Текст книги "Мы вышли рано, до зари"
Автор книги: Василий Росляков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
В голову приходила всякая чепуха, а ведь было над чем подумать серьезно. Но Алексей Петрович был уверен, что подумать над всем этим еще будет время, потому что собрание – это только начало; думать он будет еще долго, очень долго.
Выступлений было много. Достойно и хорошо выступили Федор Иванович Пирогов, Иннокентий Семенович Кологрив, секретарь партбюро, несколько студентов. Алексей Петрович не выступал, он решил, что, поскольку все правильно, выступать ему не обязательно. Таковой говорил не так уверенно, как всегда, но не выступить он не мог. Он только позволил себе сделать замечание по поводу чтения Олега Валерьяновича. «Так читать исторические документы непозволительно, – сказал он. – Это не спектакль».
Олег Валерьянович говорил с присущей ему горячностью, с едва уловимыми загибами.
– Правильно говорили здесь, – начал Грек-Яксаев. – Двадцатый съезд партии восстановил ленинские нормы партийной жизни. Это все правильно. Но я скажу больше. Двадцатый съезд, да, восстановил не только нормы партийной жизни, он восстановил нормы всей нашей общественной жизни. И больше того, он восстановил в нас человеческое достоинство. – И, набрав высоты, закончил: – Если хотите, Двадцатый съезд восстановил в нас Человека, да, Человека! Может быть, это кому-то и не нравится, вам это не нравится, дорогой Иван Иванович, – он протянул руку в сторону Такового, – но это ваше личное дело.
6
В три часа ночи Лобачева разбудил телефон. Алексей Петрович вскинулся на своей оттоманке, прислушался тревожно. Звонок повторился – требовательно, с возмутительной настойчивостью. Телефон был почти невидим, почти неразличим в темном углу на письменном столе, но продолжал повторять свои звонки требовательно и с возмутительной настойчивостью.
Лобачев снял трубку.
– Петрович, спишь? – спросил кто-то дневным голосом.
Лобачев почти сразу узнал Олега Валерьяновича. В крохотном кабинете, где спал Лобачев, была глубокая ночь, но ему показалось, что там, откуда шел голос Грек-Яксаева, был день в самом разгаре.
– Сплю, а что?
– Ты спрашиваешь – что? Ничего. Извини, пожалуйста.
И Олег Валерьянович положил трубку.
Лобачев сел на оттоманку. Сначала он увидел как бы снаружи, со двора, единственное освещенное окно на их огромном четырнадцатиэтажном доме. Потом как бы заглянул через это окно. Дверь в спальню задернута шторой, в комнате горит люстра, под ней нервными шагами вышагивает Олег Валерьянович. Лобачев увидел крупное волевое лицо с выдвинутой нижней челюстью, с белесыми, немного косящими глазами, которые всегда смотрят мимо тебя, мимо всех предметов, на которые они смотрят. И крепкий череп с просторной, чуть прикрытой белесым пушком лысиной. Олег Валерьянович нервно вышагивает по освещенной комнате и мешает спать жене и шестилетнему Вакулю. Это Олег Валерьянович перекроил будничного Вову на Вакуля. «Вакуль, мошенство! – грозно говорит Олег Валерьянович. – Почитай дяде любимые стихи». Вакуль поднимает на дядю зеленые глазки и, поощренный грозной нежностью отца, начинает свирепо, под папу, шепелявить свои любимые стихи: «Я во-лком бы выгрыз бю-ро-кра-тизм, к мандатам почтения нету! К любым чертям с матер-рями катись!» – «Молодец, Вакуль!» – говорит Олег Валерьянович и гладит Вакуля по голове.
В троллейбусе Олег Валерьянович грузно садится рядом с Лобачевым, не узнавая его, даже не взглянув на него. Садится и с треском расщелкивает туго набитый портфель. Он извлекает из недр портфеля сколотую скрепкой очередную статью свою, направленную против очередных вульгаризаторов науки. Он листает страницы. «Так, так… Че-пу-ха-а!» – спорит с самим собой Олег Валерьянович…
Лобачев сидит на оттоманке и видит этого Олега Валерьяновича. Видит, как он ходит по освещенной комнате и бубнит что-то в нос и нянчит в сердце своем некую боль, может быть боль века.
– Петрович, спишь?
– Сплю, а что?
– Ты спрашиваешь – что? Извини, пожалуйста.
Он еще спрашивает: «А что?» Толстокожий кретин. Лобачев быстро включает свет и набирает номер.
– Олег?.. Слушай, старик, может, подышим?
– Петрович? Хочешь подышать?
– Да.
– Я жду тебя внизу.
7
Федор Иванович Пирогов заболел. К частым его заболеваниям на факультете уже немного привыкли, потому что через неделю-другую Федор Иванович поправлялся и начинал функционировать с прежней силой. На этот раз лаборантка Сима сообщила, что Федора Ивановича собираются положить в больницу, на операцию. К больному сердцу прибавилось еще воспаление желчного пузыря, и в связи с этим желчным пузырем декана собирались положить в больницу и оперировать.
Федор Иванович заболел не вовремя, потому что не успел закончить работу по подготовке к изданию своей книги – курса лекций по теории и практике советской печати. Этот курс, куда входила и его знаменитая вводная лекция, в которой он призывал молодых специалистов «бить в колокола» и «делать газету чистыми руками», он все же успел отдиктовать стенографистке. Но работа над стенограммами, которую Федор Иванович поручил Симе, была только начата, и поэтому перед тем, как лечь в больницу, Федор Иванович вызвал лаборантку домой и высказал ей свои пожелания и рекомендации. Пожелания и рекомендации сводились к тому, чтобы Сима оснастила стенограмму научным аппаратом, полезными ссылками и цитатами. Разумеется, Федор Иванович предупредил, чтобы ссылок и цитат, относящихся к работам, а также и к самому имени Сталина, не было. Если, сказал еще Федор Иванович, по ходу дела у нее возникнут какие-то мысли, а то и факты, углубляющие курс лекций, пусть Симу это не смущает. Ее старания не пропадут даром, накопленный ею опыт может сослужить Симе хорошую службу при подготовке и защите собственной диссертации.
Ответственное задание, полученное лаборанткой от декана, не то чтобы смущало ее, но все же… Говорить об этом каждому встречному не хотелось. Об этом своем задании и о разговоре по поводу этого задания Сима никому из членов кафедры не стала говорить. Она только рассказала о состоянии здоровья декана, о том, как он выглядит, а также передала от Федора Ивановича привет коллективу и отдельным товарищам.
– Не везет же старику! – сочувственно сказал Иннокентий Семенович и немного пошипел, посмеялся. Когда ему было по-настоящему весело, он смеялся громко, как все люди. А это шипение вырывалось у него в самых неожиданных случаях и обозначало самое неожиданное, чаще всего совсем невеселое.
Однако Кологрив ошибался, когда сказал: «Не везет же старику!» На этот раз «старику» повезло, потому что заболел он как нельзя вовремя.
Примерно в тот самый час, когда Иннокентий Семенович, выслушав Симу, сказал: «Не везет же старику!» – в другом месте, в маленькой аудитории, Виль Гвоздев излагал своим товарищам по комсомольскому бюро выношенную им после съезда партии идею. Осуществление ее, по мнению Виля, должно было всколыхнуть жизнь факультета.
Виль Гвоздев и его товарищи решили подготовить комсомольское собрание. Обозначилась и тема: «Место журналиста в общественной жизни».
– Я уже начал готовить доклад, – сказал Виль. – Я даже нашел эпиграф к докладу. – И Виль невыразительно прочитал на память эпиграф: «Великие мира кажутся нам великими только потому, что мы сами стоим на коленях. Подымемся!» (газета Лустало времен Великой французской революции 1789 г.).
Тамара Голубкова с обожанием смотрела на Виля. Она ничего не знала ни о газете Лустало, ни о тех словах из этой газеты, которые знал на память Виль Гвоздев. Она ничего этого не знала и с тем большим обожанием смотрела на своего Виля.
Деревенский очкарик Саватеев говорит тягуче, медленно, как бы вразвалку, а голос его всегда дрожит от волнения.
Володя написал правду о деревенской жизни, о судьбе одной семьи. Ничего в этой трудной судьбе не смазал, ничего не обошел. Раньше, при Сталине, не всегда можно было говорить всю правду. Володя написал теперь все, что видел, все, о чем думал. Он еще молод, очень молод, деревенский очкарик Володя Саватеев, а говорит, как взрослый, и большая жизнь его занимает, как взрослого. От этого счастья у него перебои в дыхании, когда он читал свой очерк, написанную им правду. Он читал этот первый свой очерк на занятии у Лобачева. Когда прозвенел звонок, к Володе подошел Гвоздев и молча пожал ему руку. Они стали друзьями.
Он тоже знал, что была такая газета – «Парижские революции», редактировал которую некий Лустало, помнил, хотя и не дословно, эпиграф из этой газеты, и оттого, что все это знал его друг Виль, ему было и радостно и немножко грустно. Он не совсем еще разобрался, то ли ему грустно было из-за ревности к эрудиции друга, то ли из-за того, что Тамара все время смотрела на Виля. Чтобы подавить в себе эту непонятную ревность, он спокойно сказал:
– Правильно, Виль. Эпиграф подходящий.
– Правильно! – повторили вслед за ним остальные члены бюро.
А через несколько дней состоялось задуманное Вилем комсомольское собрание на четвертом, предвыпускном курсе.
В тот вечер все партийное руководство и многие члены партии находились в актовом зале университета, где проходил партактив.
На комсомольском собрании присутствовал только секретарь факультетского бюро комсомола Григорий Нашев. Он сидел в президиуме и улыбался. Он улыбался потому, что перед ним была сотня хороших ребят и девчонок с комсомольскими билетами, со значками на платьицах, кофточках, на отворотах пиджаков и курток. Он был их руководителем, и ему хотелось, чтобы они видели его улыбку, видели, что ему приятно быть с ними. У него было хорошее настроение.
У Виля Гвоздева, когда он вышел на трибуну, лицо было бледное. Он положил перед собой стопку исписанной бумаги, выждал, пока улеглись разговорчики, и прочитал эпиграф из газеты Лустало. Стало тише, и Виль начал доклад.
– С тех пор как смерть Сталина положила начало критике… – начал Виль тихим голосом.
– Громче! – выкрикнул кто-то из зала.
Виль взглянул в этот зал неопределенным взглядом и прочитал снова и еще тише.
– С тех пор как смерть Сталина положила начало критике, жизнь все с большей настойчивостью требует объяснений. – В зале последние шорохи словно опустились в воду, в самую глубину, а Виль немного прибавил голосу. – Как это ни странно, – продолжал Виль, – как это ни противоречит нашим теориям, с судьбой одного человека связываются коренные изменения не только в истории страны, но и в жизни, в сознании массы людей. – Нашев перестал улыбаться и внимательно прислушался к докладчику. – Кончилось время непогрешимости авторитетов, время слепой веры вообще.
Нашеву только что казалось, что тише уже не может быть, но стало еще тише. А голос Виля уже звенел. Виль был еще бледен, но нервная напряженность сошла с его лица.
– Эта вера, доведенная к пятидесятым годам до крайности, в короткое время сменилась противоположной тенденцией. Орудие критики, – быстро читал Гвоздев, – которое взял на вооружение Президиум ЦК, оказалось и на вооружении массы…
Сославшись на высказывание Герцена: «Мы пережевываем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, – ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось испытующему взгляду критики», – сославшись на это высказывание Герцена, Виль Гвоздев патетически закончил взводную часть своего доклада:
– Какая высокая честь жить в такую эпоху, в такое время, когда критическим огнем пылает человеческий разум!
Мирабо! Дантон! Друг народа Жан Поль Марат! Кто-то резко ударил ладонью в ладонь, и зал захлебнулся в аплодисментах.
Нашев, у которого лицо было теперь растерянным и беспомощным, не то аплодировал вместе со всеми, не то просто так, не отдавая себе отчета, сводил и отводил пальцы лежавших на столе рук. Одно только можно было прочесть у него на лице: Григорий Нашев срочно хотел что-то решить для себя, а решить не мог. Ему мешала и быстрая речь Гвоздева, речь, сразу видно, крамольная, и реакция комсомольцев на эту крамольную речь.
Виль говорил не совсем на тему. О месте журналиста в общественной жизни он сказал всего лишь несколько слов. Зато поднимал, ставил одну за другой такие проблемы, как личность и государство, народ и партия, свобода и необходимость и так далее. Он ставил эти проблемы и тут же, не сходя с места, решал их с удивительной смелостью. Никто не замечал отступления от темы, потому что сегодня любая тема сводилась к тому, о чем говорил Гвоздев.
– Из уст в уста, – продолжал Виль, – передается по секрету и выдается за единственную правду и то, что было, и то, чего не было. Маленькие людишки плюют на память того, кому еще вчера поклонялись, пели хвалу и кричали «ура». Пусть так. Не это должно интересовать нас. Честные, думающие люди – а мы должны быть именно такими людьми – по-иному воспринимают события этих дней. Не великие разоблачения их интересуют прежде всего. Их волнует судьба народа, судьба отдельного человека и его место в нашей жизни…
Теперь уже Вилю Гвоздеву аплодировали чуть ли не после каждой фразы. Страсти накалялись, и каждый, даже самый скромный мальчик или девочка, в эти минуты чувствовал себя революционером, наследником Маркса и Ленина.
– «Закон, карающий за образ мыслей, не есть закон, изданный государством для его граждан, это закон одной партии против другой. Преследующий за тенденцию закон уничтожает равенство граждан перед законом. Это закон не единения, а разъединения, а все законы разъединения реакционны». Так писал молодой Маркс – И это особенно подчеркнул Виль Гвоздев: мы – молодые, и с нами молодой Маркс.
Зал бурно отозвался на эту солидарность молодости…
– В социалистическом государстве, – говорил Гвоздев, а в это время партийное руководство факультета заседало на активе, в актовом зале университета, а Федор Иванович Пирогов лежал под ножом хирурга, – большинство народа прониклось социалистическими идеями, мы не знаем иных идеалов, кроме коммунизма, – кто же посмеет выступить против большинства! Врагу говорить не дадут. Народ – лучший цензор речей и дел. Так будем верить в благонамеренность соотечественников и единомышленников!
Виль зашел в такие философские дебри, что нельзя было проследить за мыслью, да и сама мысль пропадала в этих дебрях. Но собрание слушало тем не менее, а в тех местах, где что-то было понятно, принималось еще и еще раз аплодировать.
Нашев, измучившись нерешительностью, терзаниями совести, не зная в точности, как же ему ко всему этому отнестись, наконец сделал выбор. Человек еще молодой, вчерашний студент, к тому же вплоть до аспирантуры писавший стихи, Нашев сначала робко, а потом все уверенней стал утверждаться в мысли: да, наступает новое время. И ничего ужасного в том, что говорит Виль Гвоздев, решительно нет. Ужасно с точки зрения вчерашнего дня. А ведь после вчерашнего дня уже был сентябрьский Пленум ЦК с его беспощадной правдой и критикой, прошел очистительный шум вокруг очерков Овечкина, и, наконец, на съезде высказана тяжкая правда о Сталине, о трагических последствиях культа личности. Конечно, наступает новое время. Это даже хорошо, что так выступает Виль Гвоздев. Повеяло свежим ветром! И Нашев, не очень вслушиваясь в доклад, вернее, не улавливая смысла философских рассуждений докладчика, снова улыбнулся аудитории, горевшей многими десятками молодых глаз. Но улыбнулся он и окончательно определил свое отношение, когда Виль Гвоздев заканчивал свой доклад. Он заканчивал его монологом, обращенным к благополучному обывателю:
– Вы трусите, вы боитесь моих слов. Но самолюбие мешает вам признаться.
Душа Нашева в этом месте сморщилась и вздрогнула, и тут он решил окончательно: «Нет, я не обыватель, я тоже смелый человек, я с вами». И уже дальше слова Виля стали бить как бы мимо него, мимо Нашева, лишь временами, когда он забывался, неожиданно попадали опять в самое сердце. Но он делал вид, что не в его сердце попадали эти слова, потому что они направлены были совсем в другого человека.
– Вы еще молоды, но уже «умудрены», – говорил Виль Гвоздев. – «Мальчишество!» – вот ваша отповедь. И это отповедь вашей молодости. Что вы скажете через пятнадцать лет? Вы побоитесь разинуть рот и в страхе заткнете уши. Вы выгоните друга молодости из своего устроенного домашнего уюта. Намного ли ошибается мое воображение? Вы умны, но настолько, чтобы обеспечить семью, чтобы по вечерам в кругу добрых, милых знакомых предаваться «невинному» занятию: перемывать косточки ближних. Вы будете по-умному, по-взрослому честить всех ваших начальников, хихикать над бесцеремонностью и гадким цинизмом анекдотов. Вы будете наслаждаться вашей комнатной смелостью, своим мещанским свободомыслием. Мне жалко вас, мой друг!
Да, я тоже умру когда-нибудь. Меня тоже ждет такое удовольствие, но я презираю вас, потому что равенство в могиле безразлично для жизни. А в жизни я все-таки утру вам нос!
Красиво жить, легко и красиво умереть – вот мой идеал! Вы морщитесь. Я забыл, что вы не любите поэзии («А я писал стихи», – подумал в этом месте Нашев) и не верите в идеалы. Но что поделаешь, от вашего неверия даже мухи не дохнут! Поэты и идеалисты – тем более. В целом – вы столп или столб – что одно и то же, – столб любой власти, любой эпохи. Так вот я, – Виль прикоснулся к впалой своей груди, – и поэт, и идеалист (от слова «идеал» – для справочки). Послушайте меня, может, и у мальчишества есть своя правда… Чего я хочу? Я хочу иметь свой взгляд на жизнь моей страны и мира… Человек родился не для того, чтобы стать пешкой в чужих руках! Человек – это звучит гордо! Так цените человека, его мысли, его силу, его чувства. Человек творит историю. Так пусть он творит ее действенно. Этого хотят миллионы – безразлично, сознательно или инстинктивно. Этого хочу я. Это желание свободолюбивых. Так пусть оно восторжествует!
Аудитория ревела от восторга. Не так страстно, как все, но аплодировал и Нашев. Виль Гвоздев нервными пальцами собрал бумажки, сел за стол президиума и стал откашливаться в кулачок, стал поправлять неудобно стоявший стул, потом с кем-то из аудитории переглянулся по-свойски и постепенно сделался самим собой. Не Мирабо, не Дантоном и не Маратом – другом народа, а худеньким Вилькой Гвоздевым.
Виль достиг своей цели. Никто не зевал от скуки на этом собрании. Никого не приходилось тянуть за язык. Наоборот, охотников выступить было столько, что они не вмещались в регламент одного собрания.
Сначала стоял гвалт, беспорядочные выкрики, мешавшие говорить ораторам. Каждое удачное слово сопровождалось дробью, выбиваемой десятками ног. Вынужден был встать Виль. Председательствовавший Володя Саватеев не мог сдержать аудиторию. Виль поднялся и в абсолютной тишине попросил товарищей соблюдать дисциплину. «Теперь, – сказал он, – мы должны быть особенно дисциплинированными и собранными. Дух наших выступлений обязывает нас к этому, делает нас взрослыми».
Аудитория подтянулась и стала серьезной. Каждый из выступавших начинал с восторгов по поводу доклада и сразу же переходил к проблемам местного значения, к своим кровным делам. Все эти проблемы и все эти кровные дела ораторов сводились к тому, чтобы освободиться от Пирогова (студенты еще не знали, что Федор Иванович тяжело заболел);
от бездарных преподавателей типа Шулецкого;
от демагогии, лицемерия и фальши.
Нашев тоже выступил. И тоже высоко оценил доклад Виля, хотя не со всеми положениями он согласен, да и сам Виль, подумавши хорошенько, не станет отстаивать все свои положения.
– Но, – сказал Нашев, – мне нравится это собрание. Наконец-то подуло свежим ветром.
Эти слова комсомольцы встретили гулом одобрения и вполне искренними аплодисментами.
Нашев хотел еще сказать, что ребята допустили огульное охаивание преподавателей, допустили загиб, но, подумав немного, не сказал этого, а повторил свои слова насчет свежего ветра.
8
На следующий день, когда коммунисты-преподаватели должны были еще переживать события вчерашнего партактива, осмысливать и между собой обсуждать отдельные детали, отдельные выступления на этом активе, по всем кафедрам прошли слухи. Слухи были тревожные, неприятные, не очень определенные, но тем не менее захватившие всех.
– Слыхал?
– На четвертом?
– Какое собрание?
– О!
Иннокентий Семенович, отрываясь от бумаг, в которых близоруко возился каждый раз, когда сидел в своем отсеке, за своим гигантским столом, отрываясь от бумаг и вскидывая крупную седую голову, шипел в ответ на каждую новую реплику своих коллег.
– Ну что ты хочешь? Форменные мальчишки! – бросал свои реплики Сергей Васильевич Шулецкий. Он уже знал, что его фамилия не раз упоминались на злополучном собрании, и ему, конечно, было обидно. Но Сергей Васильевич старался держаться в седле, пренебрежительно бросал свои реплики и делал вид, что взрослого человека это не должно особенно волновать. Кологрив тоже знал все – его дочь училась на этом курсе, – он знал, что его имя никак не упоминалось на собрании, и потому с легкой душой сочувствовал Шулецкому.
– Ты прав, Сергей Васильевич, – сказал Иннокентий Семеновичи. – Мальчи-и-шки!
Иван Иванович Таковой был серьезнее других. Он сидел неподвижно, с набрякшей в целлулоидном подворотничке шеей.
– Толстых воспитываем, – сказал он с вялым презрением и голубыми глазками посмотрел в сторону Лобачева. А когда Кологрив в знак согласия прошипел своим смехом, устало и мудро прибавил: – Мало тут смешного. Очень мало, Иннокентий Семенович.
– Да вы знаете, что он говорил в докладе?
– О!
– Не помню, что он из себя представляет?
– Так, ничего особенного.
– Круглый отличник!
– Круглый отличник?
– У вас же дочка там.
– С дочкой разговор будет особый.
На кафедре появился Нашев. Это внесло еще большее оживление.
– Слушай, что там произошло?
– По-моему, ничего особенного. – Нашев улыбался.
– По-твоему, ничего особенного?
Так как доподлинно, текстуально, никто, кроме Нашева, не знал ни доклада, ни выступлений, то все эти разговоры велись в неопределенной форме, в форме догадок, предположений, вопросов, реплик и так далее.
А в партийном бюро уже кипела работа. Здесь изучались внимательнейшим образом и доклад, доставленный сюда Гвоздевым по просьбе партбюро, и протокольная запись выступлений.
Вечером состоялось внеочередное заседание партийного бюро, на которое был приглашен Нашев.
Лысый, с родинками на щеке, секретарь очень спокойно, без каких бы то ни было признаков паники, спросил:
– Товарищ Нашев, – спросил секретарь, – расскажите бюро, каким это ветром подуло вчера с четвертого курса? Одним словом, о собрании.
Нашев по этому спокойному тону сразу понял: персональное дело. Это было так неожиданно, что, до этой минуты не думавший о персональном деле, он ответил не вдруг. Понадобилось время, чтобы в душе произошла перестройка. И когда эта перестройка произошла, Нашев сказал:
– Товарищ, я допустил ошибку. – И замолчал.
Старый партийный зубр, много переживший на своем веку, доцент Ямщиков недобро посмотрел на Нашева.
– Скажите, – спросил он, – в чем же состоит ваша ошибка?
– Я допустил политическую беспринципность, – сказал Нашев. Он все время смотрел на красную скатерть длинного стола, упиравшегося в стол секретаря, смотрел на эту скатерть и вертел в руках жестяную инвентаризационную бирочку, свисавшую с угла скатерти. Потом он горестно взглянул на молчавших членов партбюро и добавил: – Политическую беспринципность и близорукость.
Павлу Степановичу Ямщикову тоже приходилось в свое время признаваться в политической близорукости – даже ему, старому партийному зубру, – но он верил, что близорукость излечима. Беспринципности же он не понимал, он не допускал беспринципности и не мог прощать эту болезнь другим.
Ямщиков заведовал кафедрой истории русской литературы и журналистики, на которой работал и секретарь партбюро – ученик и воспитанник Павла Степановича. Почти все члены бюро тоже были учениками Ямщикова. Учеником и воспитанником Павла Степановича был и Нашев. Все они, ученики, каждый по-своему любили этого человека с крестьянским лицом, побитым оспой. Нелегкие годы гражданской войны, полуголодного учения, партийной работы на износ и любимой работы с молодыми людьми, со студентами, – все оставило свой след на этом лице. Павел Степанович помнит не один случай, когда эта любовь из скрытой становилась явной. Это были минуты, ради которых стоит жить.
После войны, когда нынешние молодые преподаватели были еще студентами, на одном из партийных собраний обсуждалось как бы персональное дело Ямщикова. Был арестован в качестве врага народа некий доцент, которого за год до ареста Павел Степанович рекомендовал в партию. А в момент ареста Ямщиков оставался еще секретарем партийного бюро. Был секретарем и проглядел в своих рядах врага народа. Мало – проглядел, но и рекомендовал в партию. Все это показалось подозрительным. И само собой на собрании возникло как бы персональное дело Павла Степановича; секретаря парторганизации попросили рассказать биографию.
До революции, как уже было известно из его анкеты, отец Павла Степановича имел небольшую мельницу. После Октября мельница была передана обществу, сельисполкому, а отец вместе с несовершеннолетним сыном – нынешним доцентом Павлом Степановичем – добровольцами ушли в Красную гвардию. И хотя мельница была передана государству, а владелец ее погиб в боях за Советы, а сын – Павел Степанович Ямщиков – с 1919 года состоит в партии, эта мельница все же была. И за нее кое-кто ухватился. Образовалась едва уловимая связь между мельницей и нынешней виной Павла Степановича. По этой связи и рубанул тогда совсем еще молодой Грек-Яксаев. Он врезался в неловкую тишину собрания со своей страстной речью о сверхбдительности.
– Давайте, товарищи, не будем! – воскликнул Олег Валерьянович. – У каждого из нас, – сказал он, – есть своя мельница. И давайте не будем лить на эти мельницы!
После Олега Валерьяновича один за другим стали выступать ученики и воспитанники Ямщикова.
– Мы не позволим чернить нашего Степаныча – старого большевика!
Ямщиков, сидевший в президиуме и мужественно принимавший на себя удары, не выдержал, когда один за другим стали говорить коммунисты о своем доверии к Павлу Степановичу. В какую-то минуту он уронил голову на руку, лежавшие на столе, и долго сидел так, не поднимая головы. Он плакал.
Павел Степанович вспомнил все это и не так холодно спросил:
– Скажите, Нашев, в чем же вы видите свою беспринципность?
– Я вижу ее в том, – жалостно ответил Нашев, – что не только не препятствовал демагогии Гвоздева, но и поощрял ее… Сказал, что свежим ветром подуло. А надо было не допускать этого доклада. И собрание закрыть.
Членам бюро было неловко. Изучив документы собрания, они подготовились разъяснить Нашеву его ошибки, разъяснить ему вредный характер собрания, беспринципность поведения самого Нашева. И вдруг оказалось, что во всем этом нет нужды. Нашев с первых слов все признал сам, без разъяснений. Предварительный запал, боевая готовность членов бюро теперь была ни к чему. Сам все признал. От этого возникла неловкость. Неизвестно даже, что и говорить, когда человек сразу все понял и признал.
Павел Степанович покряхтел немного, ища выход из неловкого положения, потом сказал:
– Мне кажется, – начал он, – что Нашев перепугался сейчас и допускает ненужную крайность. Зачем же закрывать собрание? Надо было вести его. Мы не можем приказать молодежи не думать. Мы можем и должны сделать так, чтобы молодежь и думала и говорила правильно.
Одним словом, ничего такого на бюро не произошло. Драться было не с кем. Очень мирно и по-деловому, без разногласий бюро проголосовало за выговор Нашеву – секретарю факультетского бюро комсомола. И он не только на словах, но и в душе был согласен: выговор заслужен. Теперь Нашеву оставалось восстановить свою принципиальность, занять правильную позицию в дальнейшем ходе событий. В этом состояло напутствие партийного бюро. В этом и сам Нашев видел свой долг.
9
Никто ни с кем не сговаривался, но все, как по уговору, скрывали от Пирогова события последних дней. Ни лаборантка Сима, навещавшая Федора Ивановича, ни Кологрив, посылавший декану записки, никто другой ни словом, ни намеком не обмолвился о происшествии на вверенном Федору Ивановичу Пирогову факультете. В этом негласном уговоре проявились уважение к больному декану и простой человеческий такт.
Вся власть на факультете была теперь в руках заместителя декана Дмитрия Еремеевича Небыкова. Он сидел теперь в кабинете Пирогова и пользовался потайным звонком и услугами Шурочки, как настоящий декан.
– Честное слово, – сказал он как-то Лобачеву, – мне даже легче стало. – Небыков перешел на доверительный шепот и, глазами показывая на стол Пирогова, прибавил: – Ты знаешь, Алеша, он же ни черта не делал.
Конечно, Небыкову видней. Но Лобачев эти слова оставил на совести Дмитрия Еремеевича. Тот любил иногда пустить пыль в глаза. Иной раз он мог такую пыль пустить, что люди, много лет знавшие Небыкова, вынуждены были как бы заново открывать его. На последних перевыборах партийного бюро, когда Небыков уже защитил диссертацию и сделался заместителем декана, он первый раз в жизни выступил с самоотводом.
– Товарищи коммунисты, – с глубочайшим уважением к коммунистам сказал Дмитрий Еремеевич, – пять лет я был секретарем, бессменно. Не жаловался. Приотстал в научной работе… И потом, учтите, товарищи, я хожу, можно сказать, с пулей в легком.
С пулей в легком! Никто бы и не подумал, что этот крепкий, с синими цыганскими белками человек, Димка Небыков, Дмитрий Еремеевич Небыков, ходит с пулей в легком. «Можно сказать, с пулей…» А почему «можно сказать»? А можно сказать – и без пули? А может быть, с двумя пулями?.. Надо уважить. И его уважили. Так что Алексей Петрович знает, когда у Димы слова, а когда пули. Но что бы там ни было, Дмитрий Еремеевич любил и умел работать. Не откладывая в долгий ящик, он вызвал к себе Виля Гвоздева для беседы. Виль Гвоздев был тем главным звеном, ухватившись за которое можно было предотвратить дальнейшие никому не нужные эксцессы.
Виль прикрыл за собой дверь, скомкал в руках черный беретик и покорно остановился, не дойдя даже до середины кабинета.
– Ну, что ты остановился? – дружелюбно сказал Дмитрий Еремеевич. – Проходи, присаживайся… Да ты не на диван, а вот в кресло.
Виль сел в мягкое глубокое кресло.
– Куришь? – спросил Дмитрий Еремеевич, открывая пачку «Казбека».
Виль улыбнулся:
– Нет, не курю.
– А ты не стесняйся. Может, ты стесняешься?
Виль еще раз улыбнулся:
– Спасибо, я не курю.
– Ты не думай, Виль, что я тебя на допрос вызвал. – Дмитрий Еремеевич размял папиросу, постучал мундштучной стороной о крышку «Казбека» и закурил. «А что! – подумал он. – Мог бы и на допрос». Ему было приятно, что он может многое, может и на допрос, но он это отменяет, никому это не нужно.