Текст книги "Вьюжной ночью"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
Вьюжной ночью
Рассказы
ПЯТЕРО
© «Советский писатель», 1982.
1
Они были разные по возрасту, все – красноармейцы, кроме одного – сержанта, худые, небритые, в выцветших оборванных гимнастерках, грязных сапогах, мешковатые, с тревожными угрюмыми взглядами. Выглядели они, в общем-то, довольно неважно.
Сперва их было трое, один ранен, один контужен – это, пожалуй, все, что осталось от стрелкового батальона, вдребезги разбитого немцами. Шли развалистой штатской походкой. По лесам, болотам, забытыми проселочными дорогами, все на восток, на восток, туда, где свои, шли вдали от городов и трактов, по которым двигались бесконечным устрашающим потоком немцы.
Старшим стал сержант Иван Чудаков, и тут было не признание сержантского авторитета – в подобных условиях солдаты не очень-то считаются с чинами, а просто им понравился этот немногословный парень, в характере которого чувствовалось что-то твердое, осмотрительное, обжитое, что бывает обычно уже в среднем возрасте. Все сразу, без лишних слов, признали его за старшего и обращались к нему совсем не по-уставному: «Слушай, сержант!», «Эй, старшой!», «Чу-да-ков!», «Ва-ня!» – и он охотно откликался. Здесь было полное несоответствие фамилии характеру: никаких чудачеств за Иваном никогда не водилось, плохо понимал он и юмор, а во всем остальном был вполне нормальным человеком.
С Чудаковым шли долговязый красноармеец с веселой украинской фамилией Забегай, Грицько Забегай, подвижный, более веселый, чем другие, слегка горбившийся, как и многие высокие люди (до войны он работал сельским киномехаником), и шумливый задиристый боец Василий Антохин, который говорил о себе с усмешкой: «Меня родил детдом». Забегай был ранен в руку. Рана с грязной повязкой кровоточила. У Василия тоже были следы от ран, но старые, полученные еще до армии, – два глубоких шрама на лице и на руке, видать, от ножа; тот, который на щеке, белый и ровный.
Вскоре пристал к ним еще один – красноармеец первого года службы, совсем еще зеленый и испуганный. Он был в штатском. Точнее, наполовину в штатском – старенький пиджачишко, явно узкий для него, с короткими рукавами, фуражка с надорванным козырьком, солдатские брюки и сапоги-кирзачи.
Чудаков строговато сказал:
– Покажь документы.
– Красноармеец Коркин. Еще че?
Достал из пиджачного кармана измятую красноармейскую книжку. Развязал узелок и вытащил гимнастерку.
– Че пиджак напялил? А где винтовка? Из какой части? – допрашивал Чудаков.
– А что, думаешь, убег?
– Ниче пока не думаю.
– Девятый стрелковый полк. Был полк. Может, и уцелел кто-то. Убегали. И я убегал. А меня землей сыпануло.
– Оно и видно. Здоров как бык.
– А вы-то, собственно, кто такие?
– Ты сначала ответь на наши вопросы.
– Нет, а вы сами-то кто такие?
– Ты будешь отвечать?
– Я своих ищу. Че вы лезете ко мне?
Позднее Чудаков и сам не мог понять, почему он с таким недоверием допрашивал красноармейца, даже как-то придирался к нему, хотя они были с ним, в общем-то, в равном положении. Правда, один – сержант, другой – рядовой. Но что это теперь значило; он так же будет отвечать и лейтенанту, и капитану, и так же отрешенно смотреть на все. Чудакова рассердил кургузый пиджак, в который был облачен красноармеец Коркин. Смешной цивильный пиджачишко, потертый, помятый, явно с чужого плеча. Даже пуговицы разные – черные и коричневые.
– Тоже начальство нашлось, – продолжал Коркин недовольно. – А сам-то…
– Ты вот снял гимнастерку. – Это сказал Забегай. – Выйдем к нашим, что тогда скажешь?
– А где они, наши? – Коркин махнул рукой.
«Паникер, – подумал Чудаков. – Паникеры идут на все. Если надо, и бабью юбку напялят».
– Сказывают, немцы-то прут вовсю. И уже много городов взяли наших. Вчера я с бабами в лесу повстречался. Они немецкие листовки видели. И в этих листовках написано, что Красная Армия уже уничтожена.
Чудаков плюнул:
– Вранье! Сколько времени прошло, как война-то? Шесть ден нету. И как это они могли за эти шесть ден всех наших подмять и все порушить? Армия и на Волге, и на Урале, и в Сибири. А Дальневосточный фронт?.. Пограничников сбили. Ну первые подразделения… А вот как подойдут основные силы, танки да авиация, тогда от фашистов мокрое место останется.
– Не трепись, – недобро глядя на Коркина, сказал Василий Антохин. – А то мы запросто тебе кумпол прочистим.
– Да я че… – обрадованно затараторил Коркин. – Я ниче. Сказал, как бабы сказывали.
Кто он такой, этот Коркин? Ясно, что рядовой. Солдат как солдат или трус? По внешнему виду черт-та определишь. Да и словам не всегда можно верить, слова могут быть навроде невидимой маски, – любую грязную душу спрячешь.
«А все-таки как они долбанули нас, – подумал Чудаков. – Но как же так? Сколько разов говорили: ни пяди своей земли не отдадим, и все такое. Не с бухты же барахты, черт возьми… Ну командиры, те могли еще как-то и ошибиться, че с них возьмешь. А самые-то, самые большие начальники, те-то уж знают, у кого сколько сил. Однако неуж немчура недалеко от Минска? Брехня! И вон Наполеон саму Москву захватывал, а все ж таки остался с носом. Мы, как медведи, не сразу раскачаемся. Но уж если раскачаемся…»
Он вспомнил тот бой. На красноармейцев вдруг обрушилась какая-то чудовищная лавина огня и звуков: спереди и сзади, справа и слева – везде рвались и рвались снаряды и мины, заглушавшие стоны раненых, брань солдат, стук пулеметов и звуки винтовочных выстрелов; окопы, покрытые дымом и пылью, обваливались и уже были похожи не на окопы с брустверами, а на длинные полузасыпанные ямы. Избитая, будто наспех вспаханная земля вздрагивала и вздрагивала под ногами, болезненно, как живая. Орал взводный, а что – не поймешь, голоса не слышно, только видно, как сердито раскрывается рот лейтенанта. Диким, нечеловеческим шумом наполнялась земля.
Иван никогда не думал, что война так ошеломляюща и беспросветно жестока.
Потом был удар – и землю будто разорвало. Первое, что он заметил, когда пришел в себя, это странный шум; так шумят сосны в тайге при сильном ветре. Но шумели не сосны, шумело у него в голове. Был чистый, без дыма и пыли воздух; заходящее солнце назойливо обшаривало холодеющими лучами изуродованную, мертвую землю. Кругом убитые. Метрах в десяти от Чудакова, неудобно изогнувшись, вцепившись в землю пальцами, лежал их взводный – молодой лейтенант, весельчак и крикун. Иван приподнялся было и снова бухнулся на землю: метрах в трехстах от него ехали на мотоциклах немцы и, видать, весело, гоготали, что-то орали. Но Иван не слышал их голосов. Немцы ехали не сюда, – пронесло, слава богу.
Чудаков уполз в лес, прихватив винтовку. Он помнит, как полз, и, кажется, даже сейчас видит раскрытый в крике рот лейтенанта и чувствует, как вздрагивает под ними земля. Потом, ночью, да и на другой день и во вторую ночь, было что-то невыносимое: кружило и разламывало будто свинцом налитую голову, тошнило и рвало без конца. И была противная слабость. На второе утро он с трудом прошел сколько-то… Увидел сороку. Та сидела на ветке сосны и, сердито поглядывая на Ивана, ворочала головкой направо, налево и стрекотанием (Иван не слышал стрекотания, он слегка оглох и только догадывался, что птица стрекочет), всем своим беспокойным поведением предупреждала лесной мир: он идет, идет, этот страшный человек, наступает опасность. Потом он увидел белку. Заметив человека, та взвилась кверху, почти на самой верхушке сосны замерла и, свесив голову, неподвижно, с великим любопытством смотрела на него.
Он опять лег, вернее, упал под куст и лежал так до следующего утра, совершенно обессиленный, ничего не слыша, видя одни деревья и однообразные, цвета золы, облака. Он и теперь (столько дней прошло!) мучается от головной боли и чувствует наплывы ранее небывалой у него раздражительности, которую с трудом подавляет. Морщился от злобы, думая, что выглядел навроде подопытного кролика, над которым немцы проделывали всякие жестокие эксперименты, а он, сержант Чудаков, проявил почти кроличью беспомощность – в начале боя упал, потеряв сознание. Он не убил ни одного фашиста, он просто не успел этого сделать.
Ему все казалось тогда, что его вот-вот схватят, ослабевшего, беспомощного. Больше всего Иван боялся плена. Пусть будут тяготы, болезни и голод, пусть что угодно, даже смерть, если уж иного выхода нету, только не фашистские тюрьмы и лагеря.
Сосны и ели здесь такие же, как на Урале, и небо такое же, только гор нету. Непривычно, скучно без гор. А Забегай говорит: «Знали б, как хорошо в степи». Ивану же степь кажется вовсе однообразной и невыносимо скучной. Он родился в заводском поселке возле Свердловска, а Забегай – в украинской степной деревне. Закроет Иван глаза и ярко видит все то, что окружало его до армии, до войны: древний демидовский завод, крепко осевший в котловине синеватых, покрытых хмурым хвойным лесом гор, рядом с прудом (возле старинных уральских заводов обязательно пруд); в разные стороны тянутся длинные-предлинные улицы с деревянными домами, тянутся возле пруда, заводского тына и по горам. Отец у него прокатчик. Дед по отцу тоже прокатчиком был, а дед по матери – сталеваром. Сам Иван работал токарем. Ровно, умиротворяюще шумит станок, как бы успокаивает Ивана: «Ты видишь, я работаю, работаю. Все в порядке». Резвой змейкой выскакивает из-под резца металлическая стружка… А вечером он на Чусовой удит. У сердито булькающих перекатов. На том берегу каменный утес, поросший сверху карликовыми березками. Они обречены на карликовую жизнь, эти милые, беспомощные березки. Сердито булькают перекаты, поплескивает мелкая рыбешка, над рекой туман, – хорошо.
Почти два года не видел Иван отца, матери, а в нетерпеливой душе солдата два это уже не два, а бесконечная серия дней, недель, месяцев. А теперь и вовсе неизвестно, когда увидится с ними. Он – холост. И это, пожалуй, лучше, а то к материнским слезам и тревогам добавились бы слезы и тревоги жены.
Забегай и Антохин увидели его под кустом. У Забегая была винтовка, у Василия – пистолет, который он снял с убитого комроты. Василий рассказывал потом: «Слышим вдруг, кто-то постанывает. Ну и видик был у тебя».
Коркина они прихватили с собой, и он охотно пошел за ними, сказав: «А я че, я ниче. Я не какой-то…» Шли только по лесу, по чащобам, возле болот и по болотам, по-прежнему обходя села, сторонясь больших дорог, – везде им чудились немцы, все на восток, только на восток, прислушиваясь к звукам, а точнее, к лесной тишине и удивляясь, что лесной покой ничто здесь не нарушает, лишь лениво шелестят под ногами травы, шумят сосны, что-то булькает в болоте да где-то пипикает невидимая птица, – земля по-летнему нежится.
Ночью Василий сходил в ближнюю деревню, принес хлеба, картошки и сала. Сказал: «Немцев нету. Старуха тут одна говорит, что позавчера приезжали на машинах. А где наши, она не знает».
Конечно, можно было отлежаться в лесу, отдохнуть, но Чудаков не выказывал своей слабости, торопил: «Надо, ребята, идти. Потерпите уж». Ему казалось, что скоро… дня через два-три, ну, самая крайность – через неделю выйдут они к своим (Иван с ребятами идет на восток, а Красная Армия, как думал он, движется на запад), и тогда командиры спросят: «Как ты, сержант Чудаков, вел себя в тылу врага? Почему распустил бойцов? Почему сачковал?»
Последние два дня Чудаков чувствовал себя уже куда лучше, чем прежде, и шагал твердо, не шатаясь.
2
В тот день, о котором речь пойдет дальше, они забрели в лесную деревушку, совсем заброшенную, из тринадцати домов, жители которой – сплошь старики, бабы и дети – еще не видели немцев; крестьяне резали скот, прятали хлеб (все одно фашисты сожрут) и слушали жуткие рассказы беженцев, видевших немцев в других деревнях и селах.
Иван сперва не хотел заходить в деревню, но красноармейцы начали возражать: они устали, им так хотелось отдохнуть, попить чайку, а Забегаю надо было перевязать легкую рану. Странно, но никто из четверых не знал, как лечат раны. Повязка сбивалась и стала грязной. Кожа вокруг раны припухлая, красная. Хозяйка хаты, совсем старая бабка, вытащила из матраца клочок ваты, зажгла его и долго обкуривала рану Забегая, от чего тот морщился и смущенно хихикал.
Бабка деловито тараторила:
– Дым этот любой гной и всякую другую заразу как рукой сымает. Во имя отца и святого духа, аминь!
– Оп, оп! Не туда тебя повело, бабка. Это не надо.
Когда начали укладываться спать, радуясь, что наконец-то, после скитаний по лесу, ночевок у затухающего костра, под дождем – последние две ночи моросил дождь, – поспят хотя бы ночку на кровати или на сухом полу, во дворе послышался голос Василия Антохина:
– Иди, иди, а то вдарю вот! У меня быстро сопли-то выпустишь.
Антохин и Коркин ввели в хату бородатого мужика в лихо распахнутом плаще, порванной кепке и охотничьих сапогах, облепленных комьями грязи, засохшими и свежими. Был пришелец зверски мрачен, тощ – кожа да кости, взгляд пристальный, злой.
– Вот разберись с этим стариком. – Василий положил на стул наган. – Сволочь какая-то, угрожал еще.
– Не тот разговор идет. – Усмехнувшись, пришлый сказал неожиданно чистым громким голосом – с таким голосом поют, читают лекции – и, сев на скамью, стянул с головы кепку, обнажив крупную лысоватую голову. – Если б я поднял наган, эти губошлепы не стояли бы тут. Еще шеперятся чего-то.
– Не болтай-ка, старик! – сердито выкрикнул Василий.
– Подожди! – махнул рукой Чудаков, присматриваясь к новичку.
Тот был еще молод – лет тридцати пяти, не больше, хотя борода как лопата.
– Садитесь. Кто таков? – спросил Иван, с первых минут давая понять, что он не тюхтя-матюхтя и бородой глаза ему не застлать. – Кто таков, спрашиваю?
«Штатский, конечно. От немцев бежит. Только откудов у него наган?» – подумал Иван и уже готов был сказать пришлому что-либо дружеское, а некстати разбушевавшегося Василия утихомирить, но бородач начал ерепениться:
– Солдат-спортсмен, как и вы.
– Не то болтаешь, мужик, – с раздражением проговорил Забегай.
– Вы, понятно, не колхозник, – сказал Чудаков. – Правда, Забегай?
– Он такой же колхозник, как я москвич.
– Так кто же вы? И что вы тут делаете?
– Потребуй у него документы, – крикнул Василий. – Ишо угрожал, сволота!
– Хорошо, хорошо, скажу. Я такой же, как вы. Я похож на вас. Как и вы, я показываю фрицам попу. Главное – удержать штаны. Фрицы за мной, я от них. Они шибче за мной, я шибче от них. И так бегать понавык, что любую лошадь обгоню.
Лоб у Чудакова покрылся частыми, резкими, злыми морщинками. Видит бог, Ивану не хотелось ругаться, он устал и мечтал об одном – полежать, помолчать.
– К чему такие слова?
Забегай добавил:
– Слушай, что ты нам травишь душу?
– Что можно сделать с душой, которая давно ушла в пятки?
– Какого хрена вы с ним вошкаетесь? – Василий стукнул по столу рукой: – Выкладай документы, говорят тебе!
– Плетет черт те что, – с тихим смешком проговорил Коркин. Он по-прежнему был в пиджачке, и Чудакова уже не раздражал его вид, Иван проникся к солдатику даже какой-то симпатией: Коркин – паренек неплохой, хоть и мало в нем армейского, – деревенский телок.
– Ты… давай, без этих самых… – поднял руку Забегай. – А то у нас просто. Трибуналов у нас тут нету.
– У вас ничего нету. – Губы у незнакомца вытянулись и застыли в холодной улыбке. – Ничего нету, кроме мокрых штанов.
– Хватит! – гаркнул Чудаков, чувствуя, как от злости у него начинает подергиваться щека. – Если ты щас же не заговоришь нормально, сукин сын, мы тебя научим.
Иван встал.
Вот чудно: на лице незнакомца появилась простая, веселая улыбка. Кажется, он доволен, что его собираются «научить».
– Стой, сволота! – Василий подскочил к бородачу, обшарил его карманы и вытащил документы.
Бородач оказался красноармейцем-сверхсрочником. Лисовский Никон Петрович, 1908 года рождения.
– Че дуру валяешь? – Василий поднес кулак к носу Лисовского и грязно выругался. – Давайте, ребята, наподдаем ему.
«С придурью человек, – подумал Иван. – А черт с ним! Пусть катится своей дорогой. Какое-то монашеское имя – Никон».
Лисовскому задали еще несколько вопросов, и он коротко, уже без насмешливости, сообщил, что его полк разбит и что немцы захватили Минск.
– Так ты тоже считаешь, что они разбили Красную Армию? – спросил Забегай.
– Не разбили и не разобьют.
На вопрос, кем он был до войны, бормотнул:
– Да так…
– А все-таки? – допытывался Чудаков.
– Ну, канавы копал, на заводе рабочим… Специальность? Нету у меня никакой специальности.
Потом он, молча походив по избе неслышными, волчьими шагами, затеял вдруг спор со старухой хозяйкой, которая со вздохом сказала, что бог все видит и «накажет немчуру». На губах Лисовского появилось что-то похожее – вот странно! – на робкую улыбку (улыбки у него были вообще разные):
– Вся история человечества, бабуся, – сплошные стоны и муки. И господь бог спокойно зрил на это. Мы, люди, так устроены, что не можем обходиться без животной пищи. Иначе слабеем и гибнем раньше времени. Мы поедаем живое. Нас сам господь бог устроил такими. Мы, в сущности, не виноваты, что родились порочными. И у животных. Волк, к примеру, разрывает зайчонка, коршун – цыпленка. И в океане живые существа так или иначе пожирают друг друга. Ну, мы, люди, еще можем надеяться на рай небесный. Хоть там отдохнем, а тот же зайчонок? Или лошадь, изувеченная недобрым хозяином? Зачем же богу, бесконечно мудрому и справедливому, надо было создавать такой подлый мир? Ведь без воли божией и волосинка не упадет с головы. Еще вопросик. Зачем бог создал вшей, клопов, блох или, к примеру, осьминога? Шутить изволил? Царь Давид стал одним из самых почитаемых церковью святых. А как вел себя этот человек? В побежденных странах убивал всех. И мужчин и женщин. Он приказывал класть их под пилы, под молотилки, под топоры и бросать в обжигательные печи. Так утверждает Библия – книга, написанная под диктовку самого господа бога! Библия восхваляет Давида. Обо всем этом можно говорить без конца. Наш бог – винтовка.
Человек этот с первой минуты не понравился Чудакову. Иван не любил людей злых, насмешливых, неясных, выпендривающихся, упорно показывающих свое особое отношение ко всему и ко всем. Неприятна была его всклокоченная, неряшливая борода, рассчитанная конечно же на то, чтобы выделиться. Попробуй влезь ему в душу, пойми до конца, кто он. Раздумья эти были тягостны для Ивана.
Когда Чудаков вышел с Забегаем на крыльцо покурить, Грицько спросил:
– Ну, що ты думаешь о нем, Иван?
– Какой-то недоделанный. Злости в нем. И вообще… Че это у тебя папироса-то подрагивает?
Чудаков уже изучил повадки Грицько, знал, что тот болен неврастенией и, как всякий неврастеник, странен характером – без причины возбуждается, без причины впадает в меланхолию, бывает порой раздражителен и, – а это, кажется, уже и к неврастении-то не относится, – во время разговора иногда бледнеет и краснеет ни с того ни с сего. Крепкий нервами, простой и ясный во всем Чудаков поначалу с пренебрежением посматривал на Забегая, но день ото дня проникался к нему все большей симпатией – был Грицько и честен и смел.
– Он, пожалуй, не совсем тот, за кого себя выдает. Канавы копал, говорит. И одежонка – дрянь. А вид… И слыхал, как говорит?
– Он в Киеве жил. А в городах-то больших и дворник – барин. Матюкается.
– Матюкается что… Командир нашего полка тоже вон как матушку поминал. А ты заметил, как он воду пил?
– Кто?
– Ну Лисовский. Вот ты, когда пьешь, так от тебя звуки всякие: из глотки – как из водопада. Крякаешь, губами шлепаешь. А у него все интеллигентно, знаешь ли, все тонко.
3
Они ночевали вместе. И завтракали за одним столом. Поставив на стол чугунок с картошкой, старуха хозяйка печально сказала, глядя на Лисовского:
– А бог все-таки есть.
– Нету! – грубо отозвался Лисовский. Он был по-прежнему угрюм и казался более старым, чем вчера. Лицо опухшее. И какая-то неподвижная, неприятная этой неподвижностью, мертвая улыбка. Ел он активно, основательно, как это делают здоровые, энергичные люди, и вроде бы совсем не смотрел на бойцов, но они чувствовали: пришлый прислушивается к ним, изучает их. Вставая из-за стола, он сказал:
– Странные вы все же люди. Я вас вчера даже за трусов принял. Какое-то противное благодушие у вас. Давайте переодевайтесь в гражданское. Надо пробираться под видом крестьян. Линия фронта уже не близко. Я видел листовку. Нашу листовку. В ней написано, что в тылу у немцев начали создавать партизанские отряды. Надо искать партизан.
Чудаков слыхал о партизанах, которые воевали против белых, но не представлял себе ясно, что это такое – партизанские отряды. Не знали и красноармейцы. «Искать». Где искать? Ивану стало как-то не по себе: «Куда он собирается нас вести?»
– Поспрашиваем в деревнях, – продолжал Лисовский. – Или свой отряд создадим. Примем деревенских мужиков и кое-кого из баб.
– У баб и винтовки-то в руках не бывало, – сказал Коркин. – И че винтовка. Там вон как вся земля дрожала. И надо всякую командирскую стратегию знать.
«Какой у него еще детский голосок», – подумал Иван о Коркине.
– Мушка, пуля и лоб фашиста – вот и вся стратегия.
Лисовский говорил о партизанах, а Чудаков, вслушиваясь в его резкий, лающий голос, какой-то не русский голос, подумал: «Больно уж едучий и злой взгляд у этого человека. Партизаны… Против авиации, против пушек и минометов. А может, и в самом деле есть они, с какими-то своими задачами?»
Лисовский оказался на редкость выносливым: изнурительные походы по бездорожью, слякоть – все он переносил спокойно, только сутулился и мрачно зыркал по сторонам, не охал, не морщился, как другие, просыпаясь под елкой или в наскоро сляпанном из веток шалаше, сыром, холодном и неуютном, не глядел жадными глазами в котелок, донышко которого прикрывала порой лишь детская порция овсянки.
– С виду ты вроде бы квелый, а на самом деле другой, – сказал ему Василий, переобуваясь. Сапоги у Антохина промокали, а это самое поганое дело для солдата: все время что-то хлюпает там, в сапогах, неуютно, мокро, портянки сбиваются, на ноге мозоли. Пока идешь – ничего, терпимо, а посидишь – невозможно встать. Мозоли – позор. У исправного бойца не бывает мозолей и портянки не сбиваются. Но это когда добрые сапоги. А у Василия они старые, там и тут вылезают гвозди. Охотничьи сапоги у Лисовского тоже дрянь, один сапог каши просит.
– Крепкая душа любое тело носит.
– Какая ишо душа… – небрежно отозвался Василий, не понимая толком, о чем говорит ему собеседник. – Не шибко тебе противна жись такая?
– Нет. Только все думаю, что тело у меня не чистое. – Усмехнувшись, добавил: – А нечистое тело и мысли грязнит.
– Не боишься, что кокнут?
Лисовский полоснул по Василию острым, неожиданно похолодевшим взглядом.
– Запросто могут дырку-то изделать, – добавил Василий уже не без ехидства. – Не успеешь и «мама» сказать.
У самого Антохина не было ни матери, ни отца и вообще никого из родни. Только воспитательницы детдома, с одинаковыми улыбками для всех, от этих воспитательниц вечно драчливому беспокойному Ваське порядком-таки доставалось. Говорили Антохину, что его мать погибла в гражданскую. Так или не так – он не знает. В детдоме Василий как-то не думал о родителях, среди ребятишек был как рыба в воде. Раздумья об отце и матери пришли позже… Идет вечером по заводскому поселку (ему четырнадцать лет), видит: везде в домах светло, уютно, садятся ужинать – папы, мамы, ребятишки, а его никто не ждет; спит он в общежитии, в комнате двенадцать коек, – скука. Утром на завод не опоздать бы. Бывало, просыпал. Бывало, отлеживался, когда на душе было шибко уж скверно, не ходил на завод. Слыл хулиганистым. Василий докладывал Чудакову:
– Насчет души и духа чего-то плетет. Телом, говорит, нечист.
– В загробну жись он вроде не верит. Может, нервишки сдают?
– Я так понимаю, Иван, что вместо нервишек-то у него куски железа. – Добавил нерешительно: – И на хрена мы взяли его.
– Не плети.
Тяжкие, беспокойные мысли одолевали Чудакова. Что делать дальше? В первые два-три дня их бродяжнической жизни у него одна была мысль – быстрее пробраться к фронту, к своим. Иван говорил красноармейцам: «Армия отступает в стратегических целях. Скоро подойдут из глубокого тыла главные войска и тогда уж даванем на немчуру, только дым пойдет». Но дни проходили, а контрнаступления что-то не было. Судя по всему, фронт откатывался на восток со страшной и непонятной поспешностью. И когда красноармейцы говорили встревоженно: «Что же это?..» – Иван отвечал, стараясь придать голосу своему убежденность и бодрость:
– Подождите, ребята, скоро начнем их колошматить.
Обессиленные солдаты передвигались не так быстро, как хотелось бы Чудакову, неохотно поднимались, особенно по утрам, часами молчали, супились, в их походках было что-то тяжеловатое, что-то немолодое уже. У Забегая не заживала рана. Да и сам Чудаков чувствовал непривычную слабость, которая никак не покидала его. Лег бы и лежал, смотрел на небо, не вставая. Ивану в армии приходилось много ходить и бегать, – пехота, и он, когда шибко уж уставал, особенно вовремя марш-бросков, старался мечтать о чем-нибудь приятном, далеком, не теперешнем, и легчало: тогда он как бы не замечал тяжелого дыхания бегущих распаренных бойцов и вроде бы не так уж сильно резали плечи лямки вещевого мешка, не так надоедливо ударяла малая лопата по колену, и пыль была вроде бы уже не такой густой и удушливой. Тяжко бежать в строю, когда ничего не видишь, кроме мокрых солдатских гимнастерок, задыхаешься, бешено колотится сердце, и все тело как бы сковано обручами. Тут уж лучше не думать, что путь длинен и невыносимо тяжел. Во время марш-броска слабые падают. Чудаков и теперь старается думать о чем-нибудь постороннем и радостном, когда устает. Например, представляет себе, как приедет домой, переступит порог, увидит радостные лица вечно суетливой, беспокойной матери, которая, прежде чем обнять сына, тщательно оботрет руки о фартук, и отца, деловитого, заботливого, от одежды которого все время горьковато пахнет заводом. Соберутся соседи, и начнется: «Какой Ванюшка-то стал виднай да гладкай!», «Не грех теперича и дернуть по стакашку, по два». Потом он пройдется по заводским улицам, заглянет в клуб. В армейской форме. В начищенных сапогах, с командирским широким ремнем…
Но что-то плохо мечтается, в голове свист один, будто от ветра в тонкой трубе. И ноги как деревянные, как не свои, а чужие – шагают и шагают. И, кажется, ничего уже не чувствуешь, не способен чувствовать. Автомат с отключенным мозгом.
Они переоделись в крестьянскую одежду. Иван долго думал, надо ли переодеваться, но Забегай с Василием и особенно Лисовский говорили: надо. Лисовский советовал оставить красноармейскую одежду в деревне, запрятав до лучших времен, но бойцы уложили гимнастерки и брюки в вещмешки, понесут с собой, а при опасности вещмешки можно и бросить. Одежонку насобирали девушки-колхозницы, которые с любопытством и детским смешком наблюдали, как парни, окончательно утерявшие солдатский вид, расправляли на себе старенькие пиджаки, фуфайки, рубахи и гляделись в зеркало. Торопливо попрощались, сказав, что после войны приедут и уж во всяком случае напишут письма. Такие славные девушки.
Выйдя за ворота, Чудаков настороженно оглядел тихую улочку деревни, поежился. Глядя на угрюмо курившего сержанта, Лисовский сказал:
– Чапай думает.
Лисовский был единственным из четверых, кто мог выводить из себя Чудакова. Все эти дни Ивана мучили какие-то нехорошие подозрения в отношении Лисовского, надоедливые, как зубная боль; Иван не мог понять этого человека до конца: свой – да, это ясно, но почему так озлоблен и болезненно нетерпелив?
Лисовский глядел неприятно-настойчиво.
– Что же ты хочешь? – спросил Чудаков. – Чем-то недоволен. А чем – не пойму.
– Не нравится мне эта жизнь. Идем – прячемся, спим – вздрагиваем. Жизнь беглых рабов.
– Это ты преувеличиваешь. А что же ты все-таки хочешь?
Угрюмо молчит.
Лисовский везде спрашивал о партизанах. Но никто о них ничего не слыхал.
Иван устал от всего, – хотелось сидеть и лежать, лежать, не волнуясь, ни о чем не думая, – это были последствия все той же контузии. С Лисовским Ивану было как-то не по себе. И он обрадовался, когда подошел Забегай.
– Что же тянем, пора идти.
Поздним вечером, измученные грязной лесной дорогой, мелким прилипчивым дождем, будто нехотя сыпавшим из низких, болезненно-пухлых туч, подошли они еще к одной деревне. Это была деревня со страшными следами войны. Вместо домов одни кирпичные печи с длинными трубами. И зола. Изгородей нету. Тьма, немая, беспомощная и настороженная. Ни огонька. Мертвая деревня. Под ногами гряды – огород, поросший травой. Чудаков выдернул несколько стебельков, пожевал. Лук. Еще выдернул и пожевал. Трава. Горьковатая, противная.
Возле уцелевшей избы остановились, замерли. Мягко шуршит легкий дождик. И больше никаких звуков. Стекла в оконцах разбиты, дверь выворочена. В избе – никого. Под ногами что-то ломается, хрустит.
– Пошли, найдем какую-нибудь целую избу и заночуем, – сказал Василий. – Хоть пообсохнем малость. И поесть бы. Может, кто-то есть тут.
– Подождите, – недовольно проговорил Лисовский. – Все-таки надо проверить, нет ли здесь немцев.
– Да уж в деревушке-то такой, – возразил Василий.
– Это село.
– Откуда ты взял?
– Мы возле кладбища проходили. Там богатые памятники. И церковь. Да и дороги везде широкие, возле деревушек не такие. Командир! – каким-то презрительным голосом позвал Лисовский. – Пойду-ка я. И давай еще кого-то. Посмотрим. А вы – пока тут.
«Он прав, – подумал Чудаков, которого несколько покоробил презрительный тон Лисовского. – Кого же еще направить? Ваську».
Поеживаясь от сырости, прижимаясь друг к другу, мучительно долго ждали они разведчиков, каждый думая о своем. Или, может быть, только казалось, что долго – на часы не смотрели.
«Найдут ли они нас? – с тревогой подумал Чудаков. – А стрелять… Может, и в самом деле немцы близко. Тьма, хоть глаз выколи. Оно и хорошо, что тьма».
Забегай вспоминал жену, дочку. В который уже раз содрогнулся, подумав: а что, если его деревню захватили немцы? Уж лучше не думать, от дум таких ни ему, ни им не легче.
Самые легкие – что те пушинки – мысли были у Коли Коркина: «Пельмешков бы теперь, этак тарелочки две навернуть. Таких, как тетка Маня стряпает. С молочком. А после того – на перинку». Коля забавлял ребят своим новгородским говором. Даже думая о чем-либо, Коркин мысленно окал: «Хо-ро-шо дома-то. Молочко парно. Оладышки. И в ого-ро-де всего полно. Кроватка мягка».
Послышались шаги, приглушенные голоса. Лисовский и Василий кого-то тащили.