Текст книги "Мы вышли рано, до зари"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
– Да ну! – Михал Михалыч как бы отмахнулся, не поверил. – Такие же хлопцы, какими и мы были!
– Не скажите, Михал Михалыч, не скажите… – А про себя подумал: недопонимает, не знает нынешнюю молодежь. – Не-ет, Михал Михалыч…
– И чем же, Иван Никанорович, они не понравились вам? Ведь вас всегда любили студенты.
– Было дело. Когда-то было. Теперь все по-другому. Я, Михал Михалыч, вовремя ушел, вовремя, даже подумать страшно, если бы остался до сегодняшнего дня.
– Не понимаю, – Михал Михалыч покрутил головой. Он не хотел верить в какие-то особые трудности с нынешними ребятами.
– Нынче они, Михал Михалыч, ничего на веру не принимают, даже от нас, от старших, все проверяют, перепроверяют, анализируют и просто ставят нас, стариков, в неловкое положение. И делают это с большой охотой.
– А чего ж бояться? Пускай проверяют. Наше-то дело правое!
– Это все так. Но пока ты докажешь им, семь потов с тебя сойдет, а бывает, что и не достигнешь цели, так и уходят они с ухмылочкой.
– Ну а там? Как вы там устроились, Иван Никанорович?
– Там у жены старшая сестра, к ней мы и поехали, жена настояла. Там ничего. Но первое время трудно было. Один эпизод, Михал Михалыч, запомнился мне на всю жизнь. Приехали мы, огляделся я, стал с городом знакомиться. Сел, знаете, на трамвай и поехал. По кольцу. Вышел возле разваленного храма какого-то. И вот подхожу к развалинам: битый кирпич, стены порушенные, одним словом – остатки после взрывов. Может, наши, может, они сами подорвали. Но вот посреди этих развалин стоит целенькая черная плита, стоймя стоит, абсолютно целая, и мрамор черный, гладкий, видно свое отражение. А под ним другая плита лежит, тоже черный мрамор. И на плите написано золотом, по-немецки, что здесь покоится прах Иммануила Канта, немецкого философа. Кругом развалины, брошенный немцами город, не добровольно, конечно, брошенный, бежали они отсюда, остатки разгромленного гарнизона, своего философа оставили. А потом город вообще перешел к нам. Впечатление, когда смотришь на эту плиту, на могилу его, трудно сформулировать. Бежали немцы и бросили своего философа чужому народу, на милость нашему народу бросили. Знаете, в душе я чувствовал такое, что словами не скажешь. И вот под этим настроением я находился все первое время. Субъективный идеалист, реакционный философ, а с нами остался. Странно, правда? Даже сейчас, как вспомню, так меня жуть какая-то берет. Вот судьба. И теперь уже не слышит он в своей могиле немецкую речь, все по-русски говорят, только по-русски. Идеалист, а все равно жалко. Сильное впечатление.
– Да-а… – Михаил Михалыч покрутил головой. – Интересно.
– Глядел я тогда на золотые буквы, на эту знакомую фамилию, и как-то, сам не знаю в чем, но вот чувствую что-то общее между ним и мной. Может, и правда мир до конца непознаваем? Черт его знает. Можно идеалистом стать, агностиком. Конечно, трезво-то понимаю, а вот чувство такое, что не выразишь. Его бросили тут чужим людям, а меня вроде как изжили, не нужен я оказался. Отстал от жизни. Вот петрушка! И долго, Михал Михалыч, не давал он мне покоя, этот Иммануил Кант, субъективный идеалист. Долго во мне обида какая-то стояла, и в этой обиде он вроде рядом, со мной вместе. Вот не думал, не гадал. Это от безделья, конечно, сейчас все прошло, все стало по своим местам. А все же неприятные воспоминания, да…
– Ну это вы, Иван Никанорович, в дебри залезли, рано ушли с работы, вот и пошли эти переживания, лишнее полезло в голову.
– Так, так, Михал Михалыч. Но все же я хочу про вас расспросить, а сам себя перебиваю. Расскажите-ка про себя, после института. Как и что?
Михал Михалыч подскочил на диване, лысинку потрогал, задумался.
– Что же рассказывать, Иван Никанорович? Работал.
И он стал перечислять свои труды и дни. Откуда куда перевели, куда выдвинули, потом как приехал в эту Цыгановку директором. Все как-то анкетно, скучновато получалось, ничего живого, чтобы для книжки было выигрышно. А Иван Никанорович затруднялся, что бы такое спросить, какую задеть сторону, чтобы интересно было. Он только протянул задумчиво и грустно:
– Да-а… Михал Михалыч. Ухватиться не за что. Все надо самому пережить, тогда станет ясно, что к чему. Ну, а проблемы какие у вас? Есть же проблемы?
– Ну как же! Конечно, есть. Хозяйственные – вам не интересно. Где то достать, где другое… Вот нахлебники наши, всякие тресты, объединения. Это тоже хозяйственные дела, тоже вам неинтересно. А вот такой вопрос. Как это углублять нашу демократию? В последнее время часто слышу. А что это? Применительно к нам. Как углублять?
– Да, это вопрос. Можно сказать, на нем-то я и сковырнулся. Вокруг этого вопроса, тут где-то меня начали донимать студенты, новая эта генерация. Ведь вас тоже не устроит, если я скажу, что Советы надо активизировать, рабочие коллективы, собрания и так далее. Все это было, но вот углублять надо. Как это углублять? Лучше работать? Надо. Но ведь это не то, не в том дело. А в чем? Тут вот я и спасовал. Вера у меня крепкая, а вот знания уже недостаточные для этих нахалов. Они ведь до всего хотят докопаться сами, а я в тупик попал. Надо углублять, надо. А как? В чем? На пальцах показать им не могу. И вот вы, Михал Михалыч, тоже спрашиваете…
Нет, не получился разговор. Иван Никанорович, правда, и не знал, какой должен был получиться разговор, надеялся на авось, и вот не пошла беседа в нужную сторону, опять перешли на мелочи, на бытовые детали, с тем и расстались. А все-таки жалко, что не получилось.
19. Подруги
Васса-Валя, Пашкина жена, сидела на кухне с подружкой Анной, продавщицей магазина, с той самой Анной, которой Валя когда-то после рыбалки оставила целую миску сазанчиков, а Пашка, возмущенный, отдал эту рыбу Сережке. Анна жила на улице, что начиналась за Пашкиным домом, за углом родительской избы, окруженной проволочной сеткой и тутовником. Каждый раз Анна шла из магазина домой мимо Пашкиной тутины и часто останавливалась тут, если попадалась на глаза Васса-Валя, и они подолгу точили лясы. Сегодня Анна сразу же, как только пересекла выгон, направилась к Валентине, открыла железную калитку и поднялась по ступенькам на кухню, то есть в первую комнату, где хозяйка готовила и где стоял обеденный стол и холодильник.
Анна была как раз в Валькином возрасте, белобрысая поджарая бабенка, белые с рыжинкой ресницы и такие же брови никак не замечались на скуластеньком лице, а сегодня на этом почти безбровом лице глаза, как у кролика, были подрезаны красными веками – заплаканы. Она и сейчас, как только переступила порог и увидела Вальку, заморгала и залилась слезами.
– Да что это, Анна? Что стряслось? – всплеснула руками Валентина и, положив руки на плечи Анны, успокаивая, посадила за стол. – Господи, что с тобой?
Она быстренько поставила чайник на газ, достала варенье, масло, хлеб поставила. И все говорила:
– Вот сейчас чайку попьем, порасскажешь, и все отойдет, все будет хорошо. Только волю слезам не давай. Господи, чего только не бывает на свете! Все проходит, и это пройдет, подружка. Вот давай успокойся, давай чайку горяченького. – И Валентина налила из заварного чайника. Она уговаривала, а сама все гадала, что за беда свалилась на подругу. Кто обидел? Оскорбил кто-нибудь спьяну? Ревизия? Дома ль что?.. Закусили холодной курятиной. Заварила новый чайник, разлила по кружкам, варенья положила на блюдечко.
– Ну, говори, говори. Анна. Увидишь, сразу полегчает.
Анна судорожно сглотнула слезы, вытерла платочком глаза и выдавила с трудом:
– Сын явился, нашелся сынок…
– Да какой еще сынок? Откуда? – И, вдруг что-то сообразив, открыла рот, замерла и робко, чуть ли не шепотом спросила:
– Энтот, что ль?
– Он, кто ж еще… – И опять у Анны набрякли глаза.
– Ну и…
– Ванька говорит: иди, мы тебя не знаем, и ты нас не знаешь, иди и живи, как жил. И ушел сынок, а я за ним, плачу, а он обиделся и уехал.
– Господи…
Анна потихоньку успокоилась, стала говорить. Валька слушала и вздыхала. Она думала о том, что с ней было где-то в Сибири, а здесь, в этой Цыгановке, почти то же самое. Ну, не то, конечно, а жизнь отчего-то ломается, отчего-то не складывается как хочется, и когда она будет складываться у людей – неизвестно. Ее молодость размоталась как попало, не сложилась вот и у Анны. Не получилось у них в самом хорошем возрасте. Отчего? И все вроде есть, все начинается как надо, а потом – подножка, и все полетело кувырком. Слушала Валька, и вторым потоком текла ее собственная жизнь.
Когда-то, в девичестве, Анна выскочила замуж за одного, вроде хорошо было сначала, а мать у него была чистохолка, «это не так, то не так», добилась своего, ушла Анна, пожаловалась своей матери, поплакала, а та посоветовала: уходи. А уже ребенок получился, с ребенком ушла. Мать говорит: отдай этого щенка, зачем он тебе жизнь будет портить. Наладила: отдай да отдай. Отдала одним, а те подержали немного и назад принесли, ночи не спит, орет все. Вернули. Опять стала искать, кому отдать. Нашла. Отдала. Они уехали в другой совхоз. Уехали и уехали. А Анна вышла снова замуж, теперь за этого Ваньку, маленького, корявенького мужичка: теперь не до этого, чтобы выбирать, иди, кто берет. И пошла. Вроде тянулись дни, годы нормально. И вот привозит в магазин хлеб шофер, парень молодой, двадцати пяти годков. Уж позабыла про все Анна, а тут глянула на этого парня, на шофера, и… обмерла. Тоже с рыженькими бровками, с ресничками незаметными, екнуло сердце. А парень смотрит и смотрит как-то ненормально на нее. Уже уезжать надо, а он все стоит в магазине и стоит как вкопанный.
– Ты чего? – испугалась Анна.
– А мне сказали люди, что мать моя в Цыгановке в магазине работает. Я и повез хлеб. И вот гляжу на тебя, мама, и думаю, ты это или не ты.
– Сыночек, – кинулась Анна к парню-шоферу. – Я ж сразу поняла.
Обнялись они в слезах. Сын все повторял, как маленький: мама, мама и так далее. Прожил до двадцати пяти лет, а мамы не знал, не имел, и можно сказать, что не было у него детства, поэтому теперь он почувствовал себя маленьким, ребенком, и ему захотелось под защиту материнской руки. Он обнимал Анну, повторял свое «мама», а потом спросил:
– А как же ты бросила меня?
– Заставила бабка твоя, моя мать. Заставила, сыночек.
Стал он ездить, хлеб возить в магазин. Анна, между прочим, никому ничего про это не рассказывала. А сегодня в обед поехали на его машине домой к Анне, а муж, маленький этот человечишка, посмотрел на статного парня и взбунтовался, иди, мол, своей дорогой, мы тебя не знаем, и ты нас не знаешь, как жил, так и живи. И вот он ушел, уехал, а Анна до конца работы не просыхала от слез и сейчас зашла к подружке, отплакаться, облегчить душу.
– Вот жизнь, чтоб ты провалилась! Поглядит кто, может позавидовать, все вроде как надо, а оно вот как получается. Господи, вот дела. Да чем ему, Ивану-то, помешал он, зачем гнать?
– Ему не хочется с моим прошлым возиться, а сынок будет приезжать и все время напоминать, его и заело.
– Ну и что? Что тут такого? Потерпел бы!
– Не, не будет терпеть. Он хоть и мелкий ростом, а характер у него твердый. Не хочет, и все. Мы тебя не знаем, и ты нас не знаешь. Вот так сыночка встретила. – И опять за платком полезла в сумочку. Глаза промокать.
Сидели, горевали. Пашка приехал. Поставил машину, вошел, и осклабившись:
– Ты работай, а они вон чем занимаются. Ну и бабы. – Но заметил заплаканные глаза у Анны, посерьезнел: – Чего?
В ответ обе молчали. Пашка повозился у рукомойника, обтер руки и опять к ним:
– Ну чего? Может, поесть дашь?
– Садись, сейчас погрею борщ.
Засуетилась, кинулась к плите.
– Чего это, вроде глаза на мокром месте? Анна? Проворовалась, что ль?
Анна вздохнула, посмотрела на Пашку с укором, и глаза ее набухли влагой.
– Сынок ее объявился, – от плиты через плечо отозвалась Валька. – Объявился, а Манютенок не хочет признавать, прогнал.
– Да что он, злодей какой?
– Не злодей, – отозвалась Анна. – Хочет жить только своим, до чужого ему нету дела.
– Ну ты ж ему не чужая?
– Может, и так. А заставить человека нельзя.
– Ах ты шкет такой! Я б заставил. Чужой-то все одно человек! Небось мамки никогда не знал. Сколько ему?
– Двадцать пять.
– Вот видишь. Ну, а ты отпустила? Опять прогнала сына?
– А что я? Как сказал, так и будет, он хозяин.
– Хозя-ин… Дала б ему оплеуху, чтоб понял, что к чему.
– Он скорей даст.
– Да ты ж одной рукой через плетень его перекинешь!
– Он муж. Может и побить.
– Чем он побьет?! У него и кулачки-то дитячьи.
– С им драться не будешь, он муж.
– Ага, муж. Ну тогда молчи и не рыпайся. Чего ж тут слезы лить?
– Жалко… – почти шепотом отозвалась Анна.
– Что за люди эти бабы! Сперва наделают дел, моя вот историй тоже накрутила, а потом ревут.
– Ты у нас святой! – сказала Валька.
Пообедал Пашка и отправился в свою комнату, на кровать лег в брюках. Так он всегда отдыхал после обеда. Хотел заснуть на часок, не спится… Муха садится на голову. Поднялся, убил мухобойкой. Опять лег, рубашку скинул, в майке прилег. Закрыл глаза, открыл и – ничего, как вроде и не хотел спать. А ведь спешил, думал прикорнуть на часик. Встали-то рано, чуть не до солнца. Ну ладно, нехай не спится, так полежу, на спину повернулся, стал в потолок глядеть. И чтой-то эта Анна из головы не выходит? Плачет. Подумаешь – плачет. Что ж он, слез не видал? Слава богу, повидал слез этих. Но сон пропал. Голова кругом пошла, от Анны к себе, к Вальке, к Федору Ивановичу, потом за угол, к покойным теперь уже дяде Андрею и к тетке Нюрке, других знакомых перебрал в уме, и что-то получалось, никто не живет, не жил как надо, как хотелось кому. Со стороны поглядеть – все в порядке, а коснись – слезы. Отчего? Уж куда лучше сами живем, и дом, и в доме, а ведь годы, самые сладкие годы – вон где, пролетели в нужде, в нескладицах, в неустройствах. А вспомнить отца, там вообще сплошное горе луковое. Чего только не перенес старик. И голод, и холод, и конокрадом был, рассказывал, при нэпе еще, били не один раз за конокрадство, и в тюрьму попал по ошибке, безвинный, чуть ли не отдал концы в этой тюрьме, пока разобрались, что невиноватый. А уж в последние годы и пенсию получал, и все хорошо дома, а жизнь-то прошла вся. Уже заморился жить. Ничего, говорил, не хочу, а ведь шустрый был, ко всему интерес имел. Заморился и без всякой жалости помер. А Федор Иванович? Живой еще. А что за жизнь? Был директором, поясок кавказский носил с набором, а что получилось? Немцы хотели сжечь, не сожгли, калекой оставили. Не тужит вроде. Но какая ж это жизнь? Тоже поломанная. А тетка Нюрка, покойница, много прожила, а что видела. Ребят поубивало на войне, остались одни с дядей Андреем да Верка с пьяницей мужем. Как она говорила? Живем, говорила, дюже добро, а счастья нету. Да что ж это такое? То кто-то виноват, а то и не виноват вроде никто.
Складывал Пашка в голове разные жизни, и все никак не получалось того, что должно получаться. Вот и Анна. В магазине работает. Пашка не верил в честные магазины, хоть чудок, а подворовывает, если даже не это, дак на усушку, утруску и другое проценты даются, на одних процентах можно жить припеваючи, а вот опять сын этот. Перевернутая была раньше жизнь, теперь отдается, опять слезы. А как же дальше? Дальше должно все лучше и лучше. Должно? Должно. И все для этого делается, но вот примеров никак не подберешь. Может, только Ларины. Там, у сестры, как будто полный порядок, не дюже еще старые, и все чин чином, девчата хорошие, про работу думают, не про баловство. Ну, время подойдет, как повернется дело? Ничего сказать нельзя. Может, тоже какой-нибудь алкоголик подвернется, испоганит первые молодые годы, а там иди наверстай. Можно наверстать, а можно и нет, опоздаешь, как мы с Валькой. Были б годы – другой разговор! А переиграть ничего нельзя. Второй раз жизнь не дается. Может, нынешние молодые переломят судьбу, повернут в хорошую сторону? Кто его знает! Может, получится, а может, и не получится. Бабушка надвое сказала. Должно бы получиться. Сколько ж люди должны бедствовать?! И хорошо б у нас, в Цыгановке только, а то ведь и дальше так, не дюже уж складно. А если взять в международном масштабе, тут и говорить нечего. Когда ж у человека полное счастье будет, когда? Вот вопрос. А кто ответит? Вот именно.
Пашка поворочался с полчаса, не может уснуть, хоть убей. Поднялся и, сидя на кровати, закурил. Крепко затянулся, медленно выпустил из ноздрей дым, и все. Поднялся, сунул ноги в шлепанцы, вышел на кухню. Эти все сидели.
– Ни хрена не заснул. Из-за тебя, Анна.
– Ты вот что, – сказала Валька. – Я счас провожу Анну ды с Манютенком с ее поговорю, а ты к Федору Ивановичу сходи. Сестру видела, обижается Федор Иванович, забыл, говорит, а все ж родня. И то правда, забыли калеку, а он тебе не чужой.
Пашка почесал затылок.
– Ну че ж, надо сходить.
Как был в этих брюках, в каких лежал на кровати, надел ту же рубашку и вышел, закурив новую сигаретку. Калитка у Федора Ивановича открыта, не стал стучать. И в переднюю без стука вошел:
– Можно к вам?
Федор Иванович сидел на своем креслице, но был повернут к шкафу с книгами. Сидел на троне своем, читал.
– Читаем, Федор Иванович?
– А больше и делать нечего старому человеку. Здоров, здоров. – Руку подал. – Трудовой день кончился, слава богу, можно и почитать. А ты садись, Паша, проходи. Чтой-то забыл меня совсем.
– Да вот и я думаю, забыл совсем родню, надо сходить. Вот пришел. Как живете, Федор Иванович? Чего читаете?
– Затеялся тут с одним делом, Паша, и вот взял опять Ленина, старые его работы. Поднастроиться хочу.
– Ага. Понял. Мое упущение, у меня Ленина нету. В свое время не пришлось, а теперь вроде ни к чему.
– Это зря, Паша. Никогда не поздно.
– Может, и так. Только теперь больше телевизор гляжу, а читать некогда. Знать, старею, Федор Иванович.
– Что ж тогда мне говорить? Не-е, Паша, не-е. Ты ж с ученым дружишь, как же без книжек? Нельзя.
– Этого-то, Егора Ивановича, всего прочитал, и Валька прочитала, этого мы читаем, а так чтоб другие какие – некогда.
– Не тянет?
– Как сказать? Тянет, да некогда. А потом, Федор Иванович, не все в книжке прочитаешь. Пришла тут эта Анна, вся заплаканная, сын объявился, а Манютенок не признает, иди, говорит, как жил, так и живи, ты нас не знаешь, и мы тебя не знаем. Ну, слёз полный двор. Лег я поспать после обеда, а не могу. Начал думать. И вас, Федор Иванович, вспомнил, и других, и вот не пойму. Когда все кончится? Счастья у людей нету. Что, специально так сделано? Чтоб люди были несчастные? Отец мой, ваш двоюродный, как жил? Одно сплошное горе. Дальше, там, где Ксения теперь живет, кто там жил? Брат же ваш, так? Он где? С голодухи помер, давно, правда, а дальше за Ксенией, рядом с вами, тут тоже жил ваш брат, ученый был, ветеринарный доктор. Спился. Все ж угощают, у кого скот болел, каждый день пьяный. Пришел зимой поздно и сильно выпимши, а жена не открыла, ну и замерз на дворе. Вы ж все это лучше меня знаете. А вы? Как вам жизнь досталась? А Баша, Андрей, тетка Нюрка? Сынов поубивали, и все пошло прахом. А Карнаевы? Гришка и Еремка пропали на войне, старики погоревали ды и померли. Вот беру всех – и кругом беда. А я думал, что все мы для радости пришли. Зачем же появились на свет? Бедствовать? Не может этого быть. А не получается. Отчего? В книжках Егора Ивановича ничего про это нету. Ды и у Ленина тоже, наверно, нету. Вот вы за новую жизнь боролись, а что получили сами? Понятно, враг, немец, пришлось. Понятно. Дак у одного немец, у другого – спился, замерз, у третьей – замуж не так вышла, а дите кудай-то девать надо, а он тоже человек, вот вырос, пришел к мамке, а тут ему «уходи» говорят. Там война, там голод, там никто не виноват, а счастья нету. Отчего? Я прожил. Что я, радовался? Да? По телевизору тоже ничего не отвечают. По телевизору я вижу – кругом, на земном шаре, и того страшней. Война когда кончилась, а всё убивают, дети голодают, люди живут под открытым небом, в лохмотьях, грязные, немытые, бездомные. Да и сами американцы? Что, радуются? Есть, конечно, может, и радуются, да не так их много. Что ж на земле делается? А я понимаю, что не для этого люди появляются на земле, чтоб только горевать, плакать ды голодать. И вы ж строили нашу жизнь не для этого. Когда ж дело придет? Ну, я хорошо живу, дак годы мои прошли, хорошие. А как прошли? Так же, как и у других.
Федор Иванович закрыл том Ленина, положил на него обожженную руку и слушал, не шевелился. А Пашка никак не мог остановиться.
– Вот народился человек, такой чистенький, глазками играет, ага, ни прыщика, ничего нету на ём. Растет. Бегает. Вот и бегал бы. Потом пионером стал, в комсомол пошел, учиться стал, женился, навел детей, опять дети чистенькие растут, и все хорошо кругом. Ну ведь не бывает так. Всюодно чтой-то случается, и все начинает протекать уже не по писаному, а кувырком, со слезами, с мучениями. Как же? Когда-нибудь время придет? Или так природа сделана? Не может этого быть. Не верю в это. У меня гараж обклеен картинками. Глядишь, сколько там хороших, чистых барышень понарисовано, сколько мужиков чистых, сколько хорошей природы понарисовано. Все вроде для радости. Поглядел бы кто другой, не с нашей земли, подумал бы: вот живут люди. Живут! А? Федор Иванович?
– Хочешь, Паша, чаю? – грустно спросил своим фальцетом Федор Иванович. – Настя! – крикнул на кухню. – Сделай нам чай, Настенька! А ты, Паша, думаешь, зачем это я Ленина взял? От нечего делать, да? То же самое, Паша, эти же вопросы стали появляться у меня. Раньше некогда было, я про до войны говорю. Раньше все «давай, давай», все планы выполняли. После… уже как-то по привычке, не думалось ничего такого. А вот последнее время, ты знаешь, стал задумываться. Почему? Потому, видно, что времени уже много прошло, а результаты еще не налицо. И вот Ленина взял. У него-то, Паша, все есть. И на твои вопросы есть ответы. Потому что он всю жизнь про это думал.
– Я не то говорю, Федор Иванович. Ты думаешь, я к нашей власти, к нашим порядка придираюсь? Не-ет. Там свои дела, там тоже всего полно. И начальники несправедливые есть, сколько угодно. И пока на них никакой подходящей узды нету. Самоуправства полно. Может, кого-кого вытащут на свет, накажут, с работы прогонют. Но всех не накажешь, а они не уменьшаются, особенно последние годы. Кругом воруют. И куда они денутся? Теперь с ими трудно уже управиться. Стараются, да уж дюже запущено дело оказалось. Ну я всюодно не про это. Я шире беру. Вот Баша, дядя Андрей, тетка Нюрка – покойники. Работали, как лошади. А что? Санька с Ленькой побиты на войне. Что осталось? Ну, Верка, а у ней алкоголик этот мужик. А с пацаном Веркиным, вы ж слыхали? Рос с ими сынок, да какой-то он на чеченца похожий, не ихней породы. Ну ладно, рос. Семилетку кончил, привык, овечек пас, а потом нашлась одна, чеченка. У нас жила. Взбрело ей в голову, что у ей не ее сын, белый, как сметана. Увидела этого у Баши и стала подкапываться. И доказала. В роддоме перепутали. Доказала. Взяли своего чеченца, красивый парень, а тот, белый, что жил у их за сына, не хочет к этим идти, к Верке, к этому отцу-алгоголику, ему там дюже хорошо было. Пока туда-сюда, пришло время в армию идти. Пошли обое. Этому чеченцу посылочки, письма идут, а белому – ничего. Так повесился пацан, прямо там, в армии, повесился. Ну что? Кто виноват? Разве наша власть? Начальники наши? Нет, тут другое. С теми-то мы знаем, как бороться. Сейчас идет с ими борьба, идет подчистка, стариков на пенсию провожают, им-то отдыхать надо, с их спрашивать неудобно. Отправляют на отдых. Хоть как, по дело поддается, сдвигается. А тут другое. Тут никто не знает, отчего все эти слезы. Но они ж тоже слезы. Когда ж им конец будет? Вот, Федор Иванович.
– Да, Паша. Не зря, значит, мы родственники. Я нынче почти про то же самое думал. Слушаю тебя и удивляюсь. Люди стали думать, да о чем! О таких, прямо скажу, мировых вопросах! Тут у меня, Паша, стишки наклюнулись. Сейчас, думаю, закончу сапог и сяду за эти стишки. Сел. Не-е. Не пошли как-то. Тогда я стал Ленина доставать. Думаю, у него поднастроюсь, и пойдет дело. А пришли стишки эти оттуда, откуда у тебя собралась картина. Тяжелая картина, невеселая история. А ты думаешь, откуда Ленин взялся, почему это он задумал перевернуть мир? Все оттого же. Нельзя так жить, как жили все века. Горе да слезы! И ты ж про то самое говоришь. Веками люди жили так, до того дожились, что Федор Михайлович Достоевский стал объяснять: все родились для страданий. Вот какое дело. А Ленин не так решил. Не для страданий, только надо перевернуть всю жизнь. Перевернуть перевернули, а вот ты говоришь – кругом опять слезы. Правда, уже другие слезы, дак все равно соленые. И эти и другие, никаких слез но должно быть. Останутся только слезы радости. Такие ж тоже бывают, Паша. Ты знаешь историю? Теперь людей незнающих нету. Не сам читал, дак слышал по радио, по телевидению. Можешь назвать хоть одно государство, какие были раньше, да и нынешние на Западе, – чтоб поставило перед собой такую задачу: никаких слез, кроме слез радости. Чтоб ни войны не было, ни убийства человека, ни гнета, ни обиды ни для кого, никакого горя и даже болезней. Не назовешь. Мечтали об этом? Да, хорошие люди всегда были. Но одно дело мечтать, другое – делать. Просто планировать. А мы, Паша, планируем все это. Правда, сперва думали быстро справиться. А потом увидели, что дело это трудное и не сразу его сделаешь. Терпение и выдержка должны быть у нас. Не у всякого хватает терпения и выдержки. И вот тут подумаешь, как надо нам жить. Как? Твой отец жил вроде, хотел хорошо сделать, ну, себе, своей семье копил, я слыхал, после смерти нашли вы мешки с добром на потолке. Копил. Зачем, кому нужны эти пиджаки, штаны, шерсть – мешки целые, все равно моль побила. А он на это жизнь положил, даже коней крал во время нэпа, конокрадом был. Ну, постарел, стал догадываться, что копить ему незачем. Зачем копить уже старому? И все ему сделалось неинтересно. Жить заморился. Как он говорил? Заморился жить, Федор Иванович. Не хо́чу. Ничего больше не хо́чу. Заморился потому, что зря жил. И вот другой случай возьмем. Я. Калека, пускай. Но я не заморился. Мне хочется, Паша, пожить побольше. Почему? А рассуди сам. Кому ж еще жить, как не нам? Мы для чего коммуну затеяли во-он еще когда? Для людей. И жить для людей надо. А так, чтоб себе, – это, ясное дело, живешь, живешь, да и заморишься. Тащишь в гору свой крест, тащишь, а – зачем? Себе? Да ну его к свиньям. Бросил, и все. И все ни к чему. Заморился. А там, там и похуже этого. На Западе возьми. Там люди лишние. Как так? Как человек оказался на земле лишний? Никто не поймет. Почему этот не лишний, а этот лишний? Тут нехватка в людях, а там – лишние, без работы сидят, дела для них не находится на земле. Вот тебе и на! Дела для человека нету на земле. Живи как хочешь. Тут подумаешь, поломаешь голову. Мы ж ушли от этого и от другого-третьего уйдем, раз поставили себе задачу. Или тот же эксплуататор. Чего старается? Кому деньги наживает? Себе. Себе живот набивает. Ну, набил. А дальше? То-то и оно, что дальше нечего, некуда стремиться. Не два же, не три живота. Всего один. Набил – и ложись помирай. Зачем жить? Ну зачем? Вино свое выпил, уже доктора больше не велят. Вино отпадает. Сладкое все свое поел, тоже доктора не велят, а то сладкая болезнь сахарная в могилу сведет. Ну что еще? Бабы, самые сладкие, можно за деньги достать. А к чему они, скажи? Уже не того, отъездился, больше – все, забудь это дело. Годы прошли. Крышка. Ну и что? А то же самое – заморился жить. Ничего больше не хо́чу, скажет этот эксплуататор, и не могу, все, скажет он, заморился. И все зря. Жалко, конечно. Все же человек он, хоть и буржуй, с ногами, с руками и, видать, не с такой уж дурной головой, раз капитал сумел нажить и над людьми подняться. А жалко потому, что сызмальства некому было надоумить, что жить не себе надо, а людям. Тогда и слава, и радость, и жить охота без конца, и помирать не страшно. Люди не забудут.
– Значит, Федор Иванович, я для себя живу? Вы к этой кучке и меня подвернули?
– Нет, Пашка, ты особая статья. Я о тебе с Сережей разговаривал. Ты другой, наш человек, и полезный притом.
– Я, Федор Иванович, чужого не брал, не крал ничего. А что жить хо́чу хорошо, в этом и государство заинтересовано. Вот посадите меня хоть в коммунизм, я и там ничего лишнего не возьму. И музыку я заработаю, и книжки с картинками, и соловья на батарейке, а лишнего ничего.
– Я тебе верю, – серьезно сказал Федор Иванович, будто от него зависело, посадить Пашку в коммунизм или не сажать его туда. – Верю, Паша.
– А что ж за стишки, Федор Иванович? Раньше в стенгазетку помещали, когда я еще работал в Цыгановке. А теперь? Неужели про это?
– Если, Паша, по-серьезному, то да, про это. Ведь дело какое? Вот решили мы вывести людей, видим, где свет этот горит, идем куда надо, а трудно идти, не так, как сперва казалось. Дорога не торная, никто и не показывает впереди, никто не идет, мы первые, мы впереди. Вот и получается. Ищем дорогу, пробуем и так и так. Бывает, и ошибаемся. Не-ет, это дело непростое. Ты знаешь, Паша, если глядеть только в одно место, в точку, все поймешь неверно. В точке может все быть. И эти слезы пока, и другое. А когда поглядишь на все, как все движется, на весь путь, вот тогда поймешь, от чего мы ушли и сколько уже прошли. А ведь есть такие, что за точкой не видят пути нашего и давай панику подымать. Тут, конечно, сами мы тоже виноваты. Уж больно громко кричали: даешь коммуну! В коммуне остановка! Помнишь, пели? Мировая революция прямо за углом ждала нас, к этому привыкли. Оказалось, не так. Потом опять начали спешить, посулили к восьмидесятому году коммунизм. Год прошел уже, а дел еще во-он сколько. Теперь мы поумнели. Голова трезвая стала, а люди привыкли надеяться. Раз обманули, другой раз – это без последствий не проходит. Не то чтобы обманывали мы, а сами обманывались, так будет правильней сказать. Но все же идем-то первые, это как раньше. Это ж наша гордость, а не только объяснение ошибок. Надо уметь этим гордиться. Вот о чем стишки пришли.
– Прочитайте, Федор Иванович.
– Это можно, не все еще написалось, но почитать можно. Это, Паша, я готовлю к празднику, к ноябрьским, опять для нашей стенгазеты, – Федор Иванович достал тетрадочку с полки, где книжки стояли, полистал, покашлял в кулачок. – Ну вот.
Мы вышли рано, до зари,
Еще над миром было тёмно,
Свободы вольной пахари,
России-Родины огромной.
Приостановился, на Пашку поглядел выжидательно, и Пашка отозвался: