Текст книги "Вьюжной ночью"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 23 страниц)
Ему показалось, что в комнате стало холодно и откуда-то дует.
Следуя примеру жителей поселка, Варакины днем не закрывались на замок – входи, кто хочет. Дверь открылась. Николай Николаевич подумал, что пришла жена. Но это, к его удивлению, был Антушев.
Торопливо раздеваясь и тяжело дыша, Генрих спросил:
– Что с вами, Николай Николаевич? Говорят, вы заболели.
«А он, несомненно, лучше, чем кажется поначалу, – подумал Антушев. – Ничего, мы с ним поладим».
– Мы передавали обзор областных газет, – сказал диктор, и из репродуктора полились мелодичные звуки рояля.
ТРОЕ В КУПЕ
Будучи от природы замкнутым человеком, не любившим пустых дорожных разговоров, Петр Васильевич все время молчал, устало поглядывая в окно вагона на бесконечные, однообразные сибирские леса и луга, на редкие деревушки, заваленные глубокими январскими снегами. Его необщительность и обособленность не нравились двум другим пассажирам в купе. Один из них, его звали Сенькиным, был лет сорока с хвостиком, одет на первый взгляд просто, вроде бы небрежно даже – без галстука, костюм, рубашка и пальто темные, помятые, но все, как подметил Петр Васильевич, дорогое, из первосортного материала, видать, не магазинное, а пошитое в лучших ателье. Другой пассажир совсем еще молоденький, с жиденькими, вялыми усишками, брюки по-модному туго обтягивают толстый зад – вот-вот порвутся с неприличным треском. Чувствуется, что и этот, второй, тоже с большими деньгами: дорогой, весело поблескивающий чемодан и еда как из ресторана – жареная курица, шоколад, сыр и коньяк.
Петр Васильевич услышал, как парень сказал Сенькину (они оба стояли в коридоре):
– Какой все же угрюмый старикан, правда?
– Чинодрал, – не сразу отозвался Сенькин.
В голосе Сенькина легкая, но заметная неприязнь. Петру Васильевичу кажется, что неприязнь эта не только к нему, но и почему-то к парню.
Все они сели на поезд сегодня утром, когда по голому перрону лихо неслась поземка и было холодно, неуютно. Петр Васильевич собрался к сестре в деревню. Сенькина он видел и прежде. Хотя как видел? Недели две назад тот выступал по местному телевидению; запомнились лицо Сенькина и его фамилия. И, видимо, не одному ему запомнились, потому что больно уж чудно выступал человек. Начал, правда, ничего: сказал, что защитил кандидатскую диссертацию и теперь вот будет готовить докторскую. А потом пошло, бог знает что! Все о детстве да о детстве, оно у него выпало на военные годы и, дескать, больно уж худое было: ходил он тогда в мамкиных сапогах, которые каши просили, в тятькиной телогрейке, латаной-перелатаной. Когда на отца пришла «похоронка», мать захворала, слегла, и Сенькин сам готовил варево, гонял коровенку в табун, поил ее, пытался доить (а она все чего-то не доилась), кормил куриц, жил, в общем-то, трудно, ослабел, конечно, и деревенские ребятишки почем зря лупили его. Тятька и мамка малограмотными были, а сын их вознамерился выучиться. В институте тоже лиха хватил: по воскресеньям железнодорожные вагоны разгружал да перевозил новоселов – подрабатывал, мать в деревне и себя-то едва кормила, а стипендия велика ли. Но добился-таки своего – к двадцати трем годам корочки диплома уже приятно тяжелели в кармане. Но даже потом, став инженером, он какое-то время жил все-таки неважнецки – в полуподвальной комнатушке старинного поповского дома да еще вдвоем с приятелем, который тоже в конце концов добился своего – защитил диссертацию.
В лице и голосе Сенькина что-то отрешенное, какая-то глубинная горечь и обида; вот, дескать, как худо мне было, скверно как. И чувствовалось еще: Сенькин очень недоволен тем, что поздновато стал кандидатом. Конечно, он немножко спекулировал всем этим, но было видно, что какая-то всамделишная горечь и обида все же постоянно терзают его: брови насуплены, говорит устало, натянуто и крепко поджимает губы.
«Хлюпик. Все ему подай и поднеси немедленно. Другие могут жить как угодно, только не он», – недовольно подумал тогда Петр Васильевич, у которого выступление Сенькина вызвало лишь раздражение.
Да, это он, тот самый Сенькин. Старческий склероз ослабил память, но кое-что Петр Васильевич запоминал по-прежнему легко и цепко, как в молодости. Сенькина, во всяком случае, он запомнил.
– Пенсии сейчас дают хорошие, – продолжал Сенькин. – Делать нечего, вот и разъезжают.
«Как странно некоторые люди смотрят на пенсионеров, – раздумывал Петр Васильевич. – Им кажется, что это просто-напросто лодыри». Вспомнилась внучка. Та любит говорить: «Дедя, беги за мной. Уу, нехолосый!» Ну, с нее что возьмешь, ей пока всякий человек кажется одинаково бойким, здоровым и даже бессмертным. А вот в прошлую субботу и соседка по квартире, умная вроде бы дама, не кем-то, а главным бухгалтером работает, сказала ему так же вот, по-детски чудно: «Поезжали бы вы, Петр Васильевич, куда-нибудь на курорт. Поближе бы к морю. Знаете, как омолодитесь. А бегать трусцой не пробовали? Хотя бы понемногу».
Просто сказать – «поближе к морю». И уж вовсе забавное предложение – «бегать трусцой». И тут же к чему-то вспомнилась покойная жена: в гробу у нее было измученное, обиженное, какое-то жалкое-прежалкое лицо: в свои пятьдесят шесть лет она выглядела столетней.
Грубовато отстукивали и отстукивали свою бесконечную мелодию вагонные колеса, голоса пассажиров то исчезали, то слышались довольно отчетливо, а то не поймешь как – одно «бу-бу-бу»… Старик старался отвлечься и не слушать, точнее, не слышать – глядел в окно, читал газету, думал о том, о сем, но что-то не получалось, и голоса звучали почему-то все сильнее и сильнее:
– Бывает, сидит такой… – Это говорит Сенькин. – Важный и надутый, как индюк. Пузо, как у беременной бабы. Мнит себя чуть ли не государственным деятелем. А был до пенсии мелким чиновничком.
«Как все просто: «Разжирел… пузо, как у беременной…» Петр Васильевич тоже толстячок теперь, с брюшком (а всю жизнь был тощим, люди даже подумывали: уж не чахоточный ли?), и это не потому, что много ест он, ест куда меньше, чем раньше, больше на овощи и фрукты налегает, старческие хвори всему причиной, нарушен обмен веществ, и тут уж ничего не попишешь. Спина не сгибается, идешь, как аршин проглотил, – самому противно.
На той неделе видел в клубе любопытную картину: в фойе вошел старик с палочкой, в потертом пальтишке, старенькой шапке, стоит, глядит, близоруко щурясь. Трое модных волосатых парней посмеивались, игриво пошатываясь у окна. Старик им не понравился: «Иди, иди отсюда, чего стал?» Сколько пренебрежения в голосе. А старик этот – бывший фронтовик, бывший стахановец. Куча боевых и трудовых орденов.
Сейчас уже не о Петре Васильевиче толкуют, а все равно неприятно. Он встал, вынул из чемодана свой скромный завтрак – пирожок с картошкой и луковицу, увидел в чемодане орденские планки (он прихватил их так, на всякий случай), подумал: пожалуй, стоит прицепить их к пиджаку, все-таки не черт те кто он, а фронтовик, пусть смотрят. Прицепил. И чему-то усмехнулся.
– …И вот ехал тогда со мной в купе полковник в отставке, – рассказывал парень. – Ну, сижу… Скучаю, конечно. Пытаюсь завести с полковником разговор. Сперва о живописи. Как говорится, ни в зуб ногой. Потом об астрономии. Ни бум-бум. Изрекает какие-то прописные истины важным самоуверенным голосом. В шикарном штатском костюмчике. С брюшком.
«Далось им это брюшко. Едва ли было у этого полковника достаточно времени, чтобы читать о квазарах и черных дырах. Такие вот парни исходят из принципа: побольше критикуй – у мудрецов критический взгляд на мир».
– Видимо, решил подучить меня и говорит: «Важно произвести впечатление своим внешним видом». Дескать, учти. В этом главное. Каково, а?!
Парень был неумно болтлив, без конца говорил, говорил, не поймешь о чем, часто произнося «дураки», «глупые», и Петр Васильевич подумал не без раздражения: «Тоже умник выискался. Дурак не думает, что он дурак. И только когда начинает умнеть, появляется колкая мысль: «А не глуп ли я?» Вдруг вспомнился афоризм Ларошфуко, который врезался ему в память, когда он еще учился в институте: «В то время как люди умные умеют выразить многое в немногих словах, люди ограниченные, напротив, обладают способностью много говорить и ничего не сказать». Я вот и сам тоже подозрительно много размышляю о пустяках».
Уже сидя в купе, парень начал рассказывать, как трудно было ему учиться в техникуме и как не просто теперь на заводе: «Такая техника… И вообще…»
– Понятно, что с каждым годом сложнее, – сказал Сенькин. – Но у вас хоть детство было не голодное. Кто ваши родители?
– Да… Папа был начальником отдела кадров на комбинате. Должность вроде бы интеллигентная, правда? А получал меньше квалифицированного рабочего. Ну, а мама болела и не работала.
– Ну, хоть отец был. И в городе жили. А вот на моего отца пришла «похоронка». – Сенькин повторил почти слово в слово то, что когда-то говорил по телевидению. В лице и голосе снова горечь и обида. – Деревушка у нас маленькая, всего лишь одна улочка возле озера. Начальная школа была в соседней деревне. В двух километрах. И я ходил туда. Осенью и весной, конечно, грязь до пупа. А зимой опять холод. Бежишь, бывало, утром, снег, темнота. То и дело оглядываешься. Везде волки мерещатся. Ну, а средняя школа у нас была в райцентре. Когда учился там, возил с собой картошки и хлеба. Иду, бывало, по селу. Гляжу, везде в домах ужинают. Семьями. Веселые. А я – один. Как-то мать послала десятку. Еле-еле наскребла. Я завязал эту десятку в тряпочку и положил в пальто. Отзанимался, хвать за карман-то, а там ни тряпки, ни десятки.
«Господи, ну что случилось такого уж страшного? – раздумывал Петр Васильевич. – Это же в войну. А тогда чего только не было. А подается-то как, елки-моталки!»
И в памяти стала выплывать с ненужными подробностями та, старая, а для памяти вечно новая жестокая картина его собственного детства.
…Осенью двадцатого года, распродав что было можно – самодельную деревянную кровать, две табуретки, ну еще рукомойник, топор, чугунок, лоханку, старые плошки, поварешки, – мать Петькина прикрыла дверь своей комнатушки, расположенной в конце сырого, уже разваливающегося вонючего барака и, перекрестившись, опасливо поглядела на темную, предрассветную улочку города.
– Подем. А то пока-то…
Шагали все утро, весь день по безлюдной подстывающей дороге, по обе стороны которой стоял затихший перед зимними холодами печальный сосняк. Поздно вечером, вконец измочаленные, едва держась на ногах, притопали наконец-то в заводской поселок, разбросанный в ложбине между тупоносых гор, у Чусовой. Здесь жила материна тетка, она была одинока, давно звала их к себе, обещая сытую жизнь и спокой.
– Да не стони ты, ирод! – злилась мать. – Я вон хуже тебя ухайдакалась, да ничего. Заулок вот пройдем, и там будет изба ее.
Улица пустынна, тиха, в стылой темноте дегтярными пятнами выделяются избы, амбарушки, сараи, хлева. В северной стороне вспыхнуло над поселком красноватое зарево. Петька испугался было (уж не пожар ли?), но мать сердито бормотнула:
– Иди, иди, это от мартена. Завод тамока.
Два оконца теткиной избушки закрыты ставнями. Закрыты и ворота. Мать распахнула ставни, постучала. Женский голос спросил недовольно из темноты:
– Кто там? Ково нада?
– Где тетка Лиза?
За окном помедлили, потом к стеклу приникло чье-то лицо, не разберешь, старое или молодое. Видно только, что широкое.
– А ты кто?
– Я племянница, Нюрка.
– Она ж померла. Летом ишо.
– Как померла? Ты че буровишь-то? – испуганно сказала мать и уже другим голосом – тревожно и громко: – Теть Лиз!
– Ну че орешь-то? Говорю, померла, значит, померла.
– Ой, господи! Да врешь ты.
– Опять двадцать пять.
– А когда померла?
– Я ж сказала: летом.
– А от чего?
– А бог его знает. Взяла да и померла.
– Открой хоть нам.
– Я больная. – И в самом деле, голос какой-то необычный – хриплый, надсадный. Даже слышно, как она там, у себя в избе, тяжело дышит. – У меня тоже мужик третьего дня помер. – Заревела.
Пока мать переговаривалась, Петька сидел на завалинке.
– Вставай, подем.
– Куда?
– На кудыкину гору. – Зло сказала, Петька даже испугался. – Иди, черти б тебя побрали. Навязался на мою шею.
Почему так: пока шел – ничего. Ноги, правда, болели, устал страшенно, но все-таки шел. А сейчас не ступишь – все тело гудит. Хоть реви. Он молчал, боясь рассердить мать, чувствуя перед ней какую-то вину. А она все чего-то сморкалась. Не плакала, а сморкалась.
Железнодорожный разъезд верстах в трех от завода, возле Чусовой, ее быстрые булькающие воды отдают холодом и сыростью. В приземистом деревянном зданьице разъезда грязь и холод. Человек двадцать мужиков и баб с узлами и мешками лежат вповалку. Спят. Лишь один бородатый в рваном полушубке не спит, сидит на полу, недобро ворочая синеватыми белками загноившихся глаз. Петька с матерью легли недалеко от двери, у стены.
Он проснулся уже на рассвете. Будто и ночи не было. Ой, до чего же холодно! Бьет, бьет ботинком о ботинок и ничего не чувствует, ноги как не свои. И руки застыли, и спина, все застыло. Он мелко дрожал. И не мог унять эту дрожь.
– Мам!
Матери не было. На том месте, где она лежала, сидела цыганка с девочкой-подростком. Девочка удивленно смотрела на Петьку.
– Где мама?
Цыганка показала пальцем на Петьку.
– Твоя мама? Не знаю.
Он ждал почти весь день, то и дело выскакивая на улицу, вглядываясь в прохожих, искал мать, не веря, что она бросила его, пугаясь, как бы с ней не случилось какой-либо беды, и почти с ненавистью поглядывал на бородатого старика, который продолжал недобро ворочать синеватыми белками глаз.
Под вечер он пошел. Пошел, не зная куда. Подмораживало. Небо было серым, вязким и хмурым. На верхней деревянной ступеньке стояла неподвижно, как изваяние, девочка-цыганка, в жакете и… босая; от грязи и холода ноги ее выглядели темными; вроде бы и не ноги, а какие-то палки, тычки. Он удивился: «Ты че, холодно ить?..» Девочка не ответила.
Вчера ему здорово хотелось есть. И позавчера. Да все время хотелось. А еды не хватало. Так… немножечко сухарей и картошки. Мать делила сухари и картофелины на маленькие кучки и куда-то прятала: «Седни хватит. А то потом ревмя реветь придетса». А вот теперь есть почему-то не хотелось. Вялость. Ноги как не свои, будто на ходулях идешь. Лег бы и лежал. И все уже вроде бы безразлично. Хоть что случись… Но он понимал, что надо чего-то поесть. И, подойдя к толстой бабе, стоявшей у ворот двухоконной избенки, сказал:
– Теть, дай хлебушка.
Голос будто не свой. Чужой будто.
Баба вяло махнула рукой и пошла в избу.
– Иди, иди с богом!
На улице ни души, все в легкой серой дымке, и кажется, будто вечер уже. Недалеко от разъезда, у кустарника, помойка. Помойки везде казались Петьке большими, пахучими, какими-то жирными. И эта такая же. Может, что-то там… Возле помойки елозится собачонка, недоверчиво и зло поглядывает на Петьку, в зубах желтая, видать, старая кость. В городе у их барака бегала такая же собачонка, нахальная, вороватая, и, когда на нее кричали: «Пошла!», – она дико шарахалась. Петька подошел к помойке и тоже крикнул: «Пошла!», – но собака не только не убежала, а, зарычав, цапнула его за ногу.
По ноге текло что-то теплое, липкое. Кровь. Петька снова пошел в здание разъезда и долго сидел там в углу. Становилось все холоднее, темнее, неуютнее, и он начинал смутно понимать, что ему предстоит теперь совсем не легкое житье. Было тогда ему одиннадцать лет.
С того дня и началась его бродяжническая жизнь: с весны у богатого мужика (верстах в десяти от разъезда) он работал, делал, что велели. Летом стали дохнуть овечки, которых Петька пас. Мужик начал лупить его, и Петька ночью убежал из деревни. Осенью жил уже в городе, на окраине. А зимой пришел на завод. Вернее, его привели с четырьмя другими беспризорными мальчишками: их поймали в подвале старого полуразрушенного дома, где они устроили себе лежанку из тряпья и ночевали. Его дружки потом сбежали, а Петька остался, робил в цехе и жил в холодном грязном бараке. Восемнадцать человек в одной большой комнате. Стены мокрые, и по ним ползали медлительные, толстенькие противные мокрицы. Наверное, ни одно животное не выжило бы в тех условиях, а он вот выжил.
Беды и невзгоды не закалили его, как следовало бы думать, а наоборот – вселили в душу робость, неуверенность в себе, и, стараясь скрыть это, он всякий раз угрюмится, супится.
Лет двадцать назад вдруг объявилась – это было как снег на голову – его мамаша. Она была уже безнадежно больна, прожила у сына с полгода только, и Петр Васильевич ни разу ни в чем не упрекнул ее. Раньше он с какой-то даже теплотой и в то же время с тревогой вспоминал об этой женщине, думал о ней, как о матери, безвестность рождала у него сыновьи чувства, а когда она оказалась тут вот, рядом, молчаливая, жалкая (в глазах покорность), когда он узнал, что в ту ночь с ней ничего плохого не случилось, она ушла от него, то вдруг внезапно, на диво самому себе изменился – начал ясно чувствовать ее вину пред собой. Картины детства и отрочества все ярче и ярче высвечивались в памяти. На людях еще ничего, зовет ее мамой, разговаривает с ней, а когда они остаются наедине, вдвоем, что-то сковывает его язык и на душе становится как-то неспокойно, тяжело. Хочет пересилить себя, быть снисходительным, добрым, увидеть в ней мать – не получается.
…Он не сразу расслышал вопрос, который задал ему парень.
– Не хотите ли коньяку? Говорят, коньяк расширяет сосуды. И берите шоколад и сыр. А то что за завтрак – лук с хлебом.
Чувствуется, что парень говорит все это больше для Сенькина, а не для Петра Васильевича. И голос… Очень интересный голос: по-особому холодный, отчужденно вежливый.
– Не могу, – слегка напряженным голосом ответил Петр Васильевич. – Коньяк это ведь тоже алкоголь. А он мне вреден.
– Ну, маленечко-то…
– Все равно.
– Наверное, внучатам помогаете, бабка больна, вот и приходится экономить? – Парень улыбался. В его широкой улыбке тоже что-то свое, затаенное.
– Нет у меня внучат.
– Правда ли, что к старости люди становятся более бережливыми? А точнее сказать, скупыми?
– Кто как. – Петр Васильевич делал вид, будто его совсем не трогают приличные по тону и бестактные по содержанию вопросы.
Да, он всю жизнь экономил, смолоду научился – зарплатишка в те давние годы была мизерная, а потом, когда в сорок с лишним лет заочно окончил институт и стал инженером, когда пришли к нему чины (не сразу, правда, и не ахти какие, но все равно чины), а вместе с ними и деньги, Петр Васильевич по старой привычке продолжал экономить, то на одном, то на другом, и это получалось как-то привычно, машинально. А со стороны могло показаться даже глупым. Костюм, который сейчас на нем, куплен лет десять назад в магазине уцененных товаров и все еще новешенек. По дешевке куплено и пальто. Только вот шапка дорогая – пыжиковая. Но что же в этом дурного? И странное дело: даже в скромной одежде он кажется почему-то солидным и важным.
Парень перелистывал толстую старую книгу.
– В Бахчисарае, в ханском дворце, теперь музей. И там все сохраняют. Все очень хорошо организовано. А Сибирскому ханству не повезло. От Кашлыка, говорят, ничего, не осталось. Вы слыхали о Кашлыке? – спросил парень у Петра Васильевича.
«Это он меня экзаменует. И как примитивно экзаменует».
– Да! Я был на том месте, где когда-то располагалась столица Сибирского ханства. Правда, еще лет двадцать назад. Там, действительно, уже ничего не осталось. Только холм. Точнее, остатки холма. Ну и лес еще. Холм этот все время подмывается Иртышом. И это очень жаль, что ничего не осталось. Ведь это все-таки история.
Помолчали. По радио уже часа два наяривал джаз, одна мелодия веселее другой. Репродуктор сверх всякой меры хрипел.
– Любите джазовую музыку?
Петр Васильевич любил джаз, но признаваться в этом почему-то не хотелось.
– Ннет!
– Ну, как же так, папаша? Интеллигентные люди должны разбираться в музыке. Даже школьники и – те разбираются.
– Любить и разбираться – разные понятия. Я люблю скерцо и скерцино. А вы?
По правде говоря, Петр Васильевич не знал, что такое скерцо и скерцино, слыхал когда-то от кого-то о них, и не в меру услужливая память зачем-то сохранила эти слова. Парень не злил его, скорее, забавлял. «Вот такие самоуверенные, усатые-волосатые парни почему-то нравятся девчонкам, – подумал Петр Васильевич. – Для этих парней все просто и ясно. Никаких тебе сомнений».
– Лично я не очень-то разбираюсь в музыке, – сказал Сенькин. – У нас в деревне не было даже гармошки.
Он снова начал вспоминать, а Петр Васильевич, разглядывая его угрюмую носатую физиономию, думал, что человек этот, по всему видать, самолюбив и злопамятен. Даже одежда на нем и его вещи выглядят какими-то надутыми, сердитыми: рубашка грубо топорщится, вылезая из-под пиджака, волосы на мохнатой, видать, из дорого меха шапке стоят торчком, а книга, которую он читает, слишком толстая, пухлая. «Молчаливые выглядят не только умнее, но спесивее других. Наверное, я кажусь спесивым. Во всяком случае, они чувствуют во мне чуждого им человека».
Слушать Сенькина было неприятно.
– Сколько времени вы питались одной картошкой?
– Ну, не помню сколько. – Сенькин помедлил и вдруг резко спросил: – А что?!
Все перенес старик: недоброжелательные взгляды, разные намеки и подковырки, а тут не смог сдержаться:
– Да че вы, ядрена-матрена, без конца стонете-то? Скоко-то поголодовал в войну. А после войны скоко-то пожил в полуподвальной комнате. Ну и что? – Когда Петр Васильевич слишком волновался и злился, он начинал говорить простонародными словами, как когда-то в детстве и молодости: – Ну, едри твою налево! А если б побеспризорничать пришлось? В грязи и на холоде пожить. В заброшенном подвале где-нибудь. И почувствовать, как вошки иногда бегают у тебя по спине.
Сенькин хотел что-то сказать, но Петр Васильевич забил его густым басом:
– Узнать, что когда тебя изо дня в день лупят и лупят, так, что ты и подняться не можешь, то боль исчезает. Вконец измученному человеку почему-то не так больно. А когда будешь взрослым, в окопах полежать. А после войны в землянке пожить… В тридцать лет… полысеть. А в сорок поседеть. Наводите тут тень на ясный день.
Он понимал, что у него получается как-то неубедительно, сбивчиво, бестолково. По-мальчишески как-то. «В окопах полежать»… Не те слова. Не то! До чего же услужлива память, черт бы ее побрал! Будто вчера было. Без конца рвутся снаряды, мины, в воздухе стоит дикий шум и грохот, и земля нервозно вздрагивает. Он грудью, всем телом чувствует, как она вздрагивает, холодная и влажная. Где-то сзади чернеют головешки, оголенно и жалко возвышаются над пепелищем печи и трубы – все, что осталось от белорусской деревушки. Стоны. Кровь. И смерть. И в эти минуты поднялся и побежал неведомо куда молоденький солдатик с окровавленным лицом и обезумевшими глазами…
Петр Васильевич подумал, что следовало бы сказать не только о себе, но и о тех, кто попал в плен к фашистам, кого ранило в войну, кто остался без рук, без ног (Петра Васильевича, слава богу, не ранило), кто жил в блокадном Ленинграде. Да мало ли!
– А что вы так разговариваете со мной? – Сколько надменности и холода было сейчас в глазах Сенькина. – Он меня отчитывает. Да как вы смеете? Что за тон?! Какое мне дело до ваших вшей!
Когда он произносил последнюю фразу, глаза его слегка блеснули. Он, видать, страшно доволен был этой своей последней фразой.
Сердчишко у Петра Васильевича начало бешено колотиться, голова свинцово тяжелеть – надо было куда-то уходить, пока не поздно. Этим двум что… У них железо вместо нервов.
Есть не хотелось, но он все же заказал себе в вагоне-ресторане шницель, чай и медленно, вяло ел и пил, продолжая, уже мысленно, спорить со своими собеседниками (он часто мысленно спорил с людьми и это у него получалось более убедительно, более доказательно, чем если бы он спорил с кем-то с глазу на глаз). Больше раздражал Сенькин, и старик мысленно говорил ему: «Ты – баловень судьбы. И эгоист, в сущности». Он давно убедился, что споры мысленные тоже плохо действуют на него – нервируют, вызывая тяжесть в голове и даже сердцебиение, и сейчас, стараясь отвлечься, начал убеждать себя, что он не так уж и стар, правда, плешь на всей башке и виски совсем седые, на лице болезненная старческая белизна и размягченность, а вот глаза, те еще по-молодому живые, темные, влажные, а ведь главное глаза: живут глаза – живет человек.
Вспоминая обо всем этом назавтра, уже усмешливо, как бы между прочим, Петр Васильевич печально подумает, что у каждого поколения свои трудности, и люди каждого поколения, наверное, по-своему правы. Видимо, не надо подсчитывать, кому досталось больше трудностей и невзгод, кому меньше, и просто надо быть уступчивее и снисходительнее.
Он вышел на тихом, заброшенном полустанке, не попрощавшись с соседями по купе, ничего не сказав им. Сестра жила в тридцати верстах отсюда, в деревне. Он много раз бывал у нее, когда-то добирался на лошадях, когда-то на попутных грузовиках, а когда-то и на своих двоих. Сегодня нет ни грузовиков, ни повозок. Не видно и людей. Древнее, осевшее в землю станционное здание грязно-желтого цвета выглядит немо, печально. Чуть в стороне, среди пышных сугробов виднеется десятка полтора изб. Мороз. Сырой ветер. Пустынно. Какой-то одинокостью и щемящей тоской, давно уже забытыми, вдруг повеяло на него, и Петр Васильевич подумал, что он, пожалуй, тоже стал каким-то слишком уж разборчивым, изнеженным. Странное дело: его как будто манили те неясные, туманные и вроде бы уже давно утраченные чувства – одинокость, бесприютность, щемящая тоска. Они были даже приятны ему, потому, наверное, что напоминали о его молодости, а молодость есть молодость (к тому же, все мы в старости склонны в той или иной степени романтизировать прошлое). Он недовольно тряхнул головой и нахмурился, как будто это были не мимолетные чувства, а какие-то внезапные, грозные призраки.