355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Еловских » Вьюжной ночью » Текст книги (страница 17)
Вьюжной ночью
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:47

Текст книги "Вьюжной ночью"


Автор книги: Василий Еловских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 23 страниц)

НА ДЕДОВЫХ САНЯХ

Эта история будет помниться им до седых волос. Что же тогда произошло?

Было холодно, градусов этак под сорок. Санька с Колькой торопко шагали по темной улице, подняв воротники тужурок (они учились во вторую смену). Окошки везде закрыты ставнями. Темно. Глухо.

На макушке горы, под скалой, притулилась избенка деда Андрея по прозвищу Тиба. Как и когда появилось это прозвище, никто не знает, даже сам Андрей. Тибой звали его отца, его деда, его братанов, все они давно уже померли, а Андрей живет да живет. И зовут его просто дед Андрей, лишь старики иногда добавляют – Тиба.

В старину почти все боктанцы имели прозвища, или клички, часто какие-то странные, непонятные, порою похабные или унижающие человека: Яшка Хромой, Верка Пучеглазова. Этот диковатый обычай в какой-то степени сохранялся и после революции. Иногда клички связывали с именами матерей и бабушек: «Куда это Федька Лизин поперся?» Клички так прилипали к человеку, к семьям, что настоящие фамилии даже забывались. В прошлую субботу Саньку догнала в заулке рассыльная из заводоуправления:

– Где здесь Овсянниковы живут?

– Нету здесь никаких Овсянниковых.

– Да как это нету?

– А я говорю, нету. Кого хошь, спроси.

Санька рассказал об этом отцу, и тот усмехнулся. «Она ж деда Андрея искала, ты че!»

Осенью в клубе показывали кинокартину о жизни французского борца с мудреным именем Альфред, который поначалу всех побивал, но в конце концов побили и его. На другой день в школе только и разговору было об этом. Колькин одноклассник Яшка, коротконогий, вздорный парнишка, сказал Саньке:

– А ты похож на него. Всамделе. Ты как Альфред.

И когда школьники после занятий с шумом высыпали на улицу, Яшка крикнул:

– Альфред, подожди-ка!

Это страшно разозлило Саньку, и он сказал:

– Ты что обзываешься?

– Да что тут такого-то? Альфред ведь он, знаешь, какой сильный был.

Санька поднес кулак к Яшкиному носу:

– Видишь этого Альфреда? Видишь?! Так щас вот дам, что к стене прилипнешь. И тогда всей школой не отдерут.

Яшка унялся, но кличка привилась, и Санька то тут, то там слышал (вблизи от него шепоток, а вдали полный голос): «У Альфреда спроси», «Крикни-ка Альфреда», «У, Альфредина!..»

Санька воспринимал прозвище как что-то позорное, крайне неприятное. И ему все казалось, что ребятишки хихикают над ним, называя его Альфредом, толстым французским борцом, которого в конце концов положили на обе лопатки. Хотелось проследить, кто хихикает, и отлупить.

Итак, Санька с Колькой подошли к жилью деда Андрея – ветхой двухоконной избенке, над которой нависала, как отцовский картуз на голове малыша, большущая крыша. Ворота по-уральски высокие, сильно скособочившиеся. Кольке с его ярким, даже несколько болезненным воображением казалось, что ворота пугаются улицы, людей и хотят укрыться где-то в глубине двора. Возле амбарушки стояли сани, передком в гору. Дед держал лошаденку, такую же старую, как он сам, куда-то ездил на ней, что-то помаленьку возил, а сани всякий раз оставлял на улице. Лошадь осенью, неожиданно для деда, подохла, а сани остались на том же месте, сиротливо прижавшись к амбарушке.

Санька болтал о том, о сем, без причины похохатывая и пряча голову в воротник тужурки. Посмотрел на сани и вдруг сказал:

– Слушай, давай прокатимся.

Колька было подумал, что его друг шутит.

– Давай, а! – Санька сдавленно засмеялся, и по его смеху Колька понял, что не шутит.

– Да ты что?!

– Да-ааа!..

Санька думал, что это совсем не злая шутка: ну, прокатятся маленько, пусть дед пошумит, весело поплюется, он и сам любит пошутить.

Выкатив сани на дорогу, которая была почти рядом с избой, Санька повернул их передком к спуску с горы, крикнул: «Садись!» – и, оттолкнувшись, упал на них. В самый последний момент вскочил на сани и Колька.

Сперва едва-едва ехали, кажется, вот-вот остановятся, но мало-помалу сани набирали скорость, а на крутом спуске понеслись вовсю. Промелькнули с десяток домов и амбарушек, заброшенный колодец у заулка, полуразвалившаяся хатенка девяностолетней богомольной бабки, одиноко и диковато жившей тут и незаметно умершей пуржистой ночью с месяц назад. Сани мчались и мчались с быстротой курьерского поезда, пока не уткнулись в сугроб, уже где-то возле Чусовой.

Утром Санька проснулся от шума: гремя ухватом и горшками, бабка говорила Егору Ивановичу:

– Вот так вот!.. Взяли и угнали.

– Куда угнали?

– Аж к Чусовой. Он куда!

– А кто?

– А бог их знает. Они патретов своих не оставили.

– Ничего себе номерок откололи. А дед как?

– Ну, че как. Матерится на всю улицу. И плюется. Пошел куда-то лошадь просить. Он все хворает чего-то.

– Вчерась весь вечер какие-то два кавалера все шатались тут. Нальют шары-то… Под пьяную лавочку что не сделают.

– Тише ори. Пущай спит.

Санька уткнулся лицом в подушку.

Был выходной, и после обеда ребята долго носились на лыжах по лесу. Когда ты на лыжах, то и мороз не мороз, даже жарко вроде бы, только от холода руки немеют да лицо пощипывает. Лыжная дорожка, проделанная неизвестно кем и когда, виляла между толстыми соснами и тянулась книзу, к лугам, к реке. На лесной опушке давние навалы хвороста, высохший на корню от неведомой болезни частокол берез.

– Дедушка Андрей опять сани на том же месте поставил, – сказал Колька. – Говорят, шибко рассердился. И плевался все.

– Да ладно тебе!..

– Какие у него сани скользкие. Зря мы вчерась…

– Ну, заныл.

Колька на голову ниже Саньки и куда слабей, а не боится дружка, спорит с ним и часто ругает его.

– Нашел тоже дедушку! – хохотнул Санька. – Ему ишо пятьдесят девять только. Бороду отро́стил, плешивый, вот и думают все, что он совсем старый старик. Тятя видел, как дед этот голый в снег бросался.

– Как это?

– В бане, грит, мылся. Выскочил оттудова и бух в снег. Вскочил и обратно в баню. Вот те и дед!

– Ври!

– Да тятя собственными глазами видел. А ишо тетка Зоя видела. Но она делает вид, будто ничего не видела. «Не знаю, ничего не знаю. Я не туда глядела».

– У него пальцы на левой руке плохо шевелятся. С войны ишо, – к чему-то сказал Колька.

Возвращались уже в сумерки. В лесу было тихо-мертво, сосны казались черными, а снег почему-то синим.

Колька приволок откуда-то три сухих сосенки.

– Положу дедке в сани.

Санька заухмылялся: ему и в этом хотелось видеть забавную игру.

К избе деда Андрея они подошли уже в темноте и положили на сани две кучи сухих сосенок и березок. Окна дедовой избы немо чернели. Здесь, на горе, было ветрено, неуютно. И захотелось быстрее домой.

В понедельник ребята снова пошли учиться во вторую смену.

Дед Андрей отгребал деревянной лопатой снег от ворот. Он тяжело пыхтел-отдувался, видать, здорово устал. Сани стояли на старом месте, но сушняка на них уже не было. Старик не смотрел на ребятишек, вроде бы даже отворачивался от них, но когда они поравнялись с ним, поднял голову и сказал:

– В добрые вылезаити, туды вашу мать! Я ить все одно понял, что это вы.

Сердито сказал, а глаза его из-под мохнатых, как шубинки, бровей весело блеснули.

НА МАЛАХОВСКОМ ПОДВОРЬЕ

Парнем Василий Кузьмич ушел в Екатеринбург и нанялся там на работу к купцу. Но что-то не сладилось у него – или работенка не пришлась по душе, или сам он не приглянулся хозяину. Месяца этак через три-четыре вернулся он в Боктанку, и не один, а с женой Марией Терентьевной, женщиной уже немолодой, жившей у того же купца в прислугах. Мария была горожанкой по происхождению, дочкой чернорабочего, спившегося от бедности и рано умершего. Выглядела она во все времена не ахти как: в глазах что-то жалкое, виноватое, во всем облике какая-то забитость, приниженность. Видать, нелегкой была для нее жизнь. Даже и теперь нет-нет да и вспомнит она ту пору, когда служила прислугой:

– Барин, тот ничего, славный был. Если и отругает, так не зазря. Но уж зато барыня!.. Та вообще много не рассусоливала: «Позвать», «Подать». И то ей не по нутру, и это не по нраву. Сам черт не угодит.

Городское житье-бытье, видать, по-своему подействовало и на Василия Кузьмича, он многое делал на особицу, не по-боктански. У других рабочих подворья, что те крепости! Изба и сени, сараи и хлева, амбар и ворота – все из крепкого дерева, поставлено впритык друг к другу, под сплошной крышей, если не считать ворот, у которых крыша ниже – никакой лиходей не пройдет, не пролезет. Такие подворья были у отцов, такие были и у дедов, и никого не дивило, не озадачивало, что дворики малы, как ладонь, под поветью сумрачно, кое у кого даже сыро, леса на эти постройки расходуется в общем-то много, а жить тесно и неудобно.

А у Малаховых по-другому: двор открытый, просторный, на месте амбара – стена из камней, за стеной – сад; дом хотя и двухкомнатный, но длинный, вместительный, ворота легкие, без крыши. Но в подворье все выглядело как-то комоло, будто строили люди большую усадьбу, но что-то помешало им. Огородишко маленький, овечек нету, только малоудойная коровенка да курицы, в саду черемуха да сирень (а уж какие ягоды от черемухи!).

Тот осенний день был грязно-сер и уныл. Проснувшись, Колька не мог понять, что сейчас – предрассветное утро или вечер уже.

«А где тятя с мамой? Чудно седни». Он видел, что лежит дома, на рваной отцовской тужурке, брошенной на полу, кругом все домашнее, привычное – старинная резная горка, смастеренная когда-то дедом Андреем, деревянная кровать, переборка, печь, – и в то же время почему-то казалось (может, привиделось во сне?), будто он где-то в лесу ночевал, в шалаше, один-одинешенек, неведомо как попавший туда, и вот теперь приходит в себя, начиная осознавать, что и как. На подоконнике потягивалась кошка, выгибая свою легкую мохнатую спину. Колька тоже потянулся. На крыше резко, болезненно постукивала железная кровля. Нехотя взлаяла, наверное, только затем, чтобы прочистить горло, соседская собака, старая, облезлая псина, по целым дням лежавшая в крохотной дощатой конуре. Вроде бы пахнет чем-то. Ага, свеженьким, хлебным пахнет, что-то испечено. Значит, утро, вечером у них ничего хлебного не готовят.

Серо в окошках, хмуро в избе, а в душе у Кольки свет, радость, и он, окончательно освободившись ото сна, весело протирает глаза.

«Что это мне так радостно? – дивится он и бессмысленно улыбается. – Как мне хорошо! Пошто мне так хорошо?»

Сегодня в школу не идти – выходной. Скоро прибежит Санька, и они понесутся в лес за опятами, которых нынче народилось тьма-тьмущая, с каждым старым пеньком хороводятся. Колька захватит с собой новый лук и три стрелы с железными наконечниками (их он сделал вчера вечером). Возле дома стрелять опасно: третьего дня Санька чуть-чуть не попал стрелой в соседскую корову. Вот было бы шуму! На улице поиграют в чижика, запустят змея (ветерок есть, вон как громыхает кровлей-то), – до облаков взлетит. На огород сбегает, огурцов, бобов, стручков поест. И мало ли что еще можно за день-то сделать, ого-го!

Торопливо вошла в избу мать с пустым ведром. Заулыбалась.

– Вставай давай, Коленька. А то и царство небесное проспишь.

Подошла, погладила сына по груди.

– Потя-гу-шень-ки! Вставай, щас завтракать будем.

– А что сделала?

– Завариху.

– А молоко есть?

– Найдем маненько.

«Какая она все же добрая, – думает Колька. – Она самая, самая лучшая, моя мама».

Он чувствовал себя с ней, как за каменной стеной, ему казалось, что она ну все-все понимает, все может, все на свете умеет. И, глядя на нее доверчивыми, влюбленными глазами, Колька вскакивает с постели.

– Отца дожидаться не будем. Он пошел тут к одному на Запрудную улицу, замок наладить.

На столе большая сковородка с заварихой – зажаренным тестом, поверх которого налито топленое масло.

Они не успели вылезти из-за стола, как под окном послышалась песня:

 
– По До-ону гуляет,
ка-зак мол-лодой.
 

Это надсажался Василий Кузьмич, он уже успел где-то нахлестаться. Наверное, у тех, кому чинил замок. Подвыпив, он завсегда поет, хрипловато, с каким-то упрямым, неприятным нажимом поет. И только эту казачью песню. Почему только эту, никто не знает.

– Ой, господи, опять налакался! – досадливо хлопнула себя по коленям Мария Терентьевна.

Василий Кузьмич по-пьяному тяжело перешагнул через высокий порог и громко проговорил:

– Дай-ка денег, Те-рен-тьев-на!..

Странный у него голос, будто грубо спорит с кем-то. Всегда такой. Василию Кузьмичу кажется, что так солиднее: и домашние больше слушаются, и чужие. Слушаются и… даже побаиваются.

Когда он бывал пьян (справедливости ради скажем, что мужик этот пил редко, хотя и помногу) и недоволен женой, то звал ее не по имени, как обычно, а по отчеству. И женщина всякий раз настораживалась, слыша мужний требовательный голос: «Те-рен-тьев-на!»

– Так ить у нас нетука, Васил.

– Как это нетука?

– Да вот вчерась последню трешку истратила. У нас и вообще их, денег-то, кот наплакал.

– Не заливай давай.

– Ну нет, говорю. И потом, Василий, скока же можно пить.

– Давай, говорю!

– Ну я же сказала, что нету.

– Врешь!

– Ну нету же!

Мария Терентьевна поморщилась, как от боли:

– Ведь ты уже порядком выпил. И хватит. А то опять будешь на корячках ползать. Раздевайся-ка давай. – Засуетилась. Притащила из кухни табуретку. – Поешь-ка давай. Садись. А то уже остыло.

Она говорила что-то не то и не таким голосом. Даже Кольке было ясно, что деньги у нее все же есть.

– А ты че это хвост-то поднимаешь? Я тебе чего сказал?

– Ну, Василек… Не надо, Василек, – тихо, ласково произнесла Мария Терентьевна.

Но Василий Кузьмич, видать, уже плохо соображал и дико упрямился:

– А ну быстро!

– Господи! И за что такое наказанье?

– Ты слышишь?! – Он грубо толкнул жену в плечо. Трезвый, он и пальцем не трогал ее, а под пьяную лавочку мог и толкнуть.

Плечо у Марии Терентьевны нервно заподергивалось. Она вынула из горки черную тряпицу, в которой были завязаны мелкие монеты.

– Ну, на вот, тут рубль двадцать шесть.

– А че врала? Давай ишо.

– Ну нету больше, ей-богу!

– Эх ты!.. – Заскрежетав зубами, Василий Кузьмич схватил жену за руку и дернул. Ему хотелось быть большим и грозным, чтобы один его вид устрашал, подавлял, и он, выпятив грудь, начал материться: матюки и собственная злость, видать, все больше и больше раззадоривали его. Ойкнув, жена пошатнулась, но удержалась на ногах и, оттолкнув мужа, бросилась в сени. Стараясь задержать отца, Колька подбежал к двери, у него холодно замирало сердце. В эту минуту все казалось ему родным, близким – изба и улицы, школа и соседи, стол, печь, дверь, – и роднее, ближе всех – мать, и совсем чужим, лишним здесь, неприятным казался этот пьяный мужик с дикими глазами. Боясь, что отец ударит его, Колька расставил ноги и схватился рукой за косяк. Но тот не ударил, а отшвырнул его и выбежал в темные сени, а оттуда на крыльцо и под сарай. Мария Терентьевна пряталась в чулане и, когда муж ушел в глубину двора, заскочила, как воровка, в избу и закрыла дверь на крючок.

– Ой-я!!.

Она не знала, что ей делать. Сейчас Кольке уже хотелось защищать и опекать мать.

– Он изобьет меня, – проговорила она шепотом.

– Да отдай ты ему все деньги, – тоже шепотом сказал Колька. – Пускай он…

– Ну вот были эти рубль двадцать шесть. И – все.

– Вылезай в окошко.

– Да ты че?

– Ну вылезай быстрее!!

– Да ведь курам на смех.

– Ну давай! Он счас крючок сорвет.

Мария Терентьевна легко, проворно вылезла на улицу и закрыла створки.

Отец вовсю долбил кулаком в закрытую дверь:

– От-кройте!!

Колька молчал, не зная что делать. Пусть хоть мать уйдет подальше.

– Откройте, говорю!

До чего же изощренно и безобразно ругался он там, за дверью!

– Подожди, крючок вот застрял, – крикнул Колька и тоже стал вылезать через окошко на улицу.

Когда он врал насчет крючка, то почувствовал на миг какое-то боязливое злорадство, а вылезая из окошка – странный легкий испуг, будто не из своего, а из чужого дома выбирался.

У Семеновых был только Санька, читал возле окошка книжку о путешественниках. Книжка библиотечная, большая, с картинками.

Вскоре подошел Василий Кузьмич и начал барабанить по стеклу черными, тяжелыми, как железяки, пальцами. Лица его не было видно, окошки в доме у Семеновых высоко от земли. Колька сиганул за переборку и затаился там.

– Марья с Колькой у вас?

– Не, нетука, – ответил Санька.

– А ваши дома?

– Не. Тятя у дедушки Андрея. А баушка на могилки пошла.

– Открой-ка мне.

– А зачем, дядь Вась?

– Открой, открой!

– А зачем все ж таки?

– Ну надо, стал быть.

– Баушка не велела никому открывать.

– Уж не буровь-ка.

– Ну всамделе не велела.

– Врешь ты все.

– Ну когда я врал?

– Колька у тебя, я знаю.

– Ваш Колька?

– А чей же?

– Вашего нету.

– Открой, я сам погляжу.

– Ну нету же, говорю. Давеча Колька Пименов приходил. А зачем тебе его, дядь Вась?

– Знаю, зачем.

– А он, наверно, в школе. А тетка Маня, видно, за клюквой пошла, Бабы утром собиралися.

– Плети, плети.

– Ну, ей-богу, собиралися.

– Колька! – вдруг закричал Василий Кузьмич. – Иди сюда. Ты тутока, я знаю.

– Да ты че кричишь-то, дядя Вася? Нет его.

– Колька!! – продолжал орать Василий Кузьмич, пьяно пошатываясь и отрыгивая. – Выходи! Выходи, сукин сын!

Встав на завалинку, он начал вглядываться в полумрак избы.

– Открой окошко.

Санька распахнул створки окна.

– А ты че хочешь делать, дядь Вась? У нас через окошко не лазят.

– Дурак! А я че лезу и че ли?

– А ты пошто обзываешься-то? Я ж тебе ничего такого не сделал. Я закрою, а то дует. У меня горло болит.

– Врешь ты все, сопляк.

– Ничего не вру. А что ты все обзываешься? Я вот баушке скажу. Она этого не любит.

– Не люби да почашше взглядывай. Больно-то испугался я твоей баушки.

– А я и тяте скажу.

– Да хоть самому господу богу говори.

Потоптавшись на месте и недовольно глянув на мальчишку, Василий Кузьмич, хромая, пошагал обратно.

Вскоре пришел Егор Иванович и, неторопливо дымя вонючей цигаркой, сидел за столом и тяжело думал о чем-то. Санька с Колькой пошли во двор делать биты для игры в городки, (ею они занимались прямо на улице, возле дороги). Распилили жердь, и Санька уже взял топор, чтобы слегка подтесать палки с одного конца, как послышался крик Марии Терентьевны. Крик крику рознь, этот был какой-то болезненный, даже страдальческий:

– Уйди! Уйди, говорю!

Стихло. А потом опять:

– Уйди, ирод!

Колька выскочил на улицу. Санька побежал в избу, звать отца.

Мария Терентьевна лежала на ступеньках крылечка, взлохмаченная, испуганная и сердитая. Наклонившись над нею, Василий Кузьмич кричал что-то непонятное, несуразное:

– Разуй шары-то, ядрена мать! Хоть ты ей кол на голове теши. Будь ты неладна!

Колька встал между отцом и матерью.

– Уйди!

Отец небрежным движением руки отбросил сына и, когда тот, едва удержавшись на ногах, снова подскочил, толкнул его в грудь, легко толкнул, но Колька, попятившись, зацепился за ступеньку крыльца и упал. Рассердился оттого, что упал и, вскочив, закричал:

– Бей! Бей, хулиган!

Он и сам испугался слова «хулиган», которое как-то случайно слетело с языка.

– Бей! Убивай! – кричал Колька, понимая, что его крик слышат на улице, и радуясь этому. Он знал, что отец никого убивать не собирается, баламутит только, а все же кричал «убивай!», чувствуя от этого какое-то странное, непонятное ему удовлетворение, даже удовольствие.

Во двор забежали Санька с отцом.

– Ты чего это вытворяешь, Василий? – удивленно сказал Егор Иванович.

– А, легок на помине! Явился, не запылился.

– Ой, как нехорошо! Не-хо-ро-шо, слушай.

– Ты чего лезешь, куда тя не просят?

– Ну как тебе не стыдно, елки-палки?

– Он, вишь ли, командовать пришел. А кто тебя звал?

– Вставай, Терентьевна! Взяла бы да и угостила его чем-нибудь по дурной-то башке.

Мария Терентьевна встала и, оправив платье, робко, с надеждой глядела на Егора Ивановича.

– Ты чего тут, собственно, шеперишься?! – повысил голос Василий Кузьмич. – Иди у себя командуй.

– Я нигде не командую. Даже пьяный. Иди, слушай-ка, отдыхать.

– Не лезь ко мне.

– Не лезу, не лезу.

– И давай, уматывай отсюдов. – Василий Кузьмич резко махнул рукой: – Ать, два!..

– Уйду, уйду. Тока ты иди спать. Нечего над людьми изгаляться.

– Я знаю, когда мне спать.

– Ой, господи, как он мне седни надоел, – тихо проговорила Мария Терентьевна.

– Заткнись! – повернулся к ней Василий Кузьмич.

– Только и знает: замолчи да заткнись. Трезвый ничего. А как налакается… – Она махнула рукой. – И на свет белый не глядела б.

– Убирайся!!

– Ну, что ж, Терентьевна. С им тебе нельзя оставаться. Забирай своего Кольку и пойдем ко мне. До завтрева.

– Да как я его одного-то оставлю? Он тут такого набедокурит, что…

– Убирайся, говорю! – Василий Кузьмич и до этого набычивался, а сейчас так и вовсе зверем глядел.

– Эх, Василий, Василий!

– Уходи счас же! – Это прозвучало уже вовсе зло.

– Ну, чего надсажаешься-то, глупый?

– Уходи!! – на всю улицу орал Василий Кузьмич.

Старший Семенов молча слушал и все больше хмурился. Он и так много наговорил сегодня, что случалось с ним лишь тогда, когда он волновался.

Видя, что сосед молчит, Малахов вовсе разошелся и ругался уже только матерно.

– Прекрати! – вдруг крикнул Егор Иванович. – Или я тебе счас врежу. Ты меня знаешь. Ей-богу, врежу.

И Малахов «прекратил». Конечно, он еще «повзбуривал», сердито глядя на старшего Семенова, а потом неторопливо, с достоинством зашагал под сарай, продолжая ругаться, но уже вполголоса:

– Идите вы! Плевать я на вас всех хотел…

Санька едва сдерживался, чтобы не подпрыгнуть от радости.

Рано утром (был выходной) Колька ушел в лес, чтобы не видеть отца, мертвецки спавшего на полу возле печи, и долго бродил по мягким тропинкам, любуясь разноцветьем осеннего леса, слыша, как деревянно шуршит под ногами трава; побывал у Чусовой, которая по-осеннему потемнела, онемела и, насбирав полную корзину опят, возвратился домой, надеясь, что отца уже нет, – он еще позавчера собирался ехать за дровами. Но тот был дома, ходил, опустив голову, кисло морщился, и было видно, что он мучается, страдает, вспоминая вчерашнее. И вот всякий раз так: будучи на взводе, частенько шумит, а протрезвев, начинает раскаиваться, корить себя, тяжело, по-медвежьи шагая по двору, сопит, сморкается. Правда, признаваться во всем этом никак не хочет. И сейчас, увидев сына, он сказал как бы между прочим, будто ничего такого вчера не случилось:

– У, скока опят-то насбирал.

– Он уже корзин десять, наверно, за месяц-то приташшил, – сказала Мария Терентьевна. – И малины вон скока насобирал. Ты думаешь, чье вчерась варенье-то ел? Из его малины ел. Ничего-то не видишь.

Голос у нее обиженный, недовольный; глядя на мужа, она сердито рубила тяпкой для пельменей брюшину, купленную на бойне. Конечно, пельмени получатся не ахти какие, невкусные пельмени получатся – брюшина не мясо, зато дешевые.

– Ну, теперь на всю зиму нам хватит, – добавил Василий Кузьмич виноватым голосом. – Ты их не тока суши, но и подсоли скока-то.

Мария Терентьевна смолчала. Василий Кузьмич взял опенок и помял.

– Перебрать надо. Вот этот плохой.

– Ниче не плохой, – возразил Колька.

– Будто я хуже тебя разбираюсь, – грубовато отозвался Василий Кузьмич. В его грубости, однако, чувствовалась неуверенность, вроде бы сомневается человек, надо ли говорить такое.

– Картошкой, капустой и свеклой мы тоже на всю зиму запаслись, – продолжал Василий Кузьмич. – Да и моркови хватит и редьки.

Жена и сын молчали. Им было неловко и неприятно с ним.

– Все чин-чинарем будет.

Он больше глядел на сына, и как-то по-особому – тихо, изучающе.

Третьего дня Колька поправил садовый столик, шатавшийся на своих тонких ножках, как новорожденный телок, починил кухонную табуретку, которая совсем разваливалась и была ни на что не похожа. Столярному делу Кольку учили в школе. Конечно, все это сделал бы и сам Василий Кузьмич, но сын опередил его.

Сегодня утром, мучаясь похмельем, ругая себя и тупо шатаясь по двору и саду, старший Малахов подошел к столику, тяжелой шершавой рукой подергал его, погладил и сказал сам себе: «Ну и Кольша!»

Из воспоминаний о вчерашнем дне, в общем-то очень тягостных, Василию Кузьмичу было приятно только одно – как Колька заступался за мать. Лихо заступался.

«Ну и Кольша!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю