Текст книги "Вьюжной ночью"
Автор книги: Василий Еловских
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
В хатенке завизжала, нервно закричала русская женщина.
Лисовский вцепился зубами гитлеровцу в руку, надавил со злостью и омерзением, чувствуя запах пота и крови.
Чудаков и длинновязый немец били друг друга кулаками. На помощь Чудакову подбежал Василий.
– Бежим! – крикнул Иван.
Распахнулось окошко хаты, то, которое выходило на улицу, и раздался надсадный женский крик:
– По-мо-ги-те! Бандиты!
Когда они уже отбежали от хаты, Лисовский выстрелил по окну, зло плюнул:
– Подстилка фашистская!
С горы по улице спускались черные мечущиеся фигуры. Немцы. Их было много.
Послышался свист пуль, короткий, тонкий, обманчиво-нежный, – звуки смерти. Они наплывали отовсюду, эти звуки, – справа, слева, спереди, и не было им конца. Ивана они страшили, он резко дергался книзу, заслышав их, – «кланялся пулям», хотя и думал: уж если просвистела, значит, где-то далеко, и наклоняться нет никакого смысла. Но философия философией, а не сразу избавишься от этой паршивой унизительной привычки. Вон и Василий «кланяется». Только Лисовский – нет.
Крикнув «Сюда!», Иван бросился через огород к лесной опушке. Он, как и всегда, при появлении смертельной опасности, чувствовал наплыв бодрости и силы.
Лисовский остановился у развалин кирпичного сарая за деревней, торопливо набросал перед выломанной дверью кучу кирпича, распластался по земле и начал стрелять. Крикнул:
– Бегите! Бегите, говорю!
Чудаков, отбежавший от сарая уже довольно далеко, позвал Лисовского. Его всего обдало смертельным холодком: «Не уйти!» Рядом вбивались в землю пули, поднимая легкую пыльцу, похожую на мелкий игривый дымок. «Будто мальчишки камешками бросаются», – подумал Иван. И это было последнее, что он подумал.
Его ударило в грудь, и Чудаков упал.
Немцев поразило, с какой одержимостью трое русских в крестьянской одежде сражались с ними. Раненый, весь окровавленный молодой оборванец (это был Василий), окруженный в лесу, не захотел сдаться в плен и, дико заскрежетав зубами, выстрелил последнюю пулю себе в голову. Двух других немцы так и не нашли, те как сквозь землю провалились.
Русские убили пятерых немецких солдат и четырех ранили.
Вспоминая об этом, обер-лейтенант, руководивший операцией по уничтожению русских, опытный офицер, не переставал удивляться.
Лисовского ранило в плечо. Но он мог идти и долго тащил тихо постанывающего Чудакова по лесу, по кочкам, болотинам, через речушки, слыша, как немцы все тише и тише кричат где-то в отдалении, и свалился обессиленный в непролазном кустарнике, когда солнце висело уже высоко над горизонтом. Полежал сколько-то, приподнялся, приложил ухо к груди Ивана. Тот был уже мертв. Лисовский даже не заметил, когда Иван умер. Видимо, сколько-то времени тащил мертвого.
День, а потом и ночь выдались теплыми, и Лисовский надеялся, что он отлежится и к утру ему будет легче. Но стало хуже. Рубаха была в липкой крови. Он чувствовал странное, какое-то тупое безразличие ко всему. Не ел уже сутки, и есть не хотелось. Где-то рядом раздражающе методично и холодно посвистывала неизвестная Лисовскому птица. Он родился в степи и лес знал плохо. Лес всегда казался ему непонятным и даже немного пугал. Лисовский не привык быть один. Он всегда страшился мыслей о самом себе. Его бесило одиночество.
Надо было похоронить Ивана. Лисовский почти весь день рыл сучками и перочинным ножом яму, отдыхая, поднимаясь, опять отдыхая и опять поднимаясь.. Похоронил уже под вечер, прикрыв лицо покойника платком. И после того свалился, чувствуя, что совершенно обессилел и уже не может пошевелить ни ногой, ни рукой.
Он навсегда был оторван от внешнего мира, и настоящее уже не существовало для него. Но внешний мир жил в этом человеке, жег, опустошал его умирающую душу; картины давнего, то яркие, будто наяву, то бледные, замутненные, мелькали и мелькали в его воспаленном, болезненном мозгу.
…Нина была одной из тех слабых на вид, хрупких созданий, которым боишься и резкое слово сказать. Как и Никон, она была музыкантом. Начинающим. Студенткой музыкального училища. А он это училище уже давно закончил, но по старой памяти часто заходил туда. И увидел Нину. Первое впечатление от нее (она всегда сидела, подперев щеку кулачком)… Собственно, первого впечатления почти не было. Что-то белое, светлое-светлое – и платье, и волосы, и лицо. Неприметное, как тень. Как бесформенное облако. А Никон любил все яркое, броское. И разнообразное. У него даже философская фраза на этот счет была: «Мир и жив потому, что разнообразен».
Голос у нее оказался неожиданно звонким, каким-то очень сочным, певучим необычайно, совсем не гармонировавшим с ее неприметной внешностью, будто вобрал он, голос этот, в себя все звуки человеческие, отбросив ненужное – грубое, слабое, неблагозвучное. Она вроде бы даже стеснялась своего голоса и, может быть, потому часто употребляла простонародные слова и говорила порой излишне торопливо. На улице прохожие обертывались, когда она что-либо произносила. Он не мог не оценить этот голос. Ведь он жил в мире волшебных звуков.
Потом он услышал, как она играет. Неумело, конечно. Но под заурядной внешностью скрывалась страстная душа музыкантши. О, было бы ужасно, если б и душа ее была подобна тени, летучей и холодной, тогда музыканта нет, техника без одухотворенности мертва.
Шли дни, по-зимнему медлительные, одинаковые. Только не одинаковой ему казалась Нина. Что-то непонятное творилось с ним: с каждым днем она представлялась ему иной, неприметненькое светлое личико вырисовывалось, становилось ярче, отточеннее; он стал замечать удивительную нежность и матовость ее кожи, обаятельность линий лица и всего тела, манящий блеск глаз ее, и однажды (это случилось веселым весенним утром – что за пора была!) он вдруг увидел, какая же она красивая, какая чудесная! И он уже клял себя за то, что был слеп, – «реакция замедленная, как у столетнего». Почему-то все у него наоборот. При первой встрече с женщиной он порой восхищается: красавица! Но проходит время, и он видит в лице ее, фигуре, походке что-то пошленькое, отталкивающее, отнюдь не красивое: видимо, красота, даже внешняя, очень тесно связана с характером человека, всем внутренним миром его; внутреннее незримо проступает во внешнем, подавляет, заменяет собою это внешнее.
Первый раз он влюбился еще в седьмом классе. Предметом его обожания была учительница пения, молоденькая хохотушка. Она была, конечно, значительно старше его, но он как-то не чувствовал разницы лет. Ему хотелось видеть ее майское, улыбчивое лицо, разговаривать с ней. То детское увлечение быстро прошло, усилив в нем и без того крепкую тягу к музыке.
С Ниной сложнее. Это было уже настоящее. И Нина тоже тянулась к нему. Ей почему-то все время хотелось держать его за руку. Она часто гладила тонкими мягкими пальчиками его грубоватую шершавую, как у чернорабочего, руку.
Все в ней казалось Никону совершенным и нравилось ему. Нет, по характеру они не были похожими, едва ли бы Лисовский полюбил такую же, как он, задиристую, с демоническим взглядом. Но духовное единение было. Несмотря на одержимость, страсть, свойственную его натуре, Лисовский сдерживался, был с ней нежен, осторожен, холил, как ребенка. Будучи физически сильным, грубым, не очень-то сдержанным в выражениях, он имел какую-то странную, самому ему непонятную тягу к нежным, деликатным людям.
Они решили пожениться. Но она что-то все колебалась, оттягивая регистрацию брака, видимо, хотела поближе, получше узнать его. Это немножко обижало, но он не настаивал.
На воскресенье они поехали в деревню, так захотелось Лисовскому. Заночевали там и росным утром ушли в лес. Все было так прекрасно: прозрачная вода в речке (видны камни на дне и плавающая рыба), густая с пьянящими запахами трава и сосны-мачты, подпирающие небо. И было много солнца. Везде солнце. И в центре всего этого – она, Нина.
После того как они искупались, Нина, уже причесанная (она привела себя в порядок как-то удивительно быстро, незаметно) подошла к нему. Отвела глаза.
– Что? – спросил он.
– Ничего, – несмело улыбнулась. Потупилась, заморгала часто, по щеке покатилась круглая, хрустальная слезинка.
Он думал – это от любви, от природы, от солнца, от переполнившего ее восторга. Но она сказала:
– Я не могу… не могу тут… в деревне. Я хотела скрыть. Но не могу! Прости.
С этого и началось его просветление: мало-помалу он начал понимать, что она вовсе не такая, какой казалась ему, а пустоватое и, в сущности, слабое существо; мечтает закончить училище и, если удастся, консерваторию и преподавать музыку в Киеве. Непременно в Киеве. Так хочет она, так хотят ее папа и мама – преподаватели института. Да, какое-то время она тянулась к нему – слабых женщин часто тянет к физически сильным мужчинам. Тянулась… Но замуж за него она не пойдет, нет. Как он заблуждался, наивная душа. Не замечал, что так же игриво, такими же прилипчивыми глазами, по-девчоночьи поджимая губешки, она смотрела на всех. Ее отец обращался с ним более чем холодно, а ее мать, та – с откровенной неприязнью. Да и кто он такой для них?
…Родился Лисовский у северной границы Туркестана, в семье хлебороба-переселенца, где главным достоинством считались отвага и трудолюбие. Их село было древним, но глухим и заброшенным. Отец Никона получил в первую мировую войну три Георгиевских креста. Был он лихим человеком, работягой и матерщинником, пуще всего любил охоту, рыбалку, коней и приучал ко всему этому сынишку. Отслужив срочную (мать и отец к той поре уже умерли), Никон подался в теплые края – на Украину. Работал там баянистом. Учиться музыке он начал еще в селе. «Учиться музыке» – это, пожалуй, слишком здорово сказано. Отец купил ему тальянку, и Никон сам, безо всяких нот, быстренько наловчился играть. Даже на вечера приглашали. Хвалили. В селе было еще гармониста два-три, но те кое-как тренькали. И он начал думать, что будет большим музыкантом. Упорно изучал, сам не зная зачем, немецкий язык, читал и конспектировал книги о манерах поведения и этикете. Большому музыканту надо. Как могла к нему прийти эта уверенность? А черт его знает! Но пришла и – нет худа без добра! – была для него жизненным эликсиром, волшебным напитком, который постоянно взбадривал его. Казалось, приложи побольше усилий, и успех – вот он. Прилагал. Не получилось. Хорошо не получилось. Играл на рояле, баяне, гитаре. И пел. И плясал. Но все это было на уровне хорошей самодеятельности. Ну, может быть, немножко выше. Он, к несчастью, понял это слишком поздно и… заметался: из филармонии перешел в заводской ДК, потом в дом отдыха, в оркестр ресторана и, наконец, устроился в гарнизоне. Нельзя сказать, что разочарование в силе своего таланта было для Лисовского слишком уж тягостным. Нет. Но оно вселило в него некоторое болезненное самолюбие и упрямство. В гарнизоне ему нравилось больше всего. Тут его ценили. И не только как музыканта. Он метко стрелял, имел хорошую строевую выправку, да и вообще по натуре своей был типичным военным. Он был рожден для армии. Для строя, походов, марш-бросков, казарм, землянок, окопов, траншей. И для боя, где он чувствовал себя куда увереннее, чем другие солдаты.
Где Нина, что с ней, Никон не знал.
Одно тяготило Лисовского – он был рядовым. Какой-нибудь сопливый мальчишка с писклявым голоском – уже лейтенант, а то и капитан, а он, Лисовский, просто боец, боец-сверхсрочник. Никон сильно жалел, что в свое время пошел в музыкальное, а не в военное училище. Радовался, что будет в мире искусства. Утихомиривал себя, свою буйную душу, настраивался на лирический лад. Слепец. Идиот!
…То утро было туманным и теплым.
Шел он к деревушке, купить молока и хлеба. Путь не короток – километра три. Искупался в озере, полежал. Еще в утренней дремоте были поля и лес, мычали коровы, лаяли собаки, громко и печально скрипели телеги. И было еще что-то трудноуловимое, без ясных звуков, но определенно тревожное, несвойственное тихой деревушке и теплому сонному утру. Он старался избавиться от этого непривычного и тягостного чувства, подпрыгнул, засмеялся без причины, но… Но это неуловимое «что-то», казалось, уже пропитало и землю и воздух, оно липло и к нему, к Лисовскому.
От деревни куда-то в лес торопилась старая баба. Удивленно, диковато вытаращилась.
– Что с вами, землячка? – наигранно весело спросил Лисовский.
– Со мной-то ничего. А ты вот!.. Война, а ему хахоньки.
Неделю назад, получив отпуск, он взял вещмешок с котелком и вышел на проселочную дорогу. Прошел километров полтораста, ночуя в деревнях, а то и просто в степи, где крышей было вязкое дегтярное небо, а подстилкой – пахучая трава. Последние сутки провел у речки, в старом шалаше (здесь он нашел соль, спички, удочку), рыбачил и загорал.
К ночи Лисовский прибыл в свой гарнизон.
…Каждый час налетали вражеские эскадрильи, и воздух все время был наполнен прерывистым, будто захлебывающимся шумом немецких самолетов. Лисовский видел, как падают бомбы, слышал их противно-пронзительный свист. Он без ошибки определял – здесь помогал ему холодный рассудок: если бомба сброшена над его головой, бояться нечего – в сторону отнесет, а если чуть впереди – ветры почему-то все время дули в одну сторону, – тогда уж держись – припадай к земле.
Лязгают гусеницы вражеских танков, надвигающихся на окопы, опять содрогается земля, уже от снарядов, и как-то по-другому содрогается – мелко, нервозно, осыпаются окопы. Лисовский бросает связку гранат, и черная громада с белым черепом на броне как бы спотыкается – чуть-чуть развертывается. Дикий восторг охватывает Лисовского, и он кричит, сам не зная, что.
Ночами взмывают вверх яркие, с синеватым отливом ракеты, освещая все вокруг настороженным светом и будто огнем опаляя душу солдатскую. В свете этом неживом жутко чернеют развалины поселков и деревень. Ждешь: вот-вот ударят из пулемета, из автомата. Нет, прошло. Тьма кромешная! И снова продырявливает угрюмое, бездонное небо и повисает в воздухе ослепительно яркий фонарь-ракета. Опять становится светло, как днем. Лисовский прижимается к земле, под ногами что-то мягкое, вода ли, грязь ли – не поймешь; лежит не шевелясь, пока не падает на него непроглядно-густая мгла.
Ко всему привыкаешь. И он уже замечал, что у каждой пули свой след: на сухой земле – легкие смертоносные дымки; порой их много, и кажется, что земля дымится. Нельзя сказать, что Лисовский не боялся пуль. Не боится разве что сумасшедший и человек, твердо решивший покончить свои расчеты с этим миром. Сперва он вздрагивал, когда слышал их зловещий свист, кусал губы от злобы на себя, матерился истово. А потом все это прошло, лишь отмечалось в мозгу: «Ишь как посвистывают».
…Солнце по-детски веселое, облака ласковые, трава в мирном сизом тумане, и нелепы, некрасивы, страшно лишни на этом радужно освещенном, беспечном поле крадущиеся темные, жесткие фигуры немцев. Где-то сзади – испуганные крики наших солдат. Наши солдаты отступают. Лисовский ловит в прицел темные фигуры…
Какие чудовищно грубые звуки у боя, у войны… Дикое, недостойное человека дело – война. История, созданная людьми, в общем-то, не очень гуманна: она всегда была благосклонна к тем, кто много и безжалостно проливал кровь человеческую, – тому давала славу и часто почет. Настоящая цивилизация наступит тогда, когда люди не будут убивать друг друга и профессия военного станет казаться жестокой и непонятной.
Когда их полк разбили, Лисовский, переодевшись в «гражданское», два дня бродил по деревням и лесам. Лихорадочные, ястребиной зоркости глаза его видели…
…По улице немец-офицер идет. Картинно-красивый, горделиво-прямой, неживые, как у робота, движения. Даже издали заметно: надменностью, пренебрежением ко всему и ко всем человек этот пропитан с макушки до пяток. Остановился, нехотя поманил пальцем хромого мужичонку, что-то недовольно говорившего и грубо размахивающего руками, и небрежно, как бы делая одолжение, ударил его и пошел дальше.
А потом – вовсе страшное… Трупы женщин и стариков, кое-как засыпанные землей. И везде пепелища, вонючие головешки, странно оголенные печи с длинными трубами. И запах крови. Везде чудился Лисовскому терпкий противный запах крови.
Конечно, он был немножко странен и понимал, что странен. Зачем-то сказал красноармейцам, что он чернорабочий. «Не хочу выделяться». Но все равно выделялся. Можно по-разному выделяться. Даже грубостью. Даже ленью. У него был все же нелегкий характер: и самолюбив, и порою заносчив. Шаги и те злобные, стремительные. А ребята попались хорошие. И Чудаков, и Васька, и другие. Смешно разозлились на него в тот первый вечер. Не заметили, что он был тогда пьян: выпил самогонки у старика крестьянина, чтоб хоть немного забыться. Самые что ни на есть штатские люди. Смирные. Кроме Васьки. Дня за два до смерти он сказал, впрочем, довольно равнодушно: «А знаете, никто никогда не звал меня Васенька, Василка или Васек. А только – Васька. И иногда – Вася». И еще признался, что ни разу в жизни не произносил слово «мама».
В окопе изувеченный бомбежкой солдат ревел и просил, чтобы его пристрелили. А перед самой смертью звал, как ребенок: «Ма-ма! Ма-ма!» Васька не стал бы звать.
Когда Лисовскому поранило пальцы, он плюхнулся на стул, застонал, заматерился. Ребята подумали: трус. А он боялся одного, – что не сможет больше играть. Он не знал, что ранение легкое. Как музыканту без пальцев?
С Чудаковым и его ребятами Лисовский опростился, огрубился, чувствуя в этом даже какое-то удовлетворение и дивясь, как странно быстро при определенных обстоятельствах теряет человек всякий лоск, меняет привычки, становится совсем не таким, каким был. Лисовский вошел в новую роль. И лишь изредка срывался. Как-то завел Васька разговор о музыке. Сказал, что немцы «все на губных гармошках симфонят», а вот баянов у них не видно. А еще хвалятся, что страна богатая, музыкальная. «Баян – это русская гармоника», – отозвался Лисовский. «Гармоника само собой, а то баян». – «Русская ручная хроматическая гармоника, – начал сердиться Лисовский. – Названа по имени легендарного древнерусского певца Бояна. И на губной гармошке нельзя симфонить. Нет такого слова – симфонить». Он вовремя понял, что не туда повело его, и закрыл рот, будто на замок. Это были последние слова Лисовского о музыке.
И вчера и позавчера где-то рядом в кустах без конца насвистывала птица. И сегодня неумолчно насвистывает. Какая примитивнейшая мелодия и какой неприятный металлический голос! Почему у нее такой голос? И почему в лесу так жарко? Душно и жарко, как в печке. В степи не бывает так жарко и душно. Там свежий воздух, и ветер, и солнце над головой. А здесь – кусты. Неподвижные, мертвые кусты. И плешивые стволы сосен. Острые шишки на земле.
Он лежал все под одной и той же березкой. Все реже приходил в сознание. И странное это было сознание – разумные вопросы к самому себе и слова «Пить!», «Душно!» перемежались с бредовыми словами, непонятными, бессмысленными. Ему чудилось, что рядом красноармейцы, что они разговаривают с ним; водил расширенными зрачками широко раскрытых глаз, но это были неосмысленные, механические движения, взгляд оставался мертвенно-тусклым. И опять лежал неподвижно, безмолвно, с восковым лицом. Хотелось пить. Поначалу жажда была терпимой, но потом… Он никогда не думал, что это так мучительно. Как пытка. Он не мог больше без воды: во рту пересохло, язык и губы потрескались, слюна была густой, как сметана, и забивала горло. Откуда бралось столько слюны, если в нем все высохло, кажется, до последней кровинки. Хоть бы немножко воды, хоть бы глоток!
Ему казалось, что он чувствует запах воды и слышит бульканье ручейка. Ручеек где-то близко – может, там вон, в низине. Там должна быть низина, а значит – вода. Ручей или озеро. Какая жара! Какая страшная жара!
Он снова пришел в себя под вечер. Одна-единственная мысль бушевала в его мозгу: пить!.. Надо было пройти или проползти эти сто, двести метров… сколько там. Лисовский попытался встать, но упал и долго лежал, задыхаясь. Снова попытался… Нет, в полный рост не получается, надо согнувшись, держась за стволы березок, или ползти. И он пошел, держась, и полз, выговаривая, а точнее – выстанывая проклятия и самые грубые ругательства.
Как он и предполагал, вскоре начался крутой спуск, Лисовский покатился и ударился о раненое плечо. Боль была столь сильной, что он потерял сознание и очнулся уже в темноте. Он не мог понять, сколько пролежал: может, час, может, два часа, а может, и сутки, – какое это имело значение? Он еще способен чувствовать боль – значит, организм борется. Это была случайная мысль, появившаяся на мгновение и исчезнувшая. Он хотел одного – воды! И думал, что она близко, где-то совсем близко. Под ногами редкие кочки, справа и слева – жидкие кусты. Земля, кусты, сухие кочки и ничего более. Возле кочек бывает вода. Нет, нету! Пахнет прелью, гнилью. Почему так противно пахнет? Какая беспросветная мгла, тягостная мгла.
«Пить!..»
Вдруг сзади грубо и зловеще ухнуло. Лисовский не знал, кто кричит – зверь или птица, он никогда не слыхал такого крика, но даже не вздрогнул, уже не был способен вздрагивать. Шагнул раз, другой и… провалился в трясину, которая стала засасывать его, окутывая гнилью и вонью. Он сразу понял: это конец, но не хотел смириться с нелепой смертью и шарил, шарил, дергал, дергал руками, безуспешно пытаясь за что-нибудь ухватиться. Но возле него были только трясина и воздух. И – тьма.