Текст книги "Вьюжной ночью"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 23 страниц)
– Каки-то озорники на мой плот забралися.
Ей ответил добродушный, непривычно для Боктанки манерный бас:
– Да это же мореплаватели. И они решают важную задачу, сколько им потребуется провизии и снаряжения для кругосветного путешествия.
ОСЕННИМ ДНЕМ
Шум в доме начался на рассвете, когда Егор Иванович пришел после ночной смены, уставший, угрюмый, крепко пропахнувший заводом. Он слесарь – работенка, что и говорить, не из легких. По внешнему виду это типичный боктановец: приземистый, с огрубленными чертами широкого лица. И не поймешь, сколько лет ему. Можно дать сорок, а можно и все шестьдесят – боктанские рабочие быстро старели.
Он так о себе рассказывает:
– Тятя турнул меня на работу, когда мне ишо и девяти не минуло. Тогда я торф возил на лошади. А с четырнадцати лет так уже вовсю вкалывал. Формовщиком в литейке. Как настоящий мужик. Робенком-то вроде бы и не был.
У бабкиной избы четыре окошечка, два глядят на улицу, одно – во двор, а одно – в заулок глухой. Все стены в окнах, а в избенке вроде бы не так уж и светло. Переборки из тонких досок делят ее на две комнатушки и совсем уж крохотную кухоньку – две пары ног едва поместятся. Под кухонным столиком курятник. Зимой в избе держат теленка и в простенке между печью и стеной вешают рукомойник. Спят на полу, набросав под себя что попало – старый полушубок, истрепанное пальтишко. А подушки мягкие, из пуха от своих кур.
Санька лежал на тятькиной тужурке. Проснулся, услышав бабкин крик:
– Не смей трогать! Слышишь?! Егорка!!
Отец встал на табуретку и начал снимать иконы. Их было три: две простые, а одна под стеклом. Бабка Лиза шибко гордилась той, которая под стеклом, говоря, что такой «баской» иконы днем с огнем не сыщешь. Ей когда-то давным-давно подарила эту икону одна умирающая богомолка, за которой бабка приглядывала.
Бабка всегда звала сына Егором. «Егорка», произнесенный ею недовольным голосом, удивил Саньку, и он испуганно сел на постели.
– Я те че сказала? Дай сюда! Дай, говорю!
Егор Иванович молчал.
– Егор-ка!..
– Вот бери эту. – Егор Иванович подал ей икону под стеклом. – И прячь себе, куда хочешь. А эти две я все одно изрублю.
– Я тебе изрублю. Я те изрублю, сатана несчастная!
– Ну, че ты расшумелась-то, елки-палки? Окостыжилась, как не знаю кто.
– Это антихрист тебя толкает. – Бабка грозила сыну пальцем. Лицо ее искривилось. – Это о-он!..
Насупившись и сопя, Егор Иванович соскочил с табуретки и понес иконы к железной печке с длинной трубой – железянке, которая стояла на четырех ножках рядом с русской печью и служила для обогрева. Иногда вечерами на ней пекли картошку, нарезанную ломтиками. Рассыпчатая получалась картошка, вкусная. Когда железянку растапливали, а растапливали ее обычно холодными вечерами, она всякий раз устрашающе выла-гудела, будто выражала крайнее недовольство.
Вчера бабка заболела (ломило поясницу) и сегодня утром, собравшись к фельдшеру, растопила не русскую печь, в которой и варила, и жарила, и пекла, а железянку – с этой куда проще.
– Ну, че разбазлалась-то? Ведь ты и сама-то не шибко веришь, че уж!
– Не плети.
– Да я же знаю.
– Чего ты знаешь?
– Ведь ты даже не молишься.
– Как это не молюсь?
– Да так. Раньше – да, молилась. А теперь не молишься.
– Я про себя молюсь. Давай, говорю, иконы.
– Блезирничаешь, будь ты неладна!
– Ты кому это говоришь, а? Ты чего это седни рот-то разинул?
– Ну не могу я, мам. Все уже давно сняли. Только у самых старых остались.
– Будто бы. Вон и у Маньки Белых висят. И у Ванюшки Носова.
– Ну, понимаешь, нельзя. Неудобно. Не то время. Вон даже церковь, и ту порушили.
Санька дивился: до чего же говорлив сегодня отец, просто на диво.
– От и будешь потом в аду гореть. Вместе с грешниками.
Егор Иванович усмехнулся.
– Все иконы сымают, че ты, – сказал Санька.
– А ты-то еще чего тут!.. – крикнула бабка. – Вот ироды! Господи, прости мою душу грешную!
Утащив икону под стеклом куда-то на кухню, – она так умела прятать, что хоть сколько ищи – ни черта не найдешь, бабка опять подбежала к сыну. А тот, не отвечая ей и сопя, взял топор и начал неторопливо рубить иконы на мелкие части и бросать их в железянку.
В длинной железной трубе нарастал тревожный гул. Верх железянки докрасна раскалился. Беспомощно махнув руками, бабка задом отступила от печки.
Санька вспомнил: бабка всякий раз мыла руки, прежде чем взяться за икону.
– Никто за тебя взамуж не пойдет, за безбожника, – сказала она, надевая старую одежину – пальто не пальто, жакет не жакет, нечто среднее между ними, короткое, темное и теплое, удобное для работы, пошитое ею самой. – Вот так!
– А я на старухе жениться не собираюсь.
– Я ведь плохая. Все мои подружки уже померли.
– Да хватит тебе!
– Мне даже стыдно, что я так долго живу.
– Ну и чепуху ты мелешь. Не надо, мам. Слушайте, я спать хочу. Санька! Уберешь во дворе. И корове воды принесешь.
Бабка пошагала к фельдшеру, отец уснул, корову еще на рассвете выгнали в стадо – тишь в доме. На улице тоже тихо и стыло, ночами даже подмораживает, и крыши седеют от инея.
Санька подбирал во дворе лопатой коровьи лепехи. Корова, она такая, не разбирает, где можно и где нельзя. Подметал во дворе и на улице, а потом таскал в ведерке воду из колодца.
Надо все сделать как можно лучше. Тятька, он такой, – проверит, сам с метлой пройдется. Работяга. И хочет, чтобы все были, как он. Вскакивает с постели в пять утра. И кричит:
– Вставайте, чего вы! Так и царство небесное проспите.
И весь день не присядет, что-нибудь да делает. Спит часов пять-шесть.
Отец проснулся в полдень. Вышел во двор. Поглядел. Взял метелку.
– Эх! Сору-то скока оставил. Мужик, называется. Ворон-то не считай. Гляди, как надо мести. В твои годы я уже вовсю вкалывал на заводе. И тачка грязная. Такая дылда, а!.. Эх!..
Схватив лопату, Санька начал очищать тачку от навоза и, чувствуя себя виноватым, сгорбился, опустил голову: захотелось быть маленьким.
В классе он самый длинный, самый сильный, и ребята побаиваются его. А учится так себе. Не то чтобы плохо, но и не шибко хорошо, и учителя порой насмешливо оглядывают долговязого ученика, особенно когда он не выучит уроки или начнет шуметь на занятиях. Пройдут годы, Санька станет взрослым. Он будет среднего роста, никак не выше. И это, наверное, оттого, что в детстве глупо стыдился своего большого роста, нескладности своей и страсть как боялся еще подрасти. Так, во всяком случае, кажется ему.
Когда в два часа дня прогудел низкий, немного печальный заводской гудок, возвещавший о начале очередной смены, Егор Иванович сказал сыну:
– Пойдем. Надень сапоги.
– А куда мы?
– К Пихтовой горе.
– А зачем?
Отец недовольно махнул рукой: молчи, потом узнаешь.
Пихтовая верстах в двух-трех от Боктанки; с южной стороны пологая, а в сторону завода скалистая, отвесная, будто ее обрубили. На горе растут березы, сосны и вроде бы не видно пихты и непонятно, почему она так называется.
Пахнет гречневой кашей, из чьей-то трубы запашок идет. Санька на диво хорошо чувствует запахи.
– Тять, каши бы гречневой купить, а?
– Не каши, а крупы. Она дорого стоит.
Санька любит гречневую кашу. И еще рисовую любит. Но бабка варит только пшенную да овсяную. Помнится, когда он был еще малышом, она привела его в церковь. Поп дал Саньке рисовой каши, и она показалась ему такой вкусной, сладкой (впервые ел ее), что он лизнул ложку, почмокал губами и попросил:
– Дай еще.
Поп улыбнулся:
– Хватит, хватит.
Церковь в позапрошлом году закрыли, кресты сломали, колокольню порушили, и божий дом стоит теперь ободранный, комолый, жалкий, никому уже не нужный.
А еще Санька любит завариху. Это жидкое тесто, зажаренное на сковородке и приправленное сливочным маслом, – старинное уральское кушанье.
Для кухни покупали только муку, пшенку, сахар да чай. Все остальное свое: в огороде выращивали овощи, на пашне – овес, в садике – малину, смородину. Свои корова, овечки, курицы, а значит – молочко, маслице, мясцо, яички. Да и лес кормил: грибы, ягоды, весной – свежие сосновые шишки, круплянки, березовый сок, а летом – свежий репей, пиканы, кислица. Удили рыбу, ловили в Чусовой под камнями раков. Солили, варили, сушили. Уральский рабочий всегда был маленько крестьянином. И в какой-то степени лесовиком.
Они прошагали мимо кладбища по ухабистой, травянистой улице до окраины Боктанки, где стояли приземистые деревянные бараки, наспех сляпанные раскулаченными, привезенными сюда нынешней весной откуда-то с далекого-предалекого юга. Из крайнего барака вышел рослый мужик в помятом, грязном, но, видать, из дорогого материала костюме не здешнего покроя, небритый, с опущенной головой, остро и зло глянул на прохожих.
– Видал, как взбуриват, – усмехнулся Егор Иванович. – Он думает, что это мы с тобой его раскулачили.
– А где они робят?
– Да на заводе. Так… больше на подсобных. И на стройке.
– И хорошо робят?
– Кто как. Есть шибко хорошие плотники.
В Боктанке много говорили о раскулаченных, но Санька все же не понимал толком, что такое кулак.
– Тять, а что, всех богатых раскулачивали?
– А кто их знат. Наверное, какие-то и скрылись.
– А вон директор завода тоже богатый. О-он в каком доме живет.
Директор старый и толстый, он один во всей Боктанке носит шляпу и по виду – ну самый натуральный барин.
– Сравнил! Ну и дурак же ты, Санька.
Видать, тятька тоже не шибко-то разбирается в этом деле.
– А есь ишо какие-то подкулачники.
– А это те, которые кулакам подпевают.
– Как подпевают?
– Ну… за кулаков стоят.
– А их раскулачивают, подкулачников?
– Не знаю, слушай. Их не поймешь, кто кулак, а кто подкулачник. Помолчи. Че без конца болтаешь!
Они прошли возле голой безымянной горы, которая высилась сразу за Боктанкой. На ней строили деревянную вышку. Правда, сегодня тут никого не было – выходной. Санька слыхал, что с этой вышки будут прыгать. С парашютом. А что собою представляет парашют и как будут прыгать – не знал. Отец думает о чем-то своем, угрюмится, как тот кулак, стоявший у барака. «Спросить или не спросить? Спрошу».
Отец усмехнулся в ответ:
– А пес его знает. Это ж ты учишься. А я-то чего…
Перебрели речушку Канмарь. Санька вспомнил: здесь весной лежала избитая кем-то, умирающая собака. Видимо, откуда-то приползла сюда, к воде. Санька рассказал о ней отцу. Тот нахмурился: «Вот зверье. Ну и люди!» Санька несколько раз заговаривал об этом, и отец крикнул: «Хватит тебе, телок!»
Возле Пихтовой Чусовая течет; между рекой и горой вечно влажная низина с бесконечным, надоедливым кустарником. Тут полно гадюк. Так говорили бабы, ходившие сюда за малиной.
Егор Иванович сел, закурил. А Санька начал оглядываться, не ползет ли откуда-нибудь гадюка. Ее не сразу заметишь.
– Здесь завод новый строить будут, – сказал Егор Иванович. – Говорят, уже нонче должны начать. Кирпичи будут выпускать. Тока не простые, а огнеупорные. Это для мартенов. Посидим давай. Ишь, воздух-то какой чистый. Благодать. А скоро тут совсем другим запахнет.
– А кто строить будет?
– Люди, кто же.
– А откудова они приедут?
– Ну, это я не знаю. Наверное, пошлют. Ну и от нас, из Боктанки.
Покурил, подумал.
– Бо-оль-шое дело задумали. А ведь здеся всегда только одне змеи жили. И люди пугались этих мест. И ишо один завод строить собираются. Это где-то за Лысой горой. Там опять трубы выпускать будут. Везде теперь строят. Пятилетка. Кое-что понимаю, а кое-что никак понять не могу. Раньше нас, боктанских, вроде дурачков считали. Самые драчливые мужики жили в Боктанке. Нас даже на постоялый двор не пускали. Это в двадцати верстах от Екатеринбурга. А вот скоро город будет у нас. Так говорят. Город Боктанка. Тоже как-то не подходит. По-другому, видно, назовут.
Еще посидели.
– Давеча вот иконы сжег. Все жгут. В бога я не верю. Но че-то все ж таки осталося. Сижу вот щас и думаю: откудов все взялося? – Он показал рукой на Чусовую, на кусты, на березник. – Как-то слушал я одного тут в клубе. Из Свердловска приезжал. Бога, говорит, нету, его выдумали. И все о какой-то клетке толковал. Слушал я, слушал и ничевошеньки не понял. Но я че уж, неграмотный я. И отец мой, твой дедушка Иван Клементьич, тоже неграмотный был. Все у нас в родне были неграмотны. Учись, Санька. Хоть где, а учись. Теперь это легко. Подрастешь и в комсомол вступишь. Меня вон тоже учиться зовут. Дак вроде стар уж я. Но, погляжу, погляжу да и тоже махну, пожалуй…
Нет, тятька сегодня необычно разговорчив. Вообще-то он говорит редко, все молчит да сопит, будто мыслит о чем-то тяжелом, постоянно омрачающем его душу. Видно, слишком беспокойное наступило время, когда даже молчунам хотелось что-то сказать. Так думаем мы. А Санька думал другое: «Утром ругался на бабку. А потом на меня. И хочет помириться. Ух, хитрюга!..»
НАША БАБКА
Поздняя осень. Свечерело. Егор Иванович еще на заводе. Он во вторую смену работает. Дома бабка, Санька и Колька.
На улице тоскливо поскрипывают ставни. Ветреными осенними вечерами они все время скрипят. Устрашающе гудит железянка. На железянке лежат один к одному ломтики картошки. Они подрумянились, и от них вкусно пахнет.
– Кажись, мороз будет завтра, – говорит бабка. – Ишь, железянка-то как быстро накалятся. А ветер-то как завыват.
– Будто леший в трубу забрался, – добавляет Санька.
Бабка поспешно крестится.
– Прикуси язык-то, еретик этакий.
Слова сердитые, а говорит беззлобно, как бы по необходимости.
– Спать, поди, хотите, робятушки?
– Темно, баб, – хнычет Санька. – Лампу бы зажечь. А че это там шевелится?
Колька тоже боязливо вглядывается в передний угол под иконами.
– Кошка ета, – успокаивает бабка и крестит угол избы. – Исусе Христе, спаси нас и помилуй. Темно? Че ты это! Светлым-светло. Железянка топится, и на тебе – темно. Не лучина ведь нонче, керосин – беречь надо. Вот ране, когда я в девках ходила, лучину жгли. При лучине-то и пряли и вязали – все делали.
Бабка тоже вяжет варежки, неторопливо и беспрерывно двигая спицами. Она может вязать даже в темноте, и работа совсем не мешает ей говорить.
– Везде лучина была, – продолжает бабка. Она, видимо, разговорилась, а когда разговорится, ее не сразу остановишь. – Тока в бариновом доме свечки горели. И уж так баско было, так баско. Я с подружками бегала смотреть. И свет этот из окошек тянулся до самого пруда. Нам, девкам, казалось тогда, будто в пруду че-то черное ворочается, от света убегат. У меня подружка была, Машка Жаворонкова, так у той одни слова: «Шайтан это». Как заладит, бывало, про шайтана, так у нас у всех волосы дыбом. Креститься начнем. Слыхали про него, поди?
– Про кого? – спрашивает встревоженно Колька и зябко пожимает плечами.
– Да про шайтана-то? Ну, так послушайте, не помешает. Давненько это было, еще до того, как завод появился. Лет триста назад, а может, и все полтыщи. Те годы никто не мерял. На месте пруда нашего теперешнего болотина стояла и тальник. Ни пройти, ни проехать. А посередке всей этой страсти речка Шайтанка. Та сама, котора теперь из пруда вытекает. И, говорят, прозвание Шайтанка дали ей неспроста. Ишшо башкирские охотники заприметили, что возле речки че-то не то, неладно че-то. Болото будто и не велико с виду, а к речке не подступишша – засасывает. Зашел и – пропал. А ежли кому посчастливит и на зверину тропку выберется, то эта тропка водит и водит человека около Шайтанки, туда да сюда. А до самой речки не допускат. Хоть день, хоть два ходи – все без толку.
Ночами на Шайтанке вой и свист слышался и крики разные, не то звериные, не то птичьи. Аж до гор доносилось. Жуть, сказывают, людей брала, тех, кто поближе-то подходил. Оттого башкиры эту речку и Шайтанкой прозвали. Шайтан – это дьявол значит по-ихнему.
Бабка торопливо крестится и подвигает табуретку поближе к печке.
– Страсть как боялись этого места. А все ж таки лезли сюда – зверья больно уж много здесь было и дичи всякой. Прямо в руки лезла охотнику дичь-то. Озолотиться можно. А ведь ради богатства другой человек и на погибель пойдет.
А потом из Расеи понаехали сюда люди от Демидова. Сам-то Демидов, говорят, кузнецом робил поначалу. И, видно, здорово хорошо робил, потому что даже самим царем был замечен. И царь сделал его богатым. И вот недалеко от Шайтанки Демидов завод надумал строить. Ему было все нипочем. Поперек речки плотину згромоздили. Помаленечку да помаленечку вода-то и затопила все то окаянное место. И все лето бурлила вода в пруду: крутит и крутит, крутит и крутит. Никак не успокоится. Будто кипяток. И долго еще страшные-престрашные дела творились в поселке. Так что волосы дыбом становились. То ни с того ни с сего ночью вода в пруду светиться начнет, будто на дне-то кака-то лампа огромадная зажжена. А то, понимаешь, вой неизвестно откуль доносится. Протяжный такой, аж за сердце скребет. В общем, всякое болтали люди. Был, говорят, мастер в прокатке по прозвищу Оглобля. Ране-то всех тока по прозвищу звали. Ну, так вот… Шел Оглобля этот однажды от свата свово домой вечерком. Подвыпивши, конечно, но так… немножко. И что ж ты думаешь, не может на свою улицу выбраться, и все, крутит и крутит возле пруда. Тогда говорит про себя: «Никак шайтан водит меня, пропади ты пропадом. Господи, помилуй меня». Как только сказал он это, так сразу утерял сознание. А когда пришел в себя, глазам не верит. Сидит он на сосне, далеко от завода, аж за Чусовой. Кругом тьма кромешная. И метель вовсю воет. Еле-еле добрался тогда до дому. Пальцы рук и ног пообморозил.
А то, сказывают, с одним мужиком опять такая оказия приключилась. Ехал он зимой на лошади по пруду. Дело уже к ночи было. Ветер, как счас вот, сатанился. Едет он, значит, и говорит про себя: «Закуражило как, позастыло все, даром что гиблое место было». Сказал он это, глядит, а впереди – полынья. Пар подыматся. И волны так и ходют, так и ходют. Ладно, что лошадь шагом шла, и спасся мужик. «Экая оказия, – думат, – посередке пруда полынья, откуль ей тут появиться?» Повернул вправо, а там тоже полынья, повернул влево – тоже и сзади тоже. Похолодел мужик. Видит – сатанинское дело. Никакого выходу нет. Перекрестился этак трижды, и вдруг все исчезло. Снова лед кругом и никаких тебе полыньев. Поехал мужик дальше.
– Баб, а вот Петьку Носова как-то на Чусовой закрутило, – говорит Санька. – Уж и закричал он тогда. Робята едва выволокли.
Но бабка не любит говорить о нынешних временах. Она вся в прошлом.
– И долго так-то было, как сказываю. А опосли совсем другой поворот получился, чего не ждали и не гадали вовсе. Тут я вам о людях порасскажу, и о Лиляеве наперед. Он тут на заводе управлявшим был. От Демидова. А от которого Демидова – от старшого ли, от младшего ли, от внука какого ихнего иль ишшо от кого – об этом не скажу. Чего не знаю, того не знаю.
Так вот, тот Лиляев, лешак его дери, зверь зверем был. Сам черту брат. Били при нем людишек всячески, за че надо и не надо. За руки и ноги подвешивали, железяку раскаленну к коже прикладывали. Бывало, что и голого в холодную запирали. Ну и кнутами…
И на заводе-то, с машинами-то, то одна беда нагрянет, то друга. Помню, старики рассказывали, как Кузьма Квашня сгорел.
– Че, че? – встрепенулся Санька.
– Да так вот… Сгорел. Из мартена в ту пору металл огненный вылили в ковш. А Кузьма наверху возле печи стоял. Или голову у него закружило, или че другое, бог его знает, тока упал он сверху-то прямо в ковш тот. И уж, конечно, ни косточки от Кузьмы не осталось. Где там! Вмиг сгорел. Царство ему небесное. И ишо с одним рабочим, Емелькой Кривым, страшное дело сотворилось. Прямо на его чугунина как-то упала. И сразу обе ноги Емельке оттяпало. А куды мужик без ног? Сам, баба и ишшо четверо робятишек – все мал мала меньше. Опосли умом тронулся. От горя, видно.
Жись-то собачья, оттого люди и ласковы не были. В праздники парень на чужу улицу и не заходи – изувечут. На постоялой-то двор, если в Катеринбург ехать, наших, боктанских, никогда и не пушшали вовсе. Народишко не тот – ночуй в лесу.
Если толком порассудить, то и выходит, что лишь рестанты хуже нас жили. Я сколько раз видела, как их по тракту к чалдонам гнали. В кандалах, бывало, идут, грязные да ободранные. Пупы видно. Осенью-то дождь хлещет, грязища несусветная, зимой мороз опять, а им, грешникам, идти надо. Молчком все, молчком. Одного тока среди их видела веселенького. Перед зимой дело было. Он, парень-то этот, впереди шел. В полушубке и какой-то ободранной шапке. Она у него на затылке была. Волосы кудрявые-кудрявые и такие черные, будто смолой вымазал. И глаза черные. Цыган, наверно, или турок какой-нибудь. Посмотрел он на меня, а я тогда совсем махонькой была, посмотрел, значится, ухмыльнулся так это… и говорит: «Рости, давай, рости, а я, когда пойту обратно в Росею, к тебе посватаюся». Вот ить скока лет прошло, а все его помню, кудреватого-то».
Я вам тут все насчет другого баю. И про времечко-то, которо – попозже было. А послушайте ишшо о Лиляеве. Над девками-то че он удумал делать – срамота. Измывался как. Невест сразу из-под венца к нему силком утаскивали. На всю ночь. А утром домой отпушшали – иди, боле не нужна.
– А мужик ее че? – несмело спрашивал Санька.
– Изобьет, конечно. А она-то при чем? Че она могла сделать? Она и мужа-то страсть как боялася. Мужей-то не сами девки выбирали. Я взамуж вышла куды позже, чем Лиляев скотинничал, я про его слыхала тока, но и в мою пору так было. Я тоже раза три тока свово мужика до свадьбы видала. Когда сватать пришли, от стыда голову поднять не могла. Казался он мне пошто-то старым и страшным. Уж и поревела я втихую, чтобы тятя не услышал! И все молила бога: «Господи, хоть бы мужик-то не бил меня, хоть бы он не издевался надо мной». А то, что он старый да не баской, – об этом я уж и не думала. С этим я уж смирилася.
Ну, я вам опять не про то… Отлилися людские слезы на Лиляеве-то потом. Убили его.
– Во, правильно! – сказал Санька.
– Правильно! – сказал и Колька.
– А получилось там вот как. На ту пору пришел в завод человек один, по прозвищу Заплотин, он где-то что-то натворил, наверное. И бежал от властей к чалдонам. Мимо нас как раз. Порассказали ему наши заводские о Лиляеве все как есть. И решил Заплотин разделаться с барином. Лихой был человек. Ну к Заплотину кое-кто из наших мужичков примкнул. Был бы заводила!
На площади возле Лиляева дома они костер разожгли. Лиляев-то сразу кумекнул, в чем дело, и под кровать забрался. Да и как не кумекнуть: кто бы это окроме бунтовщиков вздумал костер под носом у барина разжигать. Стражники, какие возле дома вертелись, неизвестно куда убегли.
Лиляев-то, видно, думал захорониться под кровать. Да где там! Выволокли они его из-под кровати-то, задавили да прямо со второго этажа и сбросили головой книзу.
– Во, правильно! – восклицает Санька и от удовольствия притопывает голыми пятками по полену.
– Потом приволокли они с завода чугунину. Привязали Лиляева к чугунине той да на средине пруда и бултыхнули. Правда, были и другие разговоры. Что не в пруду, а в болотине утопили. Кто прав – не знаю. Через день ли, через два ли стражники из города понаехали. Искали-поискали тело мертвое, все без толку.
А Заплотин сразу же ушел с завода и на логу возле Чусовой тайно скрывался. Люди ему хлеб-соль приносили. Лог-то и сейчас Заплотиным называют. Заплотин лог. Слыхали, поди? Ну, а потом Заплотин-то как в воду канул. Скорей всего, в Сибирь подался.
Бабка замолкает и непонятно: или она думает о чем-то, или задремала. Но вот она зашевелилась.
– А про главно-то и совсем забыла сказать, робятушки. Как кончили они Лиляева-то, и вовсе дивно стало: тишей и тишей на пруду-то. И воя не слыхать, и ужастей не видать. И вот теперь посудите сами, поразмыслите: шайтан ли то был? Не стал Лиляев нечистые дела делать, и утихло. Ить от злого-то к доброму. А как оно, доброе-то, делается, – нам, грешным, не всегда знать.
Бабка начинает бормотать что-то непонятное про себя.
Многое из того, о чем она рассказывала, Санька и Колька слыхали не раз. Только никто не говорил, что Лиляева утопили в пруду.
– Спать хочу, – хнычет Санька.
– Идите, идите, робятушки. – Посмотрев на темные квадратики окон, бабка крестится. – Ишь, как воет, и я куды хорошо слышу. О, господи!