под Рязанью мать, одинокая старушка. Небыков похоронил ее на родном кладбище, продал домик и на вырученные капиталы купил «москвичик».
Последняя нитка, связывавшая Небыкова с деревенским детством, оборвалась, и он навсегда стал круглым горожанином, столичным жителем.
И сейчас, сидя за рулем и испытывая острую тоску по далекому детству, говорит он с ученым глубокомыслием.
– Нет, Леш, – говорит он, – будущее человечества все-таки за деревней. Не такой, конечно, деревней, как сейчас. Но все же будущее человечества связано не с городом. – Он ковырнул носом вечереющие поля, мерцавшие за баранкой, за ветровым стеклом, и решительно заключил: – Не может человек отказаться от всего этого.
Промелькнули крайние дворики выселков. «Москвичик» сворачивает с полевой дороги и вот уже катится под уклон по жесткой травянистой целине мимо темной дубравки, мимо овражка и, развернувшись, останавливается на высоком берегу Осетра. Внизу, сквозь сумерки, вкрадчиво поблескивает вода, темнеют кусты лозняка и прибрежной осоки.
Дмитрий Еремеевич открывает багажник, глухо и деловито отдает команды. Хотя Лобачев и сам соображает, что взять, что положить, как развернуть резиновую лодку, как приладить насос и так далее, Дмитрий Еремеевич руководит каждым его движением.
– Ты, Леш, – говорит он, – не так качаешь, ты зажми мехи между колен. – Дмитрий Еремеевич берет между колен мехи и делает несколько качков. – Видишь, – объясняет он, – и руки работают, и ноги, и не так устаешь.
Наконец спущена на воду лодка. С одной стороны ее сидит с веслами Алексей Петрович, с другой – Дмитрий Еремеевич, у его ног две сети – «царица» и «малютка». Небыков закуривает и отдает команду:
– Давай, Леш, к перекату. Сперва «малютку» поставим.
Лобачев гребет вдоль черной осоки к перекату. Тьма стоит над рекой, воровато всплескивает вода, и в ее глубокой черноте ломаются звезды.
– Стоп! – Дмитрий Еремеевич подтягивается к берегу, привязывает конец «малютки» к собранной в пучок лозе.
– Теперь, – говорит он, – держи лодку торцом к сети. Держи торцом, и больше ничего от тебя не требуется.
Падают, булькая, железные кольца «малютки». Сопит Дмитрий Еремеевич.
– Ты можешь держать торцом? – вдруг вскидывается он. – Можешь или нет?
– Могу комелем, – отшучивается Лобачев и старается выровнять лодку, но наезжает на сеть.
Дмитрий Еремеевич ругается по-матерному:
– Какого ты… едрена вошь… – и так далее.
Отвратительная черта у этого человека – поучать и руководить. Был он еще аспирантом по первому году и секретарем партийного бюро, в которое входил тогда крупный ученый-лингвист Николай Николаевич Н. Николай Николаевич подготовил проект одного решения, и вечером в комнате партийного бюро они вдвоем стали просматривать этот проект.
– Не годится. Кто так пишет проекты! – ворчливо сказал аспирант Небыков профессору Н. – Ты вот что, Николай, – уже миролюбиво сказал аспирант профессору. – Вот тебе два рубля и двадцать копеек, сходи за «Беломором», а я подработаю проект.
И известный на всю страну ученый пошел за «Беломором».
– Дима, – говорит Лобачев, выровняв наконец лодку, – правда, ты посылал за «Беломором» Николая Николаевича?
– Врет он. Не было этого… Куда тебя опять заносит, едрена вошь! И веслом не плескай. Ты можешь не плескать веслом?
– А ты перестань материться, зануда.
– А ты держи торцом, интеллигенция. Гресть не умеет…
Лобачев только в крайних случаях давал отпор Дмитрию Еремеевичу. А вообще терпеливо переносил его грубость и занудство. И не только переносил, но как бы даже наслаждался этим. Потому что наслаждался этим сам Небыков. Особенно же когда он выпадал из круга своей доцентской жизни. Вот как сейчас: ночь, вода, в резиновой лодке сидит он в драных штанах, в сапогах резиновых, в какой-то дурацкой кепчонке, ни тебе ученого совета, ни кафедры, а только дикая вселенная и человек. И тут вылезает из Дмитрия Еремеевича Небыкова мужик или наоборот – Дмитрий Еремеевич влезает в шкуру мужика. И так свободно ему в этой шкуре, и так по-домашнему хорошо, что сам он начинает наслаждаться этим состоянием своим, начинает ворчать, как ворчал когда-то давно-давно его покойный батя, начинает но всякому поводу и без всякого повода материться, как матерились деревенские мужики.
Лобачев очень рано оставил деревню, не успел, в отличие от Дмитрия Еремеевича, вынести из нее крепких мужицких навыков, практической сметки и грубости, он сохранил только нежность к земле, к деревенскому солнцу – огромному, стоявшему по утрам под застрехой камышовой крыши. У Дмитрия Еремеевича крестьянская порода внешне выражается в грубости и практичности, у Лобачева – в чувствительности и в том, что называют – «себе на уме».
Это различие сказалось и на рыбацких характерах. Дмитрий Еремеевич рыболов-добытчик, больше любит ловить сетями, хотя не отказывается от удочек, от кружков, от зимних мормышек и так далее. Бралась бы только рыба. Если рыба не берет, Дмитрий Еремеевич зевает, скучно ходит по берегу и в конце концов уговаривает Лобачева сматывать снасти и возвращаться домой. Все, что индустрия наша придумала для любителя-рыболова, имеется у Дмитрия Еремеевича. Лобачев – простой удильщик. Кроме удочек, у него нет ничего. Берет ли рыба, не берет ли, ветер ли гонит волну, или дождь проливной хлещет весь день, – весь день до темноты Алексей Петрович будет торчать у воды, мокнуть, если дождь, и ждать, когда же наконец по-особенному дрогнет поплавок, и эта дрожь и неровное ныряние поплавка отдастся в самом сердце. Лобачев преданно любит воду. Но любит ее по-своему. Плесы и омуты, быстрые перекаты и подмоины у крутых берегов, реки, озера, а также моря имеют для него только один смысл, вернее, только одну красоту: как эта вода относится к поплавку.
И если Алексей Петрович старается сейчас держать лодку комлем к сети и вообще занимается этим браконьерством, то исключительно из чувства товарищества. Но даже и тогда, когда он гребет, помогая Небыкову сбрасывать или выбирать сетку, и в эти минуты каждое приглянувшееся место он мысленно примеривает к поплавку примеривает так, что порой хоть плачь – так ноет душа, так хочется бросить все к чертовой бабушке и затаиться с тонкой и гибкой удочкой хотя бы вот за этой осочкой.
Пока ставили на глубине «царицу» – сетку с крупной ячеей, – в «малютку» уже набралось с полведра рыбы. Ведро уже висит на перекладине, под ведром горит костер, и Дмитрий Еремеевич открывает бутылку «московской».
– Я пить не буду, – неуверенно говорит Лобачев.
– Так, – мрачно отзывается Дмитрий Еремеевич, – значит, не уважаешь общество? Не уважай. Я ее сейчас выброшу к едреной матери. – И норовит уже выбросить распечатанную бутылку. Лобачев, зная, что Дмитрию Еремеевичу ничего не стоит выбросить и он действительно выбросит, обреченно соглашается.
– Ладно, наливай, – соглашается Алексей Петрович. – Наливай.
Горит костер, к черному небу с треском летят искры, над заречным курганом встает красная татарская луна, внизу чуть слышно хлюпает в берег речка Осетр. Доцент Небыков и старший преподаватель Лобачев пьют водку. Они сидят друг против друга с красными от костра лицами – смахивающий на азиата Алексей Петрович и седоволосый, с твердым подбородком Небыков.
– Ты мне аргументы давай, – говорит Дмитрий Еремеевич. – Я могу разбить любые аргументы.
– Ты, Дима, не прав, – возражает Лобачев.
– Это не аргумент, – отмахивается Небыков. – Нет аргументов, – значит, нет спора.
– Хорошо, – говорит Алексей Петрович, – крестьяне вымирают, верней, становятся другим сословием. Сотрутся последние грани, и не будет ни рабочих, ни крестьян, ни интеллигентов – будут люди, во всем равные друг перед другом.
– Сотрутся, – повторяет Небыков. – А деревня уйдет навсегда… Понимаешь? Навсегда… Ну ладно, Леш, давай… поехали.
Алексей Петрович стукнул стаканом о стакан Небыкова и ответил:
– Поехали.
– Дима, – говорит Лобачев, – ты помнишь эту девчонку, которая тебя на собрании?
– Помню. К отчислению ее представлял…
– Все же молодцы они, – говорит Алексей Петрович.
– Работать не хотят. Я бы их заставил работать.
– Дима, а если бы эту девчонку посадить вот сюда, рядом с тобой, и водки дать?
Дмитрий Еремеевич улыбнулся открытым ртом.
– Ты прав, Леш, контакта у нас нет с ними. – И еще раз улыбнулся. – А что, – Дмитрий Еремеевич хлопнул по комлю бревна, на котором сидел. Ему очень понравилась эта мысль. – Ге-ге… А что! Посадить ее сюда и водки дать… А Виля Гвоздева я разбил в пух и прах. Родители у него порядочные, и сам парень неплохой, но путаник. Мозги надо чистить…
Сняли уху и поставили чайник. Татарская луна незаметно поднялась и выстелила через Осетр чешуйчатую дорогу. Дмитрий Еремеевич хлебнул немного ухи, ковырнул разваренную рыбу и как-то вмиг обмяк, уронил голову на грудь. Не поднимая головы, он с трудом выговорил:
– Ты, Леш, можешь спать. Я спать не буду. – И тут же захрапел.
А ночь уже начала размываться, зеленеть. Забрезжили горбатые поля, зарозовело за темной дубравой. Щелкнула в прибрежных кустах невидимая пичуга.
– Ты мне друг? – неожиданно спросил сонный Небыков. – Тогда выпьем.
Лобачев налил в стаканы, протянул Дмитрию Еремеевичу. А тот поднял тяжелые веки и замер. И плохо повинующимися губами выговорил:
– Помолчи! – Небыков отстранил Лобачева, встал и обнял его свободной рукой. – Вот… за это… – Из-под тяжелых век посмотрел он отрезвевшими глазами на занимающуюся зарю, на дубраву, на заречный курган, на русскую предрассветную землю. – Вот за это… выпьем…
– Ах ты сволочь, – тихо проговорил Лобачев. – Ах ты сволочь, – и приник щекой к небритой колючей щеке Дмитрия Еремеевича.
13
– Небыков – сволочь, – сказал Игорь Менакян.
– Нет, ребята, – возразила Тамара Голубкова, – он хам.
– Когда я разговаривал с ним, – сказал Виль Гвоздев, – мне казалось: если встать и рявкнуть на него, ударить кулаком по столу, он растеряется и струсит.
– А ты бы встал и рявкнул, – посоветовал Менакян.
– Что вы, ребята, – застенчиво улыбнулся Виль.
Ребята сидели на крыше гостиницы «Москва» за большим ресторанным столом. Перед выездом на практику они устроили небольшой праздник.
– Ну, хватит! – Володя Саватеев поднял рюмку. – Обсудили Пирогова, Шулецкого, Небыкова и кого еще? И Иннокентия Семеновича, и Ивана Ивановича, и Нашева, и – хватит. – Он посмотрел на Тамару и еще выше поднял рюмку. – Хватит.
– Ребята, – сказала маленькая Таня Чулкова, – закажите коньяку. От вина я пьянею.
– Танька, ты накладываешь пятно на советскую молодежь.
– Ну правда же, ребята, – взмолилась Таня.
Чулковой налили коньяку, и все выпили. Девочки пили вино, ребята – водку. Ребята пили с отвращением, скрывая это отвращение друг от друга. Им очень хотелось быть мужчинами, а мужчиной был один только Игорь. В университет он пришел не из школы, а со стройки. Один только Игорь морщился от водки и нюхал хлебную корочку, остальные выпивали свои рюмки лихо и бесстрашно.
Было еще не так поздно, но ресторанный оркестр уже играл. И когда он играл, почти все столики пустели, а пятачок возле оркестра кишел танцующими парами.
Внизу роилась огнями и гудела телеграфным гудом вечерняя Москва.
Володя Саватеев выключился из разговора, слушал ресторанный гомон и сквозь этот гомон – приглушенный гул вечерней Москвы. Слушал и думал о Тамаре. Он думал о ней всегда – дома, на лекциях, на улице, когда она была рядом и когда ее не было рядом с ним. Сейчас Тамара сидела наискосок от Володи, следила за каждым, кто говорил, отвечала каждому, кто обращался к ней, и губы ее чуть-чуть улыбались, и мягкие ресницы бросали легкую тень на веселые глаза ее, которые все время ждали чего-то, ждали какого-то чуда. Но чуда не происходило, а глаза все равно ждали, и Тамаре все равно было весело, было очень хорошо. Ей было весело и хорошо, и глаза ее ждали чуда, потому что где-то слева от нее, самым крайним, сидел Виль, Вилька Гвоздев. Она не смотрела на него, но все время слышала и видела его. И Виль не смотрел на Тамару, но так же, как она, видел и слышал ее. И Вилю так же, как и Тамаре, было хорошо. Плохо было только Володе. Перед ним, чуть наискосок, все время светились ждущие чего-то глаза и почти незаметно улыбающиеся губы. И эти глаза и губы, как никакие другие на свете, поднимали шум в висках, мучили и казнили Володю, преследовали его каждую минуту, хотя он сидел и как бы слушал ресторанный гомон и приглушенный гул вечерней Москвы. Чистое, порозовевшее лицо его, чуть расширенные глаза за стеклами очков, его светлая челочка над славным и умным лбом были так неизменчивы и привычны, что никто, кроме Тамары – а она, жестокая женщина, знала, – никто, кроме нее, не подозревал, что творится с их товарищем Володей Саватеевым. Володя думал о том, когда наконец все это кончится, когда они встанут и уйдут с этой крыши и там, в вечерней толпе, он останется вдвоем с Тамарой.
Он думал и мучился оттого, что никак не мог решить, каким же образом, что же надо сделать там, на улице, чтобы оказаться вдвоем с Тамарой.
А тут еще оркестр снова затянул свою волынку и сбил Володю с мысли. Труба пронзительно отделилась от чавкающих смычковых и начала изматывать Володину душу. И как только запела эта пронзительная труба, за дальним столиком поднялся бледный пижон со взбитым коком и галстуком-бабочкой, поднялся с ничего не говорящим лицом и направился к ребятам. Ловко лавируя между столиками, он подошел прямо к Тамаре, элегантно шаркнул ножкой и, слегка пригнувшись, обратился к соседу Тамары Саше Мальбахову.
– Разрешите, – сказал пижон, – пригласить вашу даму.
Саша от неожиданности растерялся, он поднял растерянные глаза на пижона и не знал, что сказать ему. Тамара переглянулась с Мальбаховым и тоже подняла ясные глаза свои на этого пижона, который стоял чуть пригнувшись и без всякого выражения на лице.
За столом все притихли и с любопытством наблюдали за немой сценой. Володя даже думать перестал, он словно приготовился к удару, он как будто ждал, когда его ударят по голове.
Тамара улыбалась и как бы с интересом разглядывала бледного юношу с коком и галстуком-бабочкой. Тогда сказал Виль Гвоздев.
– А вы знаете, молодой человек, – сказал Виль, – что это князь Мальбахов?
Саша Мальбахов был заикой, но перед тем, как весь стол взорвался смехом, он успел подтвердить.
– М-да, – подтвердил Саша, – я к-князь. П-повторите, что вам угодно?
Захохотали так, что танцующие пары оглянулись на этот стол, а Володя Саватеев облегченно выдохнул из себя остановившийся воздух.
Пижон молча посмотрел на Виля, на «князя» Мальбахова, на Тамару, на хохочущих ребят, молча выпрямился и безо всякого выражения направился к своему столику. Десятки глаз провожали его до самого места. Пижон занял свой стул, чуть вскинул маленькую головку и молча, бездумно стал смотреть в одну точку, где-то чуть выше оркестрового барабанщика. За тем же столиком сидели еще два пижона с такими же, как у первого, взбитыми коками, но не с бабочками, а ядовито-пестрыми галстуками. И еще две девочки в тяжелых черных ресницах и с красными ртами. И девочки и их пижоны, так же как первый, сидели отстраненно друг от друга, и каждый молча и бездумно смотрел в какую-то свою точку. Девочки держали в красных пальчиках сигаретки, глубоко, не по-детски, затягивались и смотрели в свои точки.
Никто из них не обратил внимания на неудачный поход их юного собутыльника, а собутыльник, вернувшийся под смех всего стола, не обратил на это равнодушие также никакого внимания. Как на витрине, сидели они независимо друг от друга и как бы демонстрировали свою свободу, свое бездумье, свое молчание, свои лица, не занятые ни мыслями, ни переживаниями. Сидели, молчали, ничего не думали и не стеснялись, а как бы даже гордились этим.
– Светские люди середины двадцатого века, – сказал Виль, и ребята опять захохотали.
– Как молчат! Как они молчат! – восторгался Игорь Менакян. – Потрясающие ребята.
Посмеялись и оставили светских людей в покое. А маленькая Таня Чулкова поднялась.
– А я бы, – сказала Таня, – пошла бы с этим чуваком. Почему мы не танцуем, почему?
– Тан-цевать! – скомандовал Игорь с армянским акцентом. Он отодвинул стул и протянул руки Танечке.
Застолье поломалось, стали разбираться по парам. И тогда Володя подошел к Тамаре. Она улыбнулась ему и спросила:
– А как же Вилька?
– Что Вилька? – одними губами переспросил Володя, сраженный внезапной догадкой.
– Мальчики! – воскликнула Тамара, поднявшись. Ребята и девочки остановились, повернулись к Тамаре и к Володе. – Мальчики! Смотрите, он не знает, что я люблю Вильку. – Ребята и девочки удивленно уставились на Тамару. – Ах, вы тоже не знаете?!
– Тамарка, – сказал насупившийся Виль, – ты пьяна. – А у самого заколотилось сердце. И румянец пятнами выступил на лице.
– Значит, и ты не знаешь?! – сказала Тамара, и глаза ее влажно и воинственно засветились. – Так знайте, я люблю Вильку. Люблю, понятно? – Она упала на стул, закрыла лицо руками и расплакалась.
– Тамара! Ребята! – говорил Гвоздев и стучал тупым концом вилки по краю стола. – Ребята, она пьяна. Она ничего не понимает. – Гвоздев бросил вилку, подошел к Тамаре, поднял ее золотую голову и стал целовать зареванные ее глаза. – Тамара, – тихо говорил он и целовал ее глаза, – сто лет, как я люблю тебя. А ты, дурочка, плачешь. Князь, поменяемся местами.
Саша Мальбахов с готовностью перешел на место Гвоздева, а Виль, обнявши за плечи Тамару, уже сидел рядом с ней.
– Танцы отменяются! – объявил Игорь, – Нальем и выпьем за новобрачных!
Загремели стулья, тонкий звон стекла прошел над столом. Володе надо было куда-то деться, но он не знал, куда ему деть себя, что ему делать, что сказать и вообще – как жить ему после всего этого.
Тамара, не вытирая счастливых глаз, встала и повернулась к Володе.
За ней поднялся и Виль.
– Володечка, – Тамара первый раз назвала так Володю, – прости нас с Вилькой. – Она подтянулась к Саватееву и поцеловала его в щеку.
Володя не ответил. Он обошел Тамару и Виля и, путаясь между столами, почти побежал к выходу.
В неловком молчании Тамара сказала:
– Ребята, я же не виновата.
Игорь поднял рюмку:
– Выпьем сначала за любовь безответную.
Выпили за безответную. Потом стали пить за ответную, взаимную, за счастливую. И в самый разгар этих тостов на крыше появился Сережа Чумаков.
Сережа был второкурсником, но жил он вне групп, вне курсов и отделений. Он был общий, факультетский Сережа Чумаков, известный всем и каждому, всегда куда-то спешащий, всюду успевающий, все на свете познавший, быстрый, взъерошенный воробышек. Он появился на крыше, пошарил своими блуждающими глазами и сразу заметил ребят. Приложив большой палец к виску и шевеля остальными пальцами, Сережа устремился к столу. Суховатая фигурка его и перышки растрепанных волос тоже были устремлены вперед.
– Общий привет брюзжащим! – с ходу приветствовал Сережа Чумаков.
– О-о-о! – ответили ребята и девочки, но никто не предложил ему места, потому что все знали Сережу как человека вне этики, вне морали, вне политики и вообще вне всего и вели себя по отношению к нему также вне всяких правил и норм.
– О-о-о! – сказали ему ребята и девочки. – Какими судьбами?
– Заглянул на минутку, – ответил Сережа, блуждая глазами. – Кстати, не найдется ли у вас немного вина? Вот и отлично. – Сережа протиснулся к освободившемуся Володиному стулу. Уселся, оглядел всех и сказал: – Вы знаете, я устроился.
Ребята знали, что Сережа все равно не даст никому говорить, поэтому, к радости Виля и Тамары, уже не возвращались больше к теме внезапного объяснения. Чумаков всегда носился с какими-нибудь новыми идеями, новыми открытиями, и его нельзя было застать за одним и тем же разговором дважды. То он открывал каждому встречному великого поэта нашего времени – никому не известного Вагинова: «Вы знаете, это даже не Блок и даже не Маяковский, а скорее современный Вийон», то носился с каким-нибудь никому не известным мировым режиссером номер один, то убеждал всех в справедливости непонятной ему самому теории ритма как главной субстанции прозы, то… одним словом, на каждый день у него оказывалось новое сногсшибательное увлечение или открытие.
Со знанием дела Сережа опрокинул рюмку водки и с ходу приступил к изложению новых своих откровений.
– Вы обратили внимание, – спросил Сережа, – что я приветствовал вас как брюзжащих? Так вот, – он отщипнул от ломтика хлеба крошку и как бы склевал ее с руки. – Так вот, исследуя общественную жизнь нашей страны… Простите, может быть, я преувеличиваю? Во всяком случае – жизнь нашего факультета, я обнаружил, что после известных событий, потрясших мировое сознание, в нашей общественной жизни четко определились три отряда.
– Во дает! – усмехнулся Виль.
– Что? – недослышал Сережа. – Так вот. Три отряда. Отряд брюзжащих, возглавляемый на факультете Вилем Гвоздевым…
Ребята заржали.
Сережа выждал, пока все отсмеялись.
– Отряд, – продолжал он, – веселящихся. Ну, этим отрядом руководит подонок, вы его не знаете. И во главе третьего отряда, отряда острящих, стою я, ваш покорный слуга. – Сережа очень мило улыбнулся и спросил позволения выпить еще рюмку. После этого опять стал говорить: – Совсем не потому, что я угощаюсь сегодня за счет этого отряда, а справедливости ради должен сказать: за брюзжащими идет большинство, они имеют колоссальное влияние на массы. Я имею в виду студенческие массы.
Виль и его товарищи были серьезными людьми, они не вступали в спор с Чумаковым, а только слушали его, поощряя Сережу своим вниманием.
А Сережа отщипывал и склевывал с руки хлебные крошки и говорил.
– Веселящиеся, – говорил Сережа, – это наша так называемая плесень, ни к чему не пригодные красавицы и пригодные для этих красавиц уроды – уроды духовные, но часто и физические. Они развлекаются в пустых дачах состоятельных пап и мам, плохо учатся и тщательно следят за своими костюмами. В целом же – люди скучные и неинтересные. – Сережа сделал паузу, опять очень мило улыбнулся и сказал: – Ну, теперь острящие. Ребята в высшей степени замечательные, правда – циники. – Сережа снова улыбнулся и склонил голову: – Можете, так сказать, судить по мне.
– Сережа, – спросил кто-то, – а почему ты один сегодня, без отряда?
– Дело в том, товарищи, – ответил Сережа, – что, как я уже сказал, мальчики мои – циники. Правда, каждый из них, в том числе и я, нежно, так сказать, и преданно так сказать, в кого-нибудь влюблен. Гм, гм… Но, как циники, все острящие имеют девочек – из молоденьких продавщиц, подавальщиц, библиотекарш, воспитательниц детских яслей и учительниц начальных классов, из этих, так сказать, слоев общества. Сегодня мальчики находятся у девочек.
– Ребята, – сказал Виль, – если бы Чумаков не был циником, он был бы… подонком. Конечно, если это не одно и то же.
– Вполне возможно, – согласился Сережа.
– А мне нравится, – перебила Танечка Чулкова.
– Между прочим, Виль, – сказал Сережа, – почти то же самое, что и ты, сказал мне Дмитрий Еремеевич, когда я просил его восстановить мне стипендию.
– И что же? – спросил Гвоздев.
– Разумеется, восстановил, – ответил Сережа, как будто другого исхода и быть не могло. – Дмитрий Еремеевич вполне деловой мужик. В самом деле, я представил ему расчеты: в неделю у нас двенадцать лекционных часов, в месяц – сорок восемь. Я поделил стипендию на сорок восемь часов, приходится около шести целковых за час. «Где, – сказал я Дмитрию Еремеевичу, – можно заработать молодому человеку шесть целковых за один час? Я, – сказал я, – не знаю. Поэтому отныне, – сказал я Дмитрию Еремеевичу, – все лекции буду посещать свято. Верните стипендию». – «Подход, – сказал Дмитрий Еремеевич, – деловой, это меня устраивает. Хотя ты и нахал, Сережа, – сказал Дмитрий Еремеевич, – но человек еще не потерянный, мы тебя еще воспитаем, а стипендию восстановим». – «Люблю, – сказал я Дмитрию Еремеевичу на прощанье, – люблю деловых мужиков». – «Ладно, – сказал Дмитрий Еремеевич, – иди». И я ушел. Пью за брюзжащих! – Он склевал хлебную крошку и от души прибавил: – Ей-богу, вы мне симпатичны. Общий привет! Благодарю за внимание. – И Сережа удалился. Проходя мимо столика, где молчали пижоны со своими чувихами, Сережка в знак приветствия пошевелил пальцами над ухом. Не меняя поз, пижоны ответили ему ленивыми полужестами.
Вскоре ушли и ребята.
Притихла полуночная Москва, пригасил огни свои огромный город.
Вот, взявшись за руки, Тамара и Виль перебежали полубезлюдную улицу. Потом остановились. Тамара взяла Виля за плечи, повернула к себе и сказала:
– Вилька, дай я посмотрю на тебя. Первый раз посмотрю.
Вилька, освещенный сверху, стоял перед Тамарой счастливый, с лобастым и прекрасным лицом. Тамара положила золотую голову свою на Вилькино плечо и тихонечко позвала его:
– Вилька!..
Вот Игорь Менакян крупно шагает вверх по Неглинной. Рядом, почти повисая на его руке, прижимаясь к ней маленькой грудью, едва поспевает за ним Таня Чулкова.
– Менакян, – говорит Танечка, – ты можешь потише?
– Могу, – отвечает Игорь и сбавляет шаг.
– Менакян, – говорит Танечка, – я хочу отдаться тебе.
– Где же ты хочешь отдаться мне, дурочка?
– Где хочешь…
– Налакалась, – говорит Игорь и снова прибавляет шаг…
А вот Сережа Чумаков. Он идет притомленной походкой по глухому Колодезному переулку и в который раз думает про себя: «А ты неплохо, старик, провел сегодня вечерок. Бывало, старик, и хуже». Сережа не торопится домой, ему не хочется забираться в крохотную комнатенку с обшарпанными обоями и урчащими по ночам канализационными трубами. Сережка живет один. Отца его арестовали за три года до смерти Сталина. Сережкина мать, вернувшись с юга и узнав об аресте отца, помешалась умом. Она жива и находится сейчас поблизости от Колодезного переулка, в больнице имени Ганнушкина, – худущая, остриженная, безумная. Когда Сережка приходит к ней, она не узнает его, единственного сына.
Не хочется Сережке домой, но он медленной притомленной походкой все же идет домой по вымершему ночному переулку. «Нет, старик, вечерок ты провел неплохо…»
А Володя Саватеев мотается по ночной Москве в пустом грохочущем трамвае.
14
Бывший батальонный комиссар и начальник отдела печати Балтфлота Иннокентий Семенович Кологрив проснулся в середине ночи, полежал немного с открытыми глазами, потом, стараясь не скрипеть половицами, стал пробираться на веранду. Там он открыл кухонный стол, нашарил в хлорвиниловом мешочке колбасу, хлеб и стал жадно есть. Он хотел нашарить еще что-то и опрокинул чашку. От стука проснулась Елена Борисовна.
– Аня, что там на веранде?
– Папка ест, – ответила Аня.
– Ох ты господи, – вздохнула Елена Борисовна, перевернулась на другой бок и тотчас же уснула.
Иннокентий Семенович, переживший ленинградскую блокаду, чуть было не погибший от дистрофии, до сих пор еще просыпается посреди ночи и начинает есть. До сих пор не может утолить голод. Приступы этого бедствия настигают его не только ночью, но и среди дня, после завтрака и обеда, в дороге и на службе и даже в разгар какого-нибудь заседания или собрания. Поэтому в карманах пальто, морского кителя, гражданского пиджака, в карманах брюк и в портфеле среди деловых бумаг у него всегда можно найти хлебную корку, огрызок копченой колбасы, завернутый в бумагу, сухарь, или печенье, или коробку с леденцами. Домашние Кологрива свыклись с этим наследием войны, а точнее – ленинградской блокады. Ведь в человеке все – и хорошее и дурное – появляется как наследие пережитого. Хотя домашние и свыклись и хотя недостатки Иннокентия Семеновича имеют свои причины, Елена Борисовна все же не оставляет их без внимания и как может борется с ними.