Текст книги "Вьюжной ночью"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Гутя привела Женю к себе. Было уже около одиннадцати, когда он, отлежавшись, вскочил с кровати и начал умываться. Все еще болела спина, здорово он ударился о скамейку, под глазом синяк, губа опухла. В очках осталось только одно стекло, и то с паутинками-трещинами.
Надел очки и чуть не заплакал: теперь он совсем плохо видел. Так и будет… пока не приедет в город и не купит новые очки.
На печи похрапывала Гутина мать, выставив костистые ноги.
Вернулась Гутя, уходившая куда-то, и сказала, что автомашина давно ушла, а другой не предвидится. Гутя дозвонилась до Новодобринского и попросила телефонистку передать Жениной тетке, чтобы та не ждала племянника.
– Я не сказала о драке…
Внимательно оглядела его.
– Какой-то ты стал другой. В очках серьезный шибко. А сейчас смешной.
Ему было немножко стыдно перед ней: повалился в клубе, как тумба; надо было бить, бить, ведь у него тоже есть силенка, а он выжидал, упрашивал, трясся, жалкий трус, интеллигентишка. Скрипнул зубами от злости. Раньше он никогда не дрался: на него не нападали, а сам он тоже ни на кого не лез. Драться – дикость, но и размазней выглядеть…
– Ляжешь в горнице, вон на ту кровать.
– А может, лучше в дом заезжих?
– Чего? – Она хихикнула. – Какой тебе тут дом заезжих? Может, еще гостиницу поищешь?
– А то болтал Мясников-то, гулеван, дескать.
– Ну и иди, ищи другую квартиру.
– Нет-нет. Спасибо!
– Иди-иди! – не унималась Гутя. – Потыкайся в темноте-то.
За окнами завывал и завывал ветер, печально скрипя ставнями – видать, совсем запуржило. Укладываясь спать, он с тревогой подумал, что, пожалуй, совсем занесет дорогу и назавтра не пройдет ни одна машина. Гутя возилась на кухне с посудой, и слышно было, как она тяжело дышит. Маргарита сейчас уже спит, а если не спит, то читает стихи, она любит стихи, покоясь в кресле возле торшера. Утром поднимается поздно, завтрак ей подготовит домработница или мама. К тому времени, когда Маргарита встанет с постели, Гутя уже покормит скотину, приберется в избе, протопит печку, что-то сварит – от старой матери маловато проку.
В двенадцать электростанция выключила свет. Гутя зажгла на кухне керосиновую лампу. Синеватый свет лампы узкой полосой пролег через горницу, он был столь неярок, что Женя едва видел через разбитые очки предметы, расположенные у стены, – комод, диван, сундуки, фикус. Какой-то странной грустью веяло от этого слабого света и подвывания пурги.
Побыстрей бы уснуть. Он перевернулся на бок и охнул от боли в спине. Тихонько охнул, но Гутя услышала и подошла.
– Больно! Может, жестко?
– Нет, не жестко. Ты, пожалуйста, не беспокойся. У меня то больно, то не больно.
– Бед-нень-кий, – протянула она.
Он не видел ее лица, Гутя стояла спиной к свету, но почему-то чувствовал, что девушка смешно выпятила губы, как это делают иногда взрослые, разговаривая с ребенком.
– Дикий этот Санька, – сказала она, уже сидя.
– Ничего, – смущенно пробормотал Женя, желая только одного, чтобы она не говорила больше о драке.
Похрапывала на печке Гутина мать. Громко, как будто усиливаясь с каждой секундой, тикали ходики.
– Бедненький, – снова протянула она, но уже другим голосом – более уверенно и торопливо, и вдруг, охваченная какой-то странной, непонятной ему жаждой озорства, как тогда по дороге из Новодобринского, стала говорить старинными простонародными словечками:
– Пошто ты такой не путний? Не ладной. Пошто?
Медленно, осторожно провела рукой по его волосам, потом еще раз, уже как бы невзначай, что-то бормотнула. Он уловил пряный запах ее волос, теплое дыхание девушки и замер, не зная, что ему делать. Она неловко коснулась холодноватой щекой его лба и робко прижалась твердым плечом. Он ничего не ощущал, кроме некоторого страха, любопытства и стыда, и, желая поскорее покончить с этой сценой, хотел что-нибудь сказать ей, но Гутя первая отстранилась, встала и, отойдя к двери, резко проговорила:
– А знаешь, ты… ты мне сразу… чем-то понравился. – Говорила каким-то не своим, сдержанным, глуховатым голосом. – Ну, спи.
– А ты, видать, обнимаешься с ребятами?
Женя позднее не мог понять, зачем он задал этот сверхдурацкий вопрос, да еще таким недружественным тоном.
– Что? А подь ты к черту! – Она шумно выскочила на кухню и заплакала. Изо всех сил старалась сдержаться, и он, обладая превосходным слухом, едва слышал ее всхлипывания.
– Гутя! Я ж шутя… – Он не знал, что говорить.
– Уйди!
Это было нелепо, смешно, – ведь он лежал.
На печи заворочалась, завздыхала женщина.
Долго не спалось, и было тревожно, пакостно на душе. Он беспокойно, трескуче ворочался на кровати, ворочался так, как ворочаются только неспящие люди. Вот так же долго не спал он, глядя в темноту и слушая биение своего сердца, и после того осеннего вечера, когда, просмотрев «Три мушкетера» и шагая домой рядом с соседкой-девятиклассницей, – они случайно встретились в кинотеатре, – и желая казаться лихим, как герои фильма, в темном, безлюдном переулке обнял девчонку и та, оттолкнув его, крикнула: «Вот ты какой, дрянь какой!», а он потом ругал себя всячески и полагал наивно, что загрязнил навеки любовь свою к Маргарите.
Чуть свет в окно постучали: приехала тетя Лиза. Узнав, что Женю побили, она заохала, застонала и вообще разволновалась до невозможности, долго не разрешала ему вставать, ходила в магазин и, накупив конфет и варенья, кормила его как маленького. Было стыдно от ее навязчивой заботы. Он взял было авторучку, чтобы написать письмо двоюродной сестре, но писать не стал, не хотелось почему-то.
Пришел милиционер, который вчера в Буньковой выпытывал, кто такой Женя и зачем приехал, и с ним секретарь комитета комсомола совхоза, бойкий паренек, совсем не похожий на своего мрачноватого спутника. Неторопливо, основательно уселись за стол, будто навечно уселись, и начали расспрашивать, что произошло.
– Надо ирода этого, бандита окаянного, куда следовает стаскать, – зашумела тетя Лиза. – Он скамейкой бросил в него.
– Ну, зачем… – поморщился Женя. – Не скамейкой, а на скамейку. Вон Гутя видела.
Но девушки в избе не было, она выбежала во двор за дровами.
– Видимо, не понравилось ему и то, что я с Гутей сидел, – торопливо проговорил Женя, побуждая комсомольского секретаря этой наивной фразой к откровенному разговору о девушке.
– Да ну… станет она связываться с барахлом.
Вскоре они ушли.
Тетя Лиза разговаривала с матерью Гути. Хозяйка жаловалась на кучу болезней-напастей, и беседа у них, по всему видать, должна была окончиться нескоро. Женя вышел во двор, куда опять убежала Гутя, на этот раз с помоями. Столкнулись на крыльце.
– Ну!..
– Что «ну»?
– Уезжаю я.
– Уезжай!
Она все еще обижалась на него, но ждала, что он дальше скажет.
– До свидания!
– Прощай!
– Спасибо тебе за все.
– Не за что.
– В город не поедешь?
– В город далеко. Некогда нам.
– Я долго не забуду твоей помощи.
«Не то, не так говорю, – думал Женя. – Думаю одно, говорю другое. Глупые слова. Почему такие глупые? Пошло!..» Она, недовольно вскинув голову, пошла в избу.
– Гутя!
Он закусил от досады губу, понимая, что так просто с Гутей не помиришься. Извинения не помогут, нужны какие-то особые, искренние слова, а какие конкретно – шут их знает. Тут он был бессилен.
Во двор вышла тетя Лиза.
– Ну, пора нам с тобой, дружок, до дому добираться. Как?.. Нет, никуда ты больше, голубок, не поедешь. Спятил, что ли? Мотается по деревням, а чего ищет – сам не знает. Всю ночь вон мело. Хорошо будет, если до Новодобринского живыми доберемся.
Пурга вроде бы слегка поутихла, но все еще держался мороз и ветер вовсю гулял по снежной глади, уплотняя ее, спрессовывая и придавая ей зловещий синеватый блеск. Тетя сказала, что до Новодобринского пойдет порожний грузовик, в кузов набросают соломы и всех пассажиров укроют с головой одним большим брезентом. Она еще что-то говорила, но Женя слушал плохо, он вспоминал, как смотрела им вслед Гутя, стоя у ворот, простоволосая, в распахнутом полушубке, вспоминал ее последний, угрюмый вопрошающий взгляд и говорил себе: «Как-то не так все получилось…»
– Постой, какая это улица? – спросил он и остановился, подумав, что если решится написать Гуте, а ему уже было ясно – решится, то все равно не сможет отослать письмо: не знает адреса – и получится, как в рассказе у Чехова: «На деревню, дедушке…»
– А тут не понимают улиц.
– Как это?
– Пишут на деревню, и все. Деревня, фамилия, и никаких тебе.
Из ворот своего дома выплыла Федотовна и остановилась у палисадника, сердито скрестив руки. Может, захотелось ей прогуляться именно в эту минуту, а может, подсмотрела в окошко – кто знает. Стояла спокойно, не шевелясь и вроде бы никакой агрессии проявлять не собиралась, но, когда Женя поравнялся с нею, она, опустив руки и выпучив глаза, заорала вдруг:
– Нюхальщик паршивый! Руки б у тя пообсохли, язык бы у тя отнялся, черт длинноногий, помело поганое!
Тетя Лиза опешила на миг, остановились, глядя на Мясникову так, будто увидела не женщину, а корову двухголовую, и, крикнув: «Чего разоряешься? Сама виновата, а других виноватишь», – плюнула и дернула Женю за плечо:
– Пойдем быстрея. С дураком свяжешься, сам дураком будешь. Чистить ее, окаянную, надо скребницей железной, какой лошадей чистят. Тьфу!
6
Домой, в город, Женя ехал на газике. Многодневная буйная пурга перемела дорогу, навалив нелепой формы сугробы, в которых можно было бы спрятать любую машину. Автобусы не ходили. Машина была старая, облезлая, помятая, в ней все время что-то погромыхивало, поскрипывало, мотор болезненно завывал, и Женя ощущал странноватую, самому ему непонятную жалость к газику, будто это было живое существо, одухотворенное. Воняло бензином и табаком. Пожилой шофер был сумрачен и неразговорчив. Когда машина застревала в снегу, а застревала она на каждом километре раз по десять, шофер и в этом случае не произносил ни слова, а лишь громко, недовольно покрякивал. В голову Жени досадливо, противно лезли слова дурацкого наговора: «Заря моя, зоренька, серый петух на насесте, возьми крик-сы и бессонницу у раба божия…» Но все равно у Жени было хорошее настроение, он чувствовал какую-то беспричинную острую радость, которая заполняла все его существо; ему не сиделось, он поворачивал голову налево, направо и подскакивал. Такая животная радость была у него только в раннем детстве, когда он по всякому пустяковому поводу – конфетку дали – начинал приплясывать и лез обниматься.
И повздыхает же мать, увидев у Жени кровоподтек под глазом и разбитые очки. Раньше почему-то – сейчас он и сам не мог понять почему – его часто злила материнская забота о нем («Плащ надень, прохладно сегодня», «Что-то ты невеселый, не болен ли?»). Отец поворчит, сухо доказывая, что надо быть осмотрительным и не впутываться в скверные истории. Когда отцу и матери было по семнадцать, как сейчас Жене, они работали токарями. Восемнадцати лет поженились и жили в вонючем бараке, недоедали, как многие люди в те военные годы. Потом отец выучился, стал инженером, да и времена пошли совсем другие, и вот теперь родители почему-то думают, что Женя еще ребенок, хотя он выше их обоих на две головы. Утром перед отъездом гляделся в зеркало: лицо огрубело, потемнело, волосы спутались и свисали на лоб грубыми клочьями; правая щека синюшного цвета – следы обморожения, под левым глазом кровоподтек, а на лбу царапина и краснота – это после драки. Ничего себе видик! «Пройдет, все пройдет», – успокаивала тетя. Интересно: в поездке он все меньше и меньше думал о Маргарите, хорошо помнилось почему-то только ее прелестное голубое пальтецо с белым воротником. Велика честь – красивое пальтецо!..
«Отчего у Маргариты все какое-то тонкое, острое? Нос тонкий, острый, подбородок тоже остренький и шапочка конусообразная, остренькая. Нежна. Да, нежна. Только ее нежность немножко похожа на слабость. И во всем облике есть что-то неживое, кукольное». Женя впервые подумал так критически о Маргарите и удивился этому. Он больше думал теперь о Гуте, вспоминая ее размашистую походку, ее распахнутый на морозе полушубок и… слезы. Это не была любовь. Но что это?.. «Неужели я буду влюбчивым?» – ужаснулся он.
– Зачем ковыряешь? – сердито сказал шофер. – Зачем, говорю, лоб ковыряешь. Нарыв у тебя на лбу будет. Уже нарывает. Обкури. Не знаешь как? Возьми ваты, скатай навроде карандашика и подожги. И дымком тем посильней обкури лоб – как рукой сымет.
– Да бросьте!
– Если не знаешь, помалкивай.
– Да это же приемы шарлатанов-знахарей.
– А я тебе что – знахарь! – начал сердиться шофер. – Дымом в тайге с испокон веков пользуются. И я… как начинается нагноение какое-нибудь, у шоферов разное может быть, так подкурю – и проходит. Знахари знахарями, а народ народом. Сейчас деревенька будет. Малость передохнем. Все одно раньше утра до города не дотянуть.
Это был большой деревянный дом, весь в окнах, и почти все окна ярко светились. Клуб. Женя сразу догадался, что это клуб.
Единственное с трещинками стекло в очках запотело, и Женя, войдя в зал, ничего не увидел, кроме туманных расплывчатых силуэтов людей. Со сцены доносились странные, притягательные звуки барабанов; сперва это было слабое дрожание, недовольное, нервное; секундная пауза – и дрожание сменилось высокими звуками, похожими на треск сухого дерева. Звуки густели, углублялись, грубели, в них уже что-то угрожающее, темное, зловещее, они исходят как бы из глубин катакомб, подвалов, из-под земли откуда-то. Все громче, все громче, все чаще, все чаще, уже сплошной каскад слившихся воедино звуков – это шум падающих деревьев, сваленных бешеной бурей, это гул разбушевавшегося вулкана. Это – вызов на бой. Властные, резкие, какие-то необычные, неземные звуки заполняют зал, приобретая объемность и весомость.
Женя торопливо протер и надел очки. И окаменел.
На сцене стоял мужчина с лица суровый, даже злой, в необычной, экзотической одежде: плащ не плащ, халат не халат, весь разрисованный, расшитый, увешанный какими-то – видать, металлическими и костяными – безделушками, бляхами и оторочен мехом. Таким же ярким, разрисованным был и головной убор человека, из которого смешно торчали рога не рога, перья не перья – не поймешь. Плохо он все же видел через потрескавшееся стекло очков.
В руках у человека большой бубен, один бубен, и он бьет по нему колотушкой. А Женя думал – много барабанов. Посредине сцены сидит на стуле старик, согнув спину и опустив голову, неподвижный, будто заснувший. А мужик с бубном, подскакивая, приплясывая, дергая плечами и раскачиваясь, крутится возле. Бубен стал затихать, и явственно послышался голос мужика. Мужик пел дико-заунывно, монотонно, нагнетая голосом, а также слабыми сейчас и тоже монотонными звуками бубна щемящую тоску, вызывая чувство тревожного ожидания чего-то необычного, грозного, может быть опасного, страшного, которое вот-вот, сию секунду или через сколько-то минут, с неизбежностью свершится.
«Шаманы. Это же шаманы! – тихо засмеялся Женя. – Точнее, самодеятельные артисты. Обычный номер в обычном концерте. Те самые, за которыми я гонялся». Он не сомневался, что это было так. Какой же он нелепый, смешной, смешнее шаманов.
У двери сидела Гутя. Это тоже было неожиданно. Он схватил ее за руку и потянул в коридор. Она вроде бы и сопротивлялась, но шла.
– Да хватит дуться! – сказал он сердито. – Ну обругай, если хочешь, и конец.
Он очень обрадовался ей, и она не могла этого не заметить. Ему было легко сейчас с ней, легко и просто, как будто перед ним не Гутя, а Сашка.
– Ты это как здесь оказался?
– Домой еду. А ты как?
– Я же говорила, что поеду к бабушке. У меня здесь полно родни. Даже вон на сцене… дядя и дед.
Оказывается, он мало чего знал о Гуте. Мать у нее наполовину коми, наполовину ненка. Среди родичей по отцовской линии есть и русские и ханты.
– Вот какая я, интернациональная, – засмеялась она. – Отец дедушки, вон того, который на сцене сидит, был шаманом. То есть мой прадед.
Нет, сегодняшний вечер был все же особый вечер, когда Женя с каждой минутой удивлялся все более. Что бы ему, дураку, спросить у нее об этом еще в Тарасовке. Он спрашивал о знахарке и не спрашивал о шаманах.
Как много знала она о шаманах и с какой едкостью и усмешинкой рассказывала.
Не всякому известно, что в мире полным-полно сверхъестественных существ – духов, добрых, а чаще злых, и шаманы общаются со всеми ними, борясь со злыми и не церемонясь с добрыми. Духи имеют свои странности, они, к примеру, боятся железа, и потому шаманы увешивают себя железными безделушками, – все имеет свой смысл, свою причину. С помощью духов шаманы лечат решительно от всех болезней, могут предсказать, что ожидает человека в близком и далеком будущем, могут таежнику принести удачу в охоте за зверем, а врагу – неминуемое поражение.
Все громче, все более устрашающе бил бубен, все ожесточенней выкрикивал заклинания и исступленней плясал артист-шаман.
– Старик тяжело болеет, – сказала Гутя. – Значит, в него вселился злой дух и духа этого надо напугать, устрашить, иначе помрет человек. Разговаривать с духами и понять их можно только тогда, когда будешь шаманить по-настоящему и войдешь… Вот слово не подберу…
– В экстаз?
– Да-да! У них, у шаманов, даже галлюцинации появлялись порой. – Она невидимо усмехнулась: – Вам, городским, этих тонкостей не понять. Там, где машины, там духов нету. А в тайге духи есть, хотя шаманов давным-давно нету. Ты никогда не разговаривал с духами? Пошто ты такой?
Она опять начала валять дурака.
Гутя считала сущей ерундой то, что ее прадед был шаманом, эта экзотика в ее представлении выглядела скучной заурядностью. В голосе девушки не было акцента, но говорила она порою с каким-то нерусским нажимом и натугой, которые не сразу заметишь, если не будешь внимательно прислушиваться.
Она его сегодня еще раз удивила и обрадовала, сказав, что бубен, с которым плясал дядя, сделан этой зимой нарочно для концертов, а на чердаке у деда валяется какой-то старый всамделишный шаманий бубен.
Мы не будем рассказывать, как Женя уговаривал шофера «немножко подождать», как познакомился с Гутиным дядей, который оказался на редкость веселым человеком – колхозным шофером, и потом ходил с ним к деду, на чердак, откуда они извлекли старый-престарый, поломанный и грязный обруч довольно большого размера с клочком столь же грязной кожи, – жалкие остатки некогда могучего шаманьего инструмента. Но Женя был и этому несказанно рад.
Андрей Иванович ввел в комнатку краеведческого кружка, заставленную чучелами птиц и зверьков, металлическими изделиями, найденными школьниками при раскопках древнего татарского городка, находившегося под владычеством сибирского хана, и всевозможными макетами, так что и сесть толком негде было, высокого, уже полнеющего болезненной старческой полнотой человека и сказал, что это доктор исторических наук Тищенко из Ленинграда. Женя удивился: он представлял себе ученых строгими, тощими (иссохли за книгами), рассеянными (так пишут о них), а этот добродушный, усмешливый, чем-то смахивает на артиста.
Осмотрев комнатку, похожую на маленький краеведческий музей, расспросив, чем занимаются ребята, Тищенко долго рассказывал, как работает один из краеведческих кружков Ленинграда, сообщил, что сам он интересуется древними сибирскими поселениями, почему и приехал сюда, а затем вынул из толстого портфеля кипу тетрадей. Среди них Женя увидел и свою, с порванной обложкой, и почему-то вдруг вздрогнул. Он не был неряхой, порвал обложку случайно. Приехал домой с гриппом, писал торопливо, с больной головой, фразы получились такие скучные, такие книжные, что даже самому читать тошно. Кроме того, он все же обморозился… А на лбу стал образовываться нарыв. Женя воспользовался советом шофера – по нескольку раз в день подкуривал лоб; нарыв сошел, рассосался, к великому удивлению Жени, и он, вспомнив, в каком совхозе работает шофер, выслал ему справочник фельдшера с письмом, которое заканчивалось фразой: «Все сложнее, чем думаешь».
Тищенко говорил о сочинении того, другого, третьего… обо всех, только не о Женином. Его тетрадку он взял последней. Взял необычно – слегка потрясывая, и Женя понял: о нем хотят сказать больше, чем о других, а что – плохое или хорошее – еще не ясно.
– Сочинение Евгения Сараева.
Он положил тетрадку неторопливо, уверенно и придавил ее ладонью с растопыренными пальцами, и Женя почему-то понял: будет хвалить. Но это было не совсем так. Начало Тищенко не понравилось: «Много общих, порою малограмотных фраз. Нет ярких фактов о развитии здравоохранения области. Конец скомкан.
И все-таки это самое лучшее сочинение. Я читал его с большим удовольствием».
И дальше он начал хвалить Женю. Вынув из портфеля Федотовнино лекарство, сказал, что оно состоит из нескольких трав, вероятнее всего купленных в аптеке, и измельченной соломы. Андрей Иванович достал из шкафа обруч от шаманьего бубна и положил на стол.
Тищенко задал два-три вопроса. Отвечая на них, Женя заметил, что сегодня он совсем не старается рисоваться перед Маргаритой, а она слушала, надо сказать, внимательно, подавшись вперед и полуоткрыв рот.
– Интересно! – сказала Маргарита тем особым, игривым, протяжным голоском, каким говорила всякий раз, когда желала привлечь внимание кого-либо из ребят. Уж кто-кто, а она умела привлечь. И такой ее голосок впервые был, так сказать, адресован прямо к нему, к Жене. Он, этот голос, всегда всех разил без промаха.
Рядом с Маргаритой сидела ее подруга – курносая, большеротая девушка, самая некрасивая в классе и самая безропотная. «Конечно, некрасивое подчеркивает все красивое, – подумал Женя. – Только не нарочно ли это?..»
У него было в эти минуты странное, непонятное ему самому настроение – смесь грусти, усталости и отрешенности от всего – видимо, он был еще не совсем здоров. Хвалебные слова Тищенко и удары карандашом по обручу бубна – это делал Андрей Иванович – доносились до Жени как бы издалека, и он подумал, что надо, пожалуй, сегодня же, как придет домой, написать письмо Гуте и успеть сбегать на почтамт, тогда письмо завтра утром, а может быть, даже сегодня в ночь отправят по Северному тракту в далекую Тарасовку, – бураны вроде бы кончились.