Текст книги "Вьюжной ночью"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
СОСЕД
© «Советский писатель», 1982.
Еще Цицерон сказал: «Человеку свойственно ошибаться, а глупцу настаивать на своей ошибке» – эта фраза надоедливо лезла в голову Николая Николаевича Варакина и злила. Оба дня – вчера и сегодня – его не покидало крайне тягостное, удрученное настроение. Ему было стыдно. И стыд он чувствовал прежде всего перед самим собой. А перед людьми – что, они поймут это как критику, и только. Но он, сам-то он, знал: это не обычная критика. Да и вообще, критика ли?..
Собственно, что произошло? В тот день… Нет, начнем, пожалуй, не с этого, а с рассказа о болезни.
…Весной на семью Николая Николаевича свалилось несчастье: заболела жена, и не какой-то простой болезнью – врачи признали туберкулез; все лето пролежала она в больнице, осунувшаяся, внезапно – а эта внезапность особенно опасна – утратившая и броскую красоту лица, и по-девичьи легкую подпрыгивающую походку, и свойственную ей прежде шутливость и насмешливость. Шумный, пыльный, дымный, обычный в наше время город был вреден жене, и после долгих раздумий и бесконечных мирных разговоров и споров порешили они переехать в поселок, расположенный в тайге, вдали не только от городов, но и от железных и шоссейных дорог. Поселок походил на сибирскую деревушку – маленькие дома из толстенных бревен, амбарушки, хлева, сараи, баньки, огромные огороды, на улицах свиньи, телята, куры, гуси и своры собак; только на южной окраине – двухэтажные дома с балконами и верандами, клуб с колоннами, магазин с большими по теперешней моде окнами и даже сквер, окруженный деревянной, чуть покосившейся изгородью. Здесь – владения мебельного комбината, довольно крупного. Собственно, из-за комбината и поселок называется поселком.
Квартиру Варакиным дали в доме, стоявшем на самом конце улицы, у речки, за которой начинался сосняк, изрезанный кривыми дорогами, постепенно и незаметно переходивший в бесконечную тайгу, уже безо всяких дорог, с редкими звериными тропами, которые может увидеть только охотник.
В квартире не было привычных городских удобств; летом возле дома стояла грязь непролазная, а зимними ночами наметало такие сугробы – с лопатами не выберешься. Но какой чудесный, целительный воздух! И какая тишина!
Николай Николаевич, с тяжестью на сердце покидавший областной город, в котором прошли почти все годы его жизни, вскоре после приезда в поселок начал успокаиваться; он тешил себя мыслью, что до пенсии каких-то два года, они быстро пролетят, эти два, а для пенсионера лучшего места не сыщешь – прекрасная рыбалка и охота, грибы, ягоды – благодать, одним словом.
Утвердили его в должности начальника отдела труда и зарплаты, – для бывшего областного работника должностишка, прямо скажем, не очень, и оклад здесь не ахти какой. Но сыновья давно выучились и не нуждались в помощи, а расходы самого Николая Николаевича и его жены с годами почему-то все уменьшались и уменьшались, и новой зарплаты им вполне хватит. А должность?.. К чему ему сейчас большая должность?
Добровольный переход на низовую работу казался Варакину делом весьма демократичным. Он представлял себе, как будут ахать его сослуживцы в городе, с какой почтительностью встретят его на комбинате и с каким вниманием начнут прислушиваться к его голосу. Но не увидел ни того, ни другого. Начальник, которому был подчинен Варакин, недоуменно пожал плечами и сказал: «Дело ваше», а другие сослуживцы вели себя так, будто ничего не произошло. На комбинате, куда Варакин в прежние годы наезжал с проверкой, поначалу с некоторым любопытством смотрели на него, но без какой-либо почтительности. А любопытство, как известно, таежные жители проявляют к каждому новичку.
Директор комбината Костяев, старый практик, не имеющий даже среднего образования и, по выражению старожилов, «как черт за волосы державшийся за свою должность», поначалу настороженно отнесся к Варакину – видимо, боясь, не готовится ли ему замена. Но прошел месяц-два, и все стало на свои места: Николай Николаевич уже был для всех обычным работником, отличающимся разве что изысканной одеждой да городским выговором без оканья. Он свыкся с новой обстановкой, хотя это обычно дается нелегко, и у него установились со всеми неплохие, пожалуй, даже дружеские отношения. Не ладилась дружба только с начальником планового отдела Генрихом Иосифовичем Антушевым, молодым инженером, года два назад приехавшим сюда откуда-то из Подмосковья.
Многое в этом Антушеве не нравилось Варакину – и заносчивость, и грубые манеры, и надутые губы, и не в меру длинные – по теперешней моде – с пошлыми завитками на шее, нечесаные, как у неопрятной бабы, волосы, и стремительная репортерская беготня, и странные для этих мест старая польская курточка и красный берет.
Они работали в одной комнате, полутемной, со скрипучими половицами и препротивной дверью, которая всякий раз, когда ее открывали, громко, почти по-человечьи взвизгивала. Их столы стояли рядом. Николай Николаевич выставлял в сторону Антушева свою блестящую лысину, а тот – красный берет, он редко стягивал его с головы. В центре берета было пятно, узкое, продолговатое. Пятно казалось Николаю Николаевичу черным, но однажды, при свете солнца, проникающего вечерами в эту мрачную комнату, он увидел, что пятно темно-синего цвета. Длинные космы и красный берет – весьма оригинально. Иногда Антушев заявлялся в свитере, старом, заштопанном, и выглядел тогда совсем уж по-уличному. Николай Николаевич дивился: как может Антушев так небрежно одеваться? Сам Николай Николаевич всегда следил за одеждой. И в молодости, и теперь. Одевался не то чтобы модно, но опрятно, всегда, даже в жару, на нем дорогой костюм с непременным галстуком.
«Не понимают люди, что, напяливая дурацкие береты, какую попало одежду, они вредят себе, – думал Варакин. – Что прежде всего видит человек, входя в контору? Костюм, лицо работника. Ну и его манеры».
Антушев хлопает дверью, без надобности громко говорит, многословен. И по телефону рассуждает бог знает о чем – о новой пластинке, о цветном телевидении, об академике Королеве. На работу запаздывает, то на три минуты, то на десять. А однажды запоздал даже на полчаса. «Испортился будильник». И говорит об этом так это… спокойненько. Правда, вечерами он подолгу засиживается в конторе. Но порядок есть порядок…
Сам Николай Николаевич никогда в жизни не опаздывал. Ни на минуту. Он зимой и летом просыпается около шести, никакого будильника не надо. И это независимо от того, поздно лег или рано, работал накануне или отдыхал. И только редкие выпивки сбивали его с ритма, он просыпался позже. Он вообще был на удивление точен, пунктуален и не терпел даже малейшей разболтанности.
Неприязнь к Антушеву появилась сразу. С первого дня. Хотя нет. Не с первого… Слегка ошеломленный новой обстановкой, Николай Николаевич много говорил и смеялся, был со всеми ласков и вежлив. Все ему нравились, и, казалось, он тоже всем нравится. Антушева он не выделял из других. И только на третий или четвертый день ясно почувствовал холодную… нет, хуже – ледяную вежливость соседа, за которой люди обычно скрывают неприязнь. Пытаясь разбить этот лед, Николай Николаевич сказал что-то шутливое и услышал в ответ:
– М-да!..
В этом «м-да!» чувствовалась легкая насмешка.
«Хам! – мысленно обругал Варакин Антушева. – И, кажется, самолюбив до крайности».
Настроение у Николая Николаевича испортилось, он стал мрачен и молчалив.
Зазвонил телефон. Антушев сказал:
– Вас!..
Было самое обычное: человек поднял трубку и передал ее соседу. Но как передал: торопливо, небрежно. Так подают нищему. И смотрит куда-то в сторону, не то в окно, стекла которого покрыты ледком, не то в пустой угол кабинета. И потом… Почему телефонный аппарат должен быть на столе Антушева? Ведь телефон общий.
«Ох, эти молодые!.. Кое-кто из них кажется сам себе гением. Убежден в том, что сделает в жизни что-то великое, что-то выдающееся. Конечно, не сделает ни великого, ни выдающегося. Но убежден, что сделает. И ведет себя соответственно. И требует к себе особого отношения, как к будущей знаменитости. Аванс ни за что».
К Варакину пришел начальник цеха. Поговорив о деле, он сказал с наивной простотой исконного провинциала:
– Устаю я все же таки здорово. Только в субботу прихожу в себя. В баньке попарюсь, стопочку, вторую пропущу. Сегодня вот женка на лекцию тянет. Лекция о планете Марс. А мне уже никуда неохота. Да я и не очень о таком люблю…
– Почему же? – возразил Николай Николаевич. – В наше-то время! Сходите, послушайте. Марс – интересная планета, во многом сходная с Землей. Там, как и у нас, есть кислород. И даже какие-то каналы есть. Предполагают, что они построены разумными существами.
– Ну, это вы, наверное, еще в начале века читали, – бойко и весело проговорил Антушев.
Варакин слегка побледнел.
– Почему же в начале века?
– Потому что ваши рассуждения никак не согласуются с данными современной науки. Честное слово, не согласуются.
И он начал бойко рассказывать о Марсе, перечислял какие-то книги, брошюры, статьи, называл десятки фамилий ученых. И все это противно-поучительным тоном.
Лучше бы, пожалуй, не обращать внимания на мальчишку, но Варакин не стерпел и проговорил:
– Да-да, мы чувствуем, что этот вопрос вы хорошо изучили.
– Неужели вы думаете, что я для этого говорил?
Когда посетитель ушел, Варакин сказал Антушеву, что зря он ввязывался в чужой разговор.
– Простите, но ведь вы все, все, ну решительно все перепутали.
«Перепутал». Конечно, хорошо им, молодым: сытое детство, институт, спокойная жизнь; проработал до шести – и за книги, журналы. А у Варакина в детстве одни мыслишки были: где-то пожрать бы и избежать оплеух, которыми охотно награждал его вечно пьяный отец. А потом – страшно длинный и невыносимо скользкий путь до руководящего работника. До знаний. Впрочем, каких знаний? По специальности. Для других знаний у него не было времени: постоянные командировки, бесконечные собрания и заседания (в его молодые годы они продолжались чуть ли не до утра). Дрянная, тесная, неблагоустроенная квартира, в которую он возвращался после работы не раньше десяти – двенадцати часов вечера. А позднее, когда стало полегче и поспокойнее, у Варакина были уже не те силы и не та память. Вечерами тянет в постель, такая слабость появляется, будто пятьдесят верст прошагал. Возможно, здесь, в поселке, он наберется сил и окрепнет.
Нет, Варакин в молодости был не таким. Была уверенность в своих силах, а самоуверенности – слава богу! – не было. Самоуверенность появляется у людей, которые легко живут, при добреньком папе, ласковой маме, когда они сытно питаются и вообще когда судьба балует их. Самоуверенными бывают еще круглые дураки, те независимо от пап и мам и от того, какая выпала им судьба.
Варакин всегда работал много и охотно, не зная устали и не жалея себя. Конечно, теперь он уже не тот, каким был когда-то, – стар, и болезни подтачивают его здоровье. Даже характер вот изменился: раздражает всякая мелочь – хлопанье двери, резкие голоса, длинные разговоры; появилась тяга к уединенности, к тишине, в голову лезут навязчивые мысли о пустяках: выключил ли газ, закрыл ли на замок квартиру, то ли говорил, что надо, вчера по телефону с областью. Не тот… Но вспомнить есть что. Одних Почетных грамот целая полка.
Николай Николаевич чувствовал какую-то странную, самому ему неприятную, зависть к молодым инженерам. Думал: «Живут же люди! Не то, что мы жили. Ни войны тебе, ни голода. Все для них. А им все мало. Некоторым молодым полезны были бы кое-какие лишения. Лишения дисциплинируют. Да хоть бы уважали старших».
Николая Николаевича возмущали бестактность, неуживчивость соседа, его во всем проявляющаяся самоуверенность. Николай Николаевич всеми силами старался отдалиться от Антушева, но не так-то просто отдалиться от человека, с которым связан общей работой и рядом проводишь все дни. Перетащить бы стол в другую комнату. Но нигде нет свободного места. Да и вроде бы стыдно: не поладили – перетаскивается.
Николай Николаевич замечал, к удивлению своему, что немного побаивается Антушева; отвечая соседу, Варакин чувствовал в своем голосе противное напряжение, которое ему никак не удавалось скрыть. Он хмурился, отмалчивался, и со стороны казалось: на кого-то сердится человек.
На профсоюзном собрании, где говорили о трудовой дисциплине, Варакин резко критиковал Антушева. Кажется, никогда еще Николай Николаевич не критиковал с таким удовольствием, как в этот раз. Он говорил, что Антушев часто опаздывает на работу, болтает по телефону о чем попало, бегает и шумит, как мальчишка, что он заносчив, безалаберен и неаккуратен. Пора навести порядок; разве можно допускать такое в конторе?
В зале посмеивались, кое-кто, видимо, воспринял это как мелкую склоку. Костяев сказал с противным смешком:
– Вы сейчас в другом чине, Николай Николаевич, это, конечно, необычно для вас. И Генрих учтет.
При чем тут чины? И, спрашивается, что учтет Генрих? Чины?..
Все в Антушеве было неприятно Варакину, даже его непростое, «с выпендриванием», имя – Генрих Иосифович.
Зима в поселке казалась Николаю Николаевичу мягкой, теплой, спокойной, хотя термометр все время показывал более двадцати градусов ниже нуля. Он не надевал полушубок и валенки, которыми запасся перед выездом из города. А старый тулуп – в нем он раньше, когда работал в тресте, ездил в командировки на Крайний Север – пришлось упрятать в кладовку, чтобы не смешить людей. Жарко было в конторе и цехах. Вообще в поселке, видать, любили жару: в каждом доме температура, как в бане, – бери веник и парься.
От жары, едкого табачного дыма, бесконечных телефонных разговоров и разноголосого шума, которым с утра до вечера была наполнена маленькая контора, у Николая Николаевича ломило голову. И еще этот Антушев… Бегает, хлопает дверью, кричит, хохочет. У него полно знакомых, парией и девушек, таких же шумливых и бесцеремонных.
– Черт знает как шумно у нас, – не выдержал однажды Николай Николаевич.
– А что? – голос Антушева стал подозрительно тихим.
– Очень шумно.
– Да ведь не можем же мы все на цыпочках ходить, Николай Николаевич.
– Почему же на цыпочках?
– А как?
– Ну зачем вы так?.. Я ж по-товарищески… И в самом деле, ни к чему этот крик. Мы же не на пожаре. Дверь можно открывать и закрывать по-человечески – тихо. А то она скоро совсем отлетит. Вон как перекосилась. И телефон рассчитан на спокойный разговор.
– Ну, вы утрируете.
– Ничуть!
– Право, вы слишком утрируете. И потом, у нас ведь не больница, не монастырь.
– Да при чем здесь монастырь? У меня все время болит голова.
– Сходите к врачу.
– Вы смеетесь?
– Почему? А что… она от моего голоса болит?
– Повторяю: от всей нашей дикой обстановки. Невыносимый шум. И дым. Из-за табачного дыма даже лиц не разглядишь.
– Ну, хорошо-хорошо, не буду курить в комнате. Не буду. Сказали бы раньше. Но в остальном… Я ведь еще не старик.
Он говорил необычным для него натужным, тихим с присвистом голосом.
– Вас не устраивает мое поведение. А я… извините меня за откровенность… должен сказать, что меня не устраивает ваше поведение. Что же делать?
Нет, с ним невозможно разговаривать.
– Надо вести себя так, как подобает работнику государственного учреждения! – Варакин стал выходить из себя.
– Я честно выполняю свои обязанности, и, кроме вас, никто меня не упрекал ни в чем.
Варакин шумно вздохнул и резко махнул рукой. Этот жест почему-то разозлил Антушева.
– А ну вас! – вдруг слезливо выкрикнул он и выскочил из комнаты.
«К старости люди становятся почему-то более желчными, – грустно размышлял Генрих. – У стариков на все готовый ответ. Подолгу не думают: вопрос – ответ, вопрос – ответ. Каждый сединой да бородой хвалится. Какая-нибудь жалкая, ничего в жизни не сделавшая старушенция и та твердит: «Проживи с мое». Экая заслуга – прожить лишних два-три десятка лет. В присутствии иного деда не знаешь, что сказать, не знаешь, как ступить. Он по-стариковски шаркает ногами, шепелявит, и ты должен так же шаркать и шепелявить».
Генрих – человек быстрый и непоседливый; где он, там много шуму: говорит, говорит, хохочет, то стул уронит, то на стол или дверь наткнется. Охотно, с азартом спорит, если уверен, что прав. А он обычно уверен. В пылу спора может нагрубить. С ним все бывает. Его не каждый понимает, кое-кто думает, что он злой. А вот тетя Клаша, уборщица конторская, с первого дня прониклась к нему доверием и говорит с пренебрежением и одновременно с лаской: «Пе-ту-шок!»
Варакин казался Генриху чинушей, по-стариковски упрямым. Почему-то не хотелось верить, что Николай Николаевич сам, по своей воле, отказался от должности в городе. Теперь модными стали «обтекаемые», деликатные формулировки: «В связи с переходом на другую работу», «По состоянию здоровья», «По личной просьбе».
«Сидит идолом, – мысленно ругал Антушев Варакина. – Ни ногой, ни головой не шевельнет. Только руки медленно двигаются, как щупальцы. Он и в тридцать лет наверняка был таким же. Кровь рыбья».
Вечером Николай Николаевич написал статью для областной газеты, его давно просил об этом редактор. На комбинате много чрезвычайных, происшествий – попоек с драками, краж; пьяницы запаздывали или вообще не выходили на работу, выпускали брак. И с выработкой… какая у пьянчуги выработка? В конце месяца обычно начиналась штурмовщина – старались выполнить план. Комбинат поругивали на пленумах обкома, на сессиях областного Совета, на разных совещаниях. О многих недостатках написал Варакин. И об Антушеве написал: «Плохой пример показывают и некоторые специалисты…» Привел те же факты, что и на профсоюзном собрании. Правда, если говорить по совести, в цехах есть парни куда похлеще Антушева – настоящие забулдыги. Генрих что!.. Критикуя Генриха, Варакин несколько сгущал краски, утрировал и понимал, что сгущает, утрирует. Ругает Генриха за опоздания, «за телефонную болтовню», за «несобранность» – и ни слова о том, что Антушев уходит из конторы поздно вечером, работает, в общем-то, значительно больше, чем ему положено, и дело свое знает. Думал: «Это первые наброски. Изменю потом, поправлю, отшлифую», но не поправил, а только добавил в конце статьи строгую фразу, какую любил употреблять, выступая на собраниях в городе: «Необходимо призвать к порядку нарушителей трудовой дисциплины».
«Вот шуму будет, когда придет газета. Пускай!»
Как легко здесь писать. Стол у окна. За домом – овраг с редкими кустиками на склоне, за оврагом – темная тайга. Над тайгой висит желтая луна. До чего же тихо, умиротворенно! А в городе в такую пору бог знает что: гудят автомашины и самолеты, с тротуара доносится говор, от соседа – музыка. Звуки, звуки, отовсюду звуки, и нет им конца.
Уже отослав статью, Николай Николаевич почувствовал некоторые угрызения совести, ему стало как-то не по себе. Но дело сделано.
К счастью, Генрих не появлялся в конторе – уехал в командировку. В комнате без него было тихо, уютно. Как может портиться настроение даже от одного человека. Да что от человека, от одной фразы, одного слова, даже от недружелюбного взгляда. Улыбаешься, весело на душе и вдруг… хочется сплюнуть.
Эта странная женщина пришла в конце рабочего дня, когда Варакин уже закрыл стол и, перед тем как одеться, глядел на сумрачную улицу, где расходилась вьюга, постепенно поглотившая и круглую луну, и все, что светилось вдали, – звезды, огоньки в окошках изб и одинокую лампочку на столбе у сквера.
Он сразу понял, что она приезжая: дешевенькое городское пальтишко, видать, на рыбьем меху, старая-престарая (уж не из театральных ли реквизитов?) шляпа, движения быстры и нервны, возраст неопределенный: можно дать тридцать пять, а можно и все пятьдесят.
– Мне бы Антушева.
Глаза мутные, бегающие, а сама вся как-то странно вздрагивает, будто от озноба. «В своем ли уме?»
– Я мать Генриха Иосифовича.
Кажется, он почувствовал смутную радость; уж не от того ли, что своим жалким видом эта женщина унижала Генриха: «Фу, какая гадость!»
Он пригласил ее сесть, выслушал, а потом повел на квартиру Генриха. Он не знал, где живет Антушев, и они долго бродили по вьюжному, безлюдному поселку, стучали в окна, в двери домов, запорошенные снегом, промерзшие от непостижимо сильного ветра.
Раньше Николай Николаевич любил такие вот темные зимние вечера. И была причина тому.
После войны он работал директором райпромкомбината, и его, как и других руководящих работников района, райком направлял уполномоченным в колхозы. Чаще всего на уборочную. И на посевную. В общем, летом было куда труднее, беспокойнее, чем зимой. Отдых приходил только с темнотой. Даже в городе. Во всяком случае, городскими вечерами у Варакина работы тоже поубавлялось. Выработался условный рефлекс: темнота – это отдых, темнота – это облегчение. Но когда Николаю Николаевичу перевалило за пятьдесят, он начал замечать, к своему удивлению, что темнота теперь действует на него уже как-то по-другому – все больше и больше становится в тягость, и Николай Николаевич нетерпеливо ожидал рассвета, ожидал солнца. Видимо, сказывались тут усиливающийся невроз, частый спутник старости – депрессия и то обстоятельство, что теперь Николая Николаевича все щадили, реже посылали в командировки и не давали общественных нагрузок.
«До чего же мрачный вечер, – подумал он. – Аж вся душа выстыла».
Его подивило убожество квартиры: узкая длинная и чистая комната в старом доме с общим темным и вонючим коридором; у окна – грубой работы стол, стул, кровать, табуретка, дешевенький радиоприемник. Книги, очень много книг, они лежали на этажерке, на столе, подоконнике и на полу; яркий домотканый половичок, над кроватью картина: старая русская деревня поздней ненастной осенью. Очень грустная картина.
Аскетическая обстановка квартиры никак не вязалась с бурным характером Антушева.
– Надолго ли к нам? – поинтересовался Николай Николаевич, ставя чемодан и узел женщины.
– Да вот… Генрих давно уже зовет к себе жить.
«Не знаю, лучше ли тебе будет, голубушка», – с жалостью к женщине подумал Варакин, а вслух сказал:
– Ну что же, желаю счастья на новом месте.
Она тоже хотела что-то сказать, но не решилась, а когда Варакин проговорил как мог мягче: «Может быть, вам чем-нибудь помочь?» – попросила:
– Одолжите мне, пожалуйста, если можете, три рубля до завтра. Осталась совсем без денег, как-то так получилось.
Варакин был уверен, что Антушев обозлится на него: убогая квартира, жалкий вид женщины, трешка, данная взаймы, – все это унижало его. Но утром Генрих пришел веселым, поблагодарил, заговаривал с Николаем Николаевичем и смотрел почти ласково. Лицо осунувшееся, потемневшее – видимо, приехал ночью и не успел выспаться.
Пришла его мать. Сегодня она выглядела лучше, свежее, улыбалась, от нее пахло хорошими духами, но все же было в ней что-то приниженное, что-то жалкое.
Генрих обнял ее и сказал с улыбкой:
– Она сла-авная у меня.
Улыбка чуть заметная, застенчивая.
«А в нем определенно есть что-то хорошее», – подумал Николай Николаевич.
Они куда-то ушли.
В глухом поселке приезжего замечают все, и обычно много разговоров о нем. Всезнающие женщины из конторы сказали Варакину, что мать Антушева не впервые здесь. Что это и в самом деле славная женщина. А Николай Николаевич знал: к новичкам здесь относятся настороженно и без причины не похвалят, скорее похают. Жизнь у женщины сложилась тяжелая, на фронте сошла с ума и долго лечилась. Генрих и его сестра жили у бабушки; бабушка умерла, и они попали в детдом, а потом на материнскую зарплату в семьдесят рублей жили втроем. Сейчас Генрих помогает матери и сестре-студентке.
Слушая рассказы женщин, Варакин вспомнил свою мать – человека необычной доброты. А может быть, ему только кажется, что она была необычайно добра, по-видимому, большинству детей их матери кажутся добрыми. В те годы у Николая Николаевича не ладилось с работой, он дневал и ночевал в тресте, нервничал, недоедал, недосыпал и, конечно, забывал отвечать на письма матери, – ведь нас всегда больше тревожит то, что рядом. До сих пор помнит он ее малограмотные каракули, прыгающие вверх и вниз: «Здраствуй, Коля, дорогой сыночек. Во первых строках моего письма хочу те сопчить, что я покудов жива и покудова здорова. Не шибко уж здорова, но все ж таки ниче». Нелегко ей было писать, а писала. Он странно ясно, полно представил на миг лицо матери, ее согнутое над столом костистое тело. С потолка свисает голая лампочка, за окошком – тьма, с печи безразлично поглядывает старый кот Васька; мать тычет перо в чернильницу, в которую полчаса назад налила воды; чернила грязно-серые, будто из весенней лужи. Николай Николаевич был в командировке в Москве, когда она умерла, и приехал через день после похорон. Раньше он почему-то не думал об этом. Правда, после смерти матери ругал себя за плохое отношение к ней, а потом успокоился. И вот теперь впервые почувствовал стыд и горечь, которые, казалось, уж намертво прилипли к нему.
Вбежал Антушев.
– Старовата уже, – сказал он тем особым голосом, когда желают вызвать сочувствие.
«А в нем действительно есть что-то хорошее», – снова подумал Николай Николаевич. Он уже жалел, что так разделал Антушева в статье. Ведь сам-то Николай Николаевич тоже кое в чем виноват: говорил с Антушевым порой снисходительно-ласково, барски покровительственным тоном. Да, он сейчас ясно понял, что именно так; одолжение, видите ли, делал. Он давно заметил у себя этот отвратительный слегка покровительственный тон, который появлялся еще в городе при разговоре с подчиненными. Появлялся неожиданно, кажется, даже против воли самого Николая Николаевича. Старался чем-то обособиться и от Антушева, и от других.
Сегодня работа не шла на ум. Николай Николаевич много ходил, надеясь, что ходьба принесет успокоение, былую уверенность в себе, но наплыла усталость, обыкновенная усталость, какая появляется после трудового дня, и мутная тяжесть в голове, хорошо знакомая старикам. Он любил спокойствие, стремился к нему, искал его, и теперешнее состояние угнетало Варакина. Но это было тоже проявление скверны, эгоизма: он не раскаивался, он боялся, что нарушилось спокойствие.
«У меня, кажется, шизофрения, – грустно раздумывал Николай Николаевич. – Да!.. Почему-то мы, люди, иногда не понимаем друг друга, одна бестактность рождает вторую, и грубость возвращается к тебе же, как бумеранг, хотя ты в общем-то не злой и не пакостливый, разве что не в меру самолюбив».
Потом он долго бродил по вечерним улицам поселка и стоял возле своего дома, прислушиваясь к свисту ветра и думая, думая… Хорошо думается, когда ходишь по безлюдным улицам, в поле, в лесу.
«А почему все же думается лучше, когда ходишь? Не все ли равно – ходишь или сидишь?»
Чем дальше, тем больше убеждался он в том, что был не прав: беспокойный характер, мальчишество Генриха принимал за неуживчивость и злобность. Споры по пустякам.
«…Если воля цепляется только за мелочи, только за нечто бессодержательное, то она превращается в упрямство». Кто сказал это? Кажется, Гегель. «Чем сильнее, тем смирнее; чем умнее, тем скромнее». А кто это сказал?»
Ну, по-мальчишески петушится, ну, ершится, горд, конечно, как многие из нынешних молодых, непреклонен. Это от молодости. Пройдет. Есть такой грех. И что? На периферии, в глуши все проще. Надо бы не так с ним… не теми словами, не тем тоном. Да и вообще все бы надо не так… Почему он начал понимать это только сейчас? Сейчас?! Что-то понимал и раньше. «Что-то»… «Количество перешло в качество? Бог ты мой, нельзя же в каждую мелочь подпускать философию. Как любим мы различными мудрыми изречениями оправдывать свои просчеты. Ведь должно же было это произойти когда-то, не могло не произойти, – всему бывает конец».
Статью напечатают в завтрашнем номере газеты. «Материал обработали, все факты использовали», – сказал ему еще позавчера по телефону сотрудник редакции. А Николай Николаевич знал, как в редакции «обрабатывают»: так порой подадут, что хоть в тюрьму сади… Он трижды пытался позвонить в редакцию и снять статью или убрать фразы об Антушеве, но связь была прервана, где-то в тайге порвало провода, что часто случалось в этих местах в непогоду.
Почему он не подумал об этом раньше? А когда раньше? Вчера, например. Сегодня утром надо было уехать в райцентр, а оттуда на самолете в область. Хо, на самолете!.. Отсюда летают только маленькие самолеты. Да и едва ли летают в такую пакостную погоду. Кроме того, билет надо заказывать за сутки, за двое, там всего мест десять – двенадцать. И один рейс в день. Костяев говорил, что дорогу в райцентр завалило снегом – ни пройти, ни проехать.
Еще позвонить.
В трубке послышался равнодушный голос телефонистки: «Связь с городом нарушена».
Э, черт! Он успокаивал себя, что, возможно, восстановится связь и что вообще ничего особенного не произошло, – обыкновенная критика; ну, может быть, не совсем объективная, но все же критика недостатков, а критику надо уважать. Утешал, бодрил себя, но в душе оставалось что-то тревожное, тягостное, и в голову назойливо, неврастенично лезла цицероновская фраза: человеку свойственно ошибаться, а глупцу – настаивать на своей ошибке.
Утром к нему вызвали врача. Он почти не спал в эту ночь, голова была тяжелая, как котел, и мутная, будто после угарной бани. Когда-то все для него было трын-трава. А теперь тягостные мысли, гнетущее настроение выводили его из строя. Собственно, он уже не думал ни о статье, ни об Антушеве, вспоминались все больше давние события, трудности и лишения, мучившие его в войну, – он был тогда взводным, трижды ранен, – послевоенные голодные дни, когда он, кроме старой шинелишки, ничего не имел, и теперь было обидно за себя, жаль своей молодости. Но ведь смешно жалеть сейчас. И еще более смешно не спать из-за этого. Видимо, были какие-то другие причины бессонницы, непонятные ему. И, возможно, много причин. «Количество перешло в качество». Опять!..
Конечно, можно бы не вызывать врача, но жена Варакина, напуганная собственной болезнью и свято верившая в силы медицины, позвонила в больницу. Врач обнаружил перебои в сердце и прописал Николаю Николаевичу постельный режим. Такое с Варакиным случалось и раньше.
Он лежал и ругал себя: «Слюнтяй! Нелепый человек». В голову почему-то без конца лезли одни и те же слова из забытой песни: «В краю, где пурга свистит, где ветер и снег, вдруг может на полпути устать человек».
«Устать человек…» Уж скорей бы пенсия. Тогда он уединится… Уединится!.. Не будет ли в этом проявление гордыни? И ложной скромности?..
Он вздрогнул, услышав свою фамилию по радио.
– …в которой автор вскрывает причины серьезных недостатков в работе этого предприятия.